или

ПАРАДНЫЙ ПОРТРЕТ

КО ВСЕСОЮЗНОМУ КОММУНИСТИЧЕСКОМУ СУББОТНИКУ

 

Если вы спросите, знаю ли я, как такому лоботрясу и бездельнику доверили ответственное задание, я отвечу просто: да, знаю. Там, где я учился — а учился я в художественном училище и очень гордился этим, — не догадывались, что хотели взвалить на плечи их студенту-практиканту, а там, куда я был направлен, думать не думали, на кого им придется положиться.

Что ни говори, а репутация у меня была прескверная. Я был отчаянно ленив, опаздывал на уроки, а к математике и физкультуре (для будущих оформителей это были, как видно, особо важные предметы) испытывал плохо скрываемую неприязнь. В эти часы я предпочитал с друзьями попить пива. Мой внешний вид, а вернее некоторые мелочи в моем студенческом туалете, также не нравились многим. Ходил я в вельветовом костюме, в туфлях на каблуках (соответственно последней моде в провинции), носил дедушкин серый жилет от давней тройки — жилет, впрочем, вполне новый, — а также (что особенно соответствовало оптимистическому состоянию моей души) прадедушкины часы на цепочке — совершенно лысые, обточенные временем, как полосатый голыш черноморской волной. В этих часах не хватало минутной стрелки (кто-то из моих предков, как гласило предание, в подпитии проверял их на прочность), зато часовая и секундная ходили на зависть исправно. Цепочка вальяжно выглядывала из карманчика жилета, дразня окружающих. Особенно раздражали часы тех, кто знал об отсутствии минутной стрелки. Учитель живописи, некто Кулебов, огромный толстый дядька с лопатообразной бородой, всегда красный, гудящий всем своим организмом, точно паровоз, вразвалку подходил ко мне, отдувался, становясь совсем пунцовым, и, косясь на цепочку, басил: «Агалаков, ну что вы, — он со свистом втягивал в себя воздух, — что вы так пижоните? Зачем вам это?» Так повторялось почти на каждом уроке. И вправду, думал я, зачем мне всё это? Но часы (равно как и цепочка, и жилет, и всё остальное) мне очень нравились.

Впрочем, это всего лишь лирическое отступление. Итак, заканчивался третий курс, начиналась учебная практика…

Апрель был прозрачен, его не портили даже оставленные зимой следы — снежные барханы, сплошь грязно-серые, и многочисленные аспидные лужи — черные зеркала. Сотни сияющих весенних солнц отражались в них. Сотрясаясь и нещадно громыхая, грузовики легко врезались в эти озерца, разбивая их и весело обдавая предмайской грязью недостаточно расторопных прохожих. Одним словом, всё было обычно: весна как весна, апрель как апрель.

В старом городе, в квартале от одной из оживленных трасс, на тихой торговой улочке я стоял у огромных стеклянных дверей полиграфического училища.

Заведение это — четырехэтажное здание красного кирпича в купеческом стиле — славилось бесчисленным скоплением женского пола самого резвого нрава. Всезнающие краеведы утверждали, что до революции в этих стенах процветал дом терпимости. Были, правда, и другие версии, но среди юных полиграфисток они как-то не прижились. Здешние девицы (как я слышал от наших студентов, у которых уже были тут многочисленные знакомства) с заметной гордостью говорили о своих экзотических предшественницах.

Я открыл дверь и пустился по широким лестничным маршам наверх — в поисках кабинета здешнего завуча.

Юных печатниц было немного: шли занятия. Но те, что попадались мне по дороге (идущие навстречу или стоявшие по темным уголкам мрачного изнутри здания), без стеснения и с интересом разглядывали меня. Каждый новый представитель сильного пола (своих здесь можно было сосчитать по пальцам) удостаивался самого лестного внимания.

Проделав долгий путь по темным, нескончаемо-длинным коридорам с невероятным количеством дверей на каждом этаже, на третьем я отыскал нужный мне кабинет.

В первой комнате, секретарской, никого не было. Весеннее солнце, расчертившее пол огненными полосами, мгновенно вылизало мне туфли, оставив на них одну лишь уличную грязь. Стол секретаря был завален папками. Заправленный в машинку «Ятрань», словно стянув на себя весь свет ясного апрельского дня, ослепительно горел чистый машинописный лист.

Я постучал в дверь кабинета и услышал сдержанно-урчащий звук…

За длинным столом, заваленным теми же папками, толстыми тетрадями, книгами и баночками для карандашей и авторучек, сверкала апрельской полиролью внушительная лысина с венчиком темных волос. Между потолком и лысиной висел портрет — репродукция известного рисунка Жукова. С нее, хитро прищурив глаза и улыбаясь мне, смотрел Ленин.

— Добрый день, — нарушив кабинетную тишину, сказал я.

Лысина тяжело вскинулась, и мне явилось лицо хозяина кабинета. Завуч полиграфического училища — коренастый мужичок с шустрыми глазками — напрягся, пытаясь угадать во мне своего питомца. Наконец лицо его осветилось догадкой.

— Из художественного училища? — спросил он.

— Ага, — отрекомендовался я.

Легко захлопнулась толстая тетрадь. С грохотом отъехал стул. Хозяин кабинета перегнулся через горы канцтоваров на своем столе. Подскочив, я едва успел подхватить широкую пятерню.

— А я вас с девяти утра жду, — сказал завуч. — Как вас зовут?

— Дмитрий Агалаков.

— Это хорошо, очень хорошо, — одобрил завуч. (Не припомню, чтобы кто-то из преподавательского состава встречал меня такими словами. Разве что со стороны.) — А я — Павел Эдуардович. Вот что, Дмитрий, — как-то сразу тепло заговорил он, — тут такое дело…

Он выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда белый кусочек картона, поманил меня пальцем. Я обошел стол.

— Вот, — сказал Павел Эдуардович. И осторожно добавил: — Ленин.

Одетый в черное весеннее пальто, Вождь стоял на булыжной мостовой. На груди — алый бант. Лицо Вождя было строгим и справедливым. На дальнем плане люди в сером несли бревна. Картина советского художника Куприянова «Ленин на субботнике» была известна каждому гражданину нашей страны.

Завуч вопросительно посмотрел на меня.

— Практика-то есть?

Я усмехнулся:

— А как же.

— Фон — белый, — довольный моей деловитостью, уточнил Павел Эдуардович. — Только Ильича. Срок — неделя: день в день к субботнику… Хватит?

Вытянув губы в трубочку, я замычал, быстро прикидывая, как бы суметь растянуть свое творчество на неделю, чтобы это не очень бросалось в глаза.

— Хватит, — со вздохом сказал я и, тут же усомнившись, спросил: — А формат?

— Два на три, что-то вроде того, — пожал плечами завуч. — Пойдем в зал, сам посмотришь.

Пустой актовый зал был загроможден длинными рядами кресел. На последнем, у больших окон, сидели четыре девушки: они, вероятно, прогуливали свой урок. У противоположной от дверей стены, на свободном пространстве, в углу стоял огромный, уродливый, безнадежно перекособоченный подрамник с натянутым холстом и намалеванными на нем рабочим и колхозницей.

— Это ничего, что он корявый, — пробираясь со мной к плакату, ободрил меня завуч. — Мы его привяжем к балкончику, затянем с четырех сторон, будет всё путем.

Я прохаживался перед холстом под прицелом четырех пар девичьих глаз. Подходил к плакату, тряс подрамник, тыкал пальцем в холстину. Павел Эдуардович терпеливо выжидал сзади. Наконец, обернувшись, я сказал:

— Нужна эмульсионка, кисти, краски.

Моя деловитость подкупала всех, кроме моих педагогов.

— Всё будет, — обрадовался Павел Эдуардович. — Пошли. Когда будешь работать, — он оглянулся на девиц, — ты рядами кресел отгородись, чтоб не мешали. Краски в моем кабинете поглядим, Людочка должна знать.

В секретарской уже сидела хорошенькая молодая женщина, ловко тарахтя на машинке. Она посмотрела на меня, потом на шефа.

— Я отпечатала, Павел Эдуардович.

— Хорошо, Людочка. Слушай, у нас краски где-то были. Гуашь.

— Да она уж вся пересохла, — удивилась неосведомленности начальника секретарша.

— Ты посмотри, посмотри, — наставительно проговорил Павел Эдуардович. — Сейчас что-нибудь найдем, — успокоил он меня.

Очень скоро секретарша навыуживала отовсюду целую гору всевозможных коробочек с красочными наклейками. Кривясь от боли, я открывал одну за другой намертво присохшие крышечки. Во время моих мучений Людочка то и дело отвлекалась, поглядывая, как я дую на натруженные пальцы и вновь отважно принимаюсь ломать себе ногти. Перемазав пальцы во все существующие и несуществующие цвета, я убедился, что секретарша права. Этими красками можно было рисовать как цветными мелками.

— Позвони-ка на склад, — посоветовал ей Павел Эдуардович, — и дай мне трубочку.

Склад был готов помочь, но немногим.

— Черная, красная и зеленая, — сказал Павел Эдуардович. — Не густо. — Теперь он с сомнением вытянул губы: — У-гу.

Людочка отвернулась к окну, к ящичкам, выставив к нам обтянутые короткой юбкой ягодицы. Они привлекали не только мое внимание.

— У-гу, — повторил загадочную фразу Павел Эдуардович. — Пошли.

Он вошел в свой кабинет, решительно распахнул створки полированного шкафа, решительно согнулся. Кряхтя, выставив, как пушку, крепкий зад, окунулся в неведомые мне ущелья. Работая на ощупь, он что-то разгребал обеими руками. Потом придушенно засопел. Когда завуч вынырнул, распрямился, лысина и полное лицо его были багровы и потны. В руках он держал коробочку превосходной художественной гуаши.

— Трать бережно. Ну, лицо там, руки… Это — одна. На всё училище, — добавил он. — У Людочки потом возьмешь. Помни, — убедительно повторил завуч, — фон — белый.

— А кисти? — спросил я.

— С кистями хуже, — ответил он, и я понял: сейчас Павел Эдуардович не юлит.

С кистями было хуже всегда и у всех. У нас-то, на складе художественного училища, они были, и на любой вкус, но мне выдали одну только широкую флейц — для больших пространств, которую под страхом смерти я должен был вернуть обратно. Конечно, здесь, на чужой стороне, я мог бы заартачиться, настаивать, но это значило бы, что я лишь испорчу мнение о себе, а наградят меня в любом случае какой-нибудь убогой щетинкой.

— Загляну в домашний арсенал, — ответил я.

Павел Эдуардович расцвел.

— Вот это ты молодец.

Мы вернулись в секретарскую.

— Сейчас со склада эмульсию принесут, — сказал завуч. — Сегодня — грунтуй. И отгородись, чтоб спокойнее было.

Людочка, не отрываясь от бумаг, хмыкнула:

— Так они перелезут.

— Я им перелезу, — сурово парировал Павел Эдуардович и, остановив взгляд на выгнутой спине своей секретарши, добавил: — Ну, давай, действуй. И чтоб всё путем!

 

Отгороженный двойной крепостной стеной, положив перекособоченный холст на два ряда ободранных кресел, разведя в банке эмульсию, я плюхнул увесистый шматок краски на оранжевое лицо колхозницы. Я был безжалостен. Она уходила в небытие, а вместе с ней и ее вечный краснолицый друг — пролетарий…

Весть о художнике разнеслась в этих стенах мгновенно. И уже ко второй перемене, что я проводил у холста, скопление женского пола в актовом зале было предостаточным. Девушки табунчиками бродили невдалеке, рассматривая меня и предмет моих занятий. И ближе других у оборонительных сооружений была та самая четверка, которую я заметил в зале, когда впервые вошел сюда.

Сразу после очередного звонка на урок я улизнул домой…

 

На следующий день, положив перед собой открытку с изображением Вождя на фоне общей занятости, я поднял карандаш «Конструктор М» и сделал первый штрих. Когда фигура Вождя была скомпонована, конечности намечены, голова, случившаяся слишком крупной, а вместе с ней и кепка, обрезаны, я задумался…

У каждой знаменитой личности есть свои приметы. У Дон Кихота, к примеру, это узкое, аскетическое лицо — нещадно вытянутый овал, усы — поперечный штрих, темные круги под большими глазами, каска-блин — эллипс, и вот легендарный испанец готов. Главная примета Вождя (это скажет вам любой оформитель) — его лоб. Огромный лоб — непременно в соседстве с бородкой и усами. И глаза — узкие. Оттого, конечно, что они — прищуренные, полные лукавства и иронической доброжелательности. На этой картине, к несчастью, ирония в глазах Вождя отсутствовала. Впрочем, и всего остального было достаточно, чтобы не дать зрителю ошибиться.

Я принялся за работу. Иногда, выходя из-за холста, показываясь неожиданно и стремительно, я видел, как амазонки всё теснее окружают мою крепость. Возможно, думал я, Людочка права и штурм неизбежен.

Вождь получался удачно. Вначале, правда, проявилась тенденция к собирательному образу всех пламенных революционеров, но кепка вмиг сделала свое дело.

Когда я в очередной раз вышел из-за холста, то получил вопрос прямо в лоб:

— А вы художник, да?

Вопрос задала рыжая девчонка с наглыми глазами, одна из той самой четверки.

— Да, — строго ответил я.

Но скрыться не успел.

— А что вы рисуете?

Неожиданно завязавшийся диалог с незнакомым художником заметно оживил юных аборигенок. Они жадно потянулись к крепостной стене.

— Ленина, — сказал я.

— А поглядеть можно? — спросила Рыжая.

Я не сомневался: будь на месте Ленина Пушкин или Мойдодыр, вопрос был бы тот же. Но, честно говоря, мне не очень-то хотелось быть таким серьезным и неприступным, тем более что это было вовсе не в моем духе.

— Через часок-другой, — великодушно ответил я, с некоторым сомнением оглядывая напирающую толпу.

— Мы запомним, — лукаво ответила Рыжая.

Ее две подружки, стоявшие рядом, у барьера, закивали головами, а третья, очень милая, чуть покраснела.

Через два часа, когда глаза, уши и ноздри Вождя были тщательно прорисованы, а пальцы правой руки заправлены за жилет, едва успел прозвенеть звонок, актовый зал наполнился любопытными аборигенками. Впереди была уже отмеченная мною четверка. Чувствуя, что совершаю непоправимую глупость, я сам разрушил свою стену — и уже через несколько мгновений раскаялся: меня едва не снесло потоком. В крепость ворвались не четверо, как я наивно предполагал, а десятка три преисполненных любопытства девиц, так что подойти к холсту я уже не имел никакой возможности.

Изображение Вождя вызвало нездоровый ажиотаж среди будущих печатниц. Одна из них, маленькая, со светлыми завитыми волосами, курносым носом и конопушками, изумленно посмотрела на меня.

— Так ведь, — прошептала она, словно поверяя мне страшную тайну, — Ленина рисовать нельзя!

Едва не поперхнувшись, я уставился на нее. Все остальные затихли, ожидая, что я отвечу на это, как выберусь из ужасной западни.

Пауза затянулась, мне угрожало раз и навсегда потерять авторитет на этом славном диком островке, и вдруг я нашелся:

— Откуда же тогда появились вес остальные плакаты и портреты, а? Ведь их — море!

После новой паузы я услышал облегченные вздохи. Меня зауважали.

— А мне нравится, — весело сказала Рыжая и, нахмурив брови, нацелилась на рисунок взглядом: — Только он страшненький больно.

Ее темноглазая подружка, посмотрев на меня, вновь заметно покраснела, опустила глаза…

Организация в этом женском коллективе была на самом высоком уровне. Уже через десять минут Рыжая умудрилась выпроводить всех лишних из моей клетки, и нас осталось пятеро. О работе я больше не вспоминал. Мы болтали о каких-то пустяках. Я шутил, девушки смеялись. Темноглазая красавица, ее звали Кирой, больше молчала, все время краснела, но всё свое внимание я уделял именно ей. И скоро, безошибочно поняв мое поведение, вновь удивив своей организованностью, Рыжая и две девушки со вздохом оставили нас вдвоем.

Актовый зал был пуст — только мы да еще Вождь. Я ущипнул свою молчунью за локоть. Она густо покраснела, сказала, что боится меня, но заметно повеселела. На этом второй день моей работы закончился. Кира ушла с занятий, мы отправились гулять. В этот же вечер мы целовались в ее подъезде. На третий день я показал ей прадедушкины часы без минутной стрелки. Кира довольно странно посмотрела на меня, но — с нежностью. На четвертый день пришел завуч, лично принес краски и клей ПВА. Одобрительно оглядев фигуру Вождя, придирчиво всмотревшись в его лицо, спросил:

— Успеешь?

Я молча пожал плечами: мол, чего тут не успеть? У нас всё как в аптеке.

— Давай, — кивнул завуч, — чтоб всё путем. Раньше закончишь — раньше отпущу. И смотри, клей не забудь добавить, а не то чуть что — краска-то и смажется.

Я хотел было сказать: «Кого учим, папаша? Плавали, знаем». Но, конечно, не сказал.

Уже намереваясь уйти, завуч остановился у края холста, поделился горем:

— Работы много, лопат нету. Выписали грабли, субботник на носу, а им хоть бы хны.

Кому «хоть бы хны», он так и не объяснил. Бросив взгляд на суровое лицо Вождя, уронив: «Фон — белый… Краску трать бережно», — завуч удалился.

Сразу за ним пришла Кира. Глаза ее сияли. В руках был портфель. «Работа не волк, в лес не убежит, — подумал я. — А Вождь может и подождать. Тем более впереди еще три дня…»

…Домой я вернулся часа в два ночи, на следующий день входил в актовый зал в самом романтическом настроении…

 

Ради меня Кира жертвовала уроками с необычайной легкостью. Итог был налицо — за три часа я успел только навести два колера: для лица и банта.

К обеду, разукрасив лицо Вождя желтоватым цветом, за лицом — кисти рук (предположив: высохнет — побледнеет), я развел черный колер для монументальной одежки Вождя. Его легендарного пальто. Около получаса я с удовольствием возил широкой кистью, закрашивая огромные пространства холста.

В очередную перемену наведалась Рыжая и две ее подружки.

— Что-то он желтушный какой-то, — тут же, только увидав Ленина, выпалила Рыжая.

За словом в карман она не лезла — это уж точно. Я с неодобрением поглядел на нее, потом перевел взгляд на Вождя. Рыжая была права. Пока я увлеченно красил пальто, лицо и руки Вождя успели подсохнуть, но не побледнели, а напротив, пожелтели еще сильнее. И чем больше подсыхала краска, тем «желтушнее» они становились.

— Ерунда, — успокоила меня Рыжая, — выздоровеет — порозовеет.

— Точно, — подтвердил я.

После звонка девушки ушли на занятия, а я взялся за пудовые башмаки Вождя, за его алый бант. И когда дверь в актовый зал приоткрылась и там показался завуч, всё было кончено — за исключением одной только кепки Вождя… И вот тут я вспомнил о роковой своей оплошности — тюбик с клеем был полон, ни одной капли не упало ни в одну из баночек с разведенной краской! «Женщина на корабле, — запоздало вспомнил я, — к беде». Вся вдохновенная работа шла насмарку… Но завуч, показавшись в дверях, там и остался, потому что тоненький нагловатый голосок за его спиной пропищал: «Павел Эдуардович…».

Что верно, то верно: сама Судьба подстерегла Павла Эдуардовича в темном коридоре. Не теряя времени даром, я быстро отвинтил крышку тюбика ПВА и, яростно сжав тюбик в кулаке, бултыхнул всё его содержимое в банку с остатками черного колера. Когда Павел Эдуардович подошел ко мне, пустой тюбик, как ему и положено, лежал на самом видном месте.

— Что-то желтоват, — с сомнением сказал Павел Эдуардович и тут же перехватил мой взгляд. — А?

— Разве? — удивился я. — Главное — похож.

Брови завуча хмурились.

— Похож-то похож. Да желтый какой-то.

— Черный с желтым хорошо контрастирует, — небрежно бросил я, приглядываясь к воротнику пасторского пальто.

— Да?

С видом знатока я кивнул.

— А может, перекрасить?

— Белил нет, кончились.

— Как кончились? — оглядывая баночки, испугался Павел Эдуардович.

Он неодобрительно покачал головой.

— А кепка где?

— Сейчас будет, — ответил я.

— Слушай-ка, вот что, — завуч поскреб указательным пальцем кончик широкого носа, — когда всё доделаешь, зайдешь ко мне. Там у меня на одной газетке заголовочек надо написать. Небольшой такой. Я тебе место рядом с Людочкой выделю.

Сказав это, Павел Эдуардович вразвалку, вальяжно огибая рады кресел, направился к выходу.

 

Все эти завучи — самые отпетые вымогатели. Я прекрасно знал: за одним заголовочком немедленно обнаружится другой заголовочек, затем парочка текстов, какой-нибудь рисуночек. Так оно и случилось. И что мне было делать? Моя оценка зависела от него. А Павел Эдуардович просто обязан был выдавить из меня по времени ровно столько, на сколько я был отдан ему в рабство. Людочка усмехалась, глядя, как я, едва скрывая раздражение, принимаю за соседним столом всё новую и новую работу, а Павел Эдуардович с елейным лицом приносит еще и еще и при этом, подобревший, обходительный, что-то весело лепечет.

— А мы сегодня его повесим, точно? — спросил он у меня к концу дня, когда я уже ненавидел лютой ненавистью свою будущую профессию, которую в общем-то и так не особенно жаловал. — Людочка, давай-ка двух ребят найди. Прямо сейчас. Чего время-то тянуть? — Павел Эдуардович просто сиял. — А мы с тобой, — он хлопнул меня по плечу, — снизу поглядим, чтобы эти оболтусы криво не повесили.

Через полчаса, задрав голову, подпрыгивая шагах в двадцати от дверей училища, Павел Эдуардович пугающе размахивал руками, указывая где и как закрепить Вождя. Мы с Людочкой — два строгих ценителя — стояли чуть поодаль, помогая словом. Двое ребят, чьи напряженные лица и руки маячили в окне третьего этажа, трудились из последних сил…

Наконец плакат, задрожав мелкой дрожью, застыл.

— Ну вот, — сказала Людочка, — всё путем. Доставай зачетку… Слушай, Дмитрий, ты меня извини, конечно, а чего он у тебя желтый такой?

Я не ответил — я отчаянно хлопал по карманам, нырял в них руками, не упуская ни одного, проделывая это снова и снова, еще не веря в то, что случилось. А раскрасневшийся Павел Эдуардович, по-барски улыбаясь, вытаскивая из пиджака авторучку, уже подходил к нам.

— Ну, герой, тебе как: «отлично» или «хорошо»?

С теплившейся еще надеждой я повторил свою операцию, но тщетно: зачетки не было. Наверное, мой вид красноречиво говорил об этом, потому что Павел Эдуардович беззаботно спросил:

— Зачетку, что ли, забыл?

Теперь я даже вспомнил где — на своем столе, на томике Джона Голсуорси.

— Может быть, я домой съезжу, а? — пробормотал я. — Я быстро: туда — обратно.

— Да ты что? — пряча авторучку, Павел Эдуардович усмехнулся: — Завтра утречком придешь, найдешь меня — я тут буду с восьми, — я тебе твое «отлично» и поставлю. А сейчас — всё, по домам. Да, Людочка?

Павел Эдуардович отвернулся, с удовольствием разглядывая преобразившийся фасад училища. Я с тревогой посмотрел на небо. Но апрельский вечер был бесконечно ясен и чист, отвергая самое предположение, что в мире бывает непогода, и тем более весенние дожди.

Глаза я открыл в половине десятого утра, смутно вспоминая, что был разбужен около восьми, но решил вздремнуть еще минут пять… Несмотря на позднее утро, мою комнату заливал хмурый серый свет. Я подскочил к окну: мои самые худшие предположения сбывались. Небо — медленно, но верно — затягивали тучи…

С высоты третьего этажа на меня смотрел желтолицый Вождь. Под его живым взором на улице уже собирались девушки, вооруженные граблями и лопатами.

Бегом преодолев все марши и коридоры, отделявшие парадный вход от кабинета завуча, я влетел в секретарскую. Меня встретил веселый щебет пишущей машинки.

— Ну ты и спа-а-ть, — улыбнулась Людочка, отрываясь от дел. — А Павла Эдуардовича нет. Где-то ходит.

На складе мы разошлись минут на десять, в приемной директора — на пять. А на улице становилось всё темнее…

Спустя минут двадцать я его настиг — прямо у парадного, в обществе важной дамы. Павел Эдуардович раздавал указания. Он водил пальцем по воздуху, тыкал им в группы девушек. Я пробился к завучу, выдохнув: «Здрасьте», протянул зачетку. Дама недоброжелательно посмотрела на меня.

— Подожди-ка ты, подожди, — отмахнулся он от меня. — Тут вон дождь на носу. Сейчас я разберусь со своими делами, зайдем, по-человечески… — вдруг, оборвав себя, он ткнул пальцем в плакат: — А вот желтый он у тебя, желтый. И вот Элла Григорьевна говорит — желтый!

— Да, молодой человек, желтый, — обиженно проговорила Элла Григорьевна.

Я пропустил это мимо ушей.

— Я в Москву улетаю! — сдержанно выпалил я. — У меня самолет через два часа, а мне еще в училище надо. Мне оценка нужна, прямо сейчас.

Павел Эдуардович сморщился.

— Чего?

Первая дождевая капля разбилась о корочки моей зачетки. Я похолодел.

— Там, в Москве, выставка Сальвадора Дали, — надвигаясь на завуча, проговорил я. — Проездом. Один только день. Впервые за всю историю! Слышали?

— Слышали, не слышали, — Павел Эдуардович взял из моей руки зачетку, раскрыл ее, тупо посмотрел туда, достал авторучку. — Сказал бы я тебе, — он покачал головой. — А как я писать-то буду, а, как тебя там, Сальвадор?

Деваться было некуда — я подставил спину. Элла Григорьевна фыркнула. В поклоне я напряженно улыбнулся смотревшим на нас во все глаза девушкам, лопатками уже чувствуя томительно-приятную тяжесть рождавшейся оценки.

— Дурака из меня строишь, — угрюмо сопел, налегая на меня, Павел Эдуардович. — Чего я тебе, американский президент, что ли? Черт, а вот зонт-то я в кабинете забыл. Ух ты, ух ты!..

Небо затрепетало, где-то в поднебесье, над городом, прокатилась гроза, и на землю обрушился обломный ливень. Девушки завизжали. Над улицей вспыхивали один за другим яркими цветами зонты. Многие бросились к стенам училища. Схватив зачетку, я юркнул за спину Павла Эдуардовича и тогда же оглянулся…

Дождь отчаянно барабанил по холсту. С моим шедевром происходило нечто страшное. Желтое лицо Вождя дрогнуло и, вдруг вспухнув, стало расползаться. Из черного пальто, как из огромного океана, вышедшего из берегов, против всех правил природы стали выбиваться темные ручейки, превращаясь в речушки, в черные реки, и вот уже всё пальто его, захлестнув ботинки, не оставляя по ним даже памяти, хлынуло вниз одним грязно-черным потоком. Но и это бесконечно длинное пальто таяло — таяло на глазах. Толпа перед училищем затаила дыхание. Все, кто поднял голову, уже не могли оторваться от этого зрелища… Мир рушился. Вождь исчезал на глазах. Одной только кепке его было всё нипочем: внушая улице мистический ужас, эта кепка по непонятной, необъяснимой причине готова была противостоять всем стихиям!

Я мельком увидел Павла Эдуардовича. Присев, став крошечным, он завертел головой и вдруг, распихивая девушек, рассекая крепким лысым черепом стену из дождя, бросился куда-то напролом.

— Где художник?! — Матерная фраза, грозная, как пулеметная очередь, мгновенно расчистила Павлу Эдуардовичу дорогу. — Где этот Сальвадор?!

Но последний вопль я услышал уже растворяясь в мокрой толпе ошарашенных юных полиграфисток. Голос завуча захлестнул нараставший гул ливня. Мне было жалко Павла Эдуардовича…

У тротуара я едва не сбил с ног Киру. Она стояла под цветастым зонтом, завороженно глядя через улицу. Я забрался под ее крышу. Фыркнув, сбив каплю с носа, посмотрел туда же: теряя знакомые очертания, призрак исчезал, забыв прихватить в дорогу такую незначительную часть своего туалета — головной убор.

— Что тебе за это будет? — спросила Кира.

Я достал зачетку, раскрыл ее. В графе «практика», чуть смазанное дождевой каплей, значилось «хорошо».

— Что будет, то будет, — сказал я, легко вздохнув, пряча зачетку и выуживая из карман брюк прадедовы часы. Секундная стрелка, как всегда, торопилась. Часовая застыла между одиннадцатью и половиной двенадцатого.

— Знаешь что, пойдем-ка отсюда, — беря Киру за локоть, сказал я.

— А как же субботник? — гладя мне в глаза и чуть краснея, спросила она.

— Субботник не удался. Но говорят, дождь к счастью.

На перекрестке, у дверей старенькой аптеки, я обернулся — в последний раз… Вождь испарился, сгинул. Под проливным дождем над улицей на белом холсте парила только одна черная, как ночь, его кепка. Я догадывался, что завтра или послезавтра меня вызовут на ковер к директору училища и поступят со мной, бедным художником, очень жестоко. Например, поставят вопрос о моем исключении. А такое уже случалось два раза. Но сейчас я совсем не хотел об этом думать. Рядом со мной была замечательная девушка. Правда, я не мог предположить, что никакого романа с Кирой у нас не случится. Потому что неделей позже она встретит на дискотеке курсанта летного училища. Куда мне, восемнадцатилетнему разболтаю с луковицей прадедушкиных часов на цепочке, было тягаться с человеком в погонах? Да еще двадцатилетним! Но сейчас я был счастлив. На другом конце города меня ждали мои друзья. Пропустить такой день, как этот, было бы непростительно. Я пообещал, что буду не один.

Вода — тонкой струйкой — потянулась мне за шиворот. Я более решительно забрался под зонт своей спутницы, прижал ее локоть к себе:

— Мы тут с друзьями по случаю праздника решили собраться. Пойдем, я тебя познакомлю. Отличные ребята. — И, подумав, с гордостью добавил: — Все — художники.