РАССКАЗ

Прохоров изменил жене. А поскольку такие вещи не входили в круг его привычек, к тому же на прямые вопросы Прохоров умел отвечать только прямо, то, оказавшись приперт к стенке косвенными уликами, он и тут не стал ничего отрицать, юлить и уклоняться — почесал в голове, сморщил лоб и вздохнул так горестно, что не разжалобиться в ответ могла лишь очень жесткая и очерствелая душа. У жены Прохорова обычно была не такая, но тут, украдкой приподняв взгляд, он наткнулся на закаменевшее лицо, непривычно стального цвета глаза («красивая» — виновато подумал он и отчего-то вспомнил античные профили в кабинете то ли истории, то ли литературы в школе). Жена потушила сигарету, сломала вертикальную струйку дыма над пепельницей и выстрелила в Прохорова тем самым вопросом, на который он в наименьшей степени ощущал способность ответить: «Зачем?».

И Прохоров совсем потерялся. Потому что не только жене — этим вдруг отвердевшим губам, направленным в упор вороненым стволам и спусковому крючку, — но и себе самому он не мог объяснить, какая же сила всего несколько часов назад неумолимо тянула, влекла и наконец столкнула его в ту пропасть, к которой ну уж никак не могла вести его жизненная дорога. И о которой (пропасти) он если и задумывался иногда, то лишь вполне отвлеченно: кто-то там меняет автомобили, путешествует на Сейшельские острова, заводит телохранителей, выдвигается в депутаты, кто-то изменяет жене. Их дело. С некоторых пор Прохоров приучил себя довольствоваться тем, что имеет. Должно быть, с тех самых, когда кругом всё пошло-поехало, завертелось и стало соскакивать неизвестно куда. Когда все кругом засуетились, стали сбегаться-разбегаться, произносить незнакомые слова, надолго пропадать, выныривая из ниоткуда то с глянцевыми титулами «президент», «коммерческий директор» на глянцевых визитках (обозначенные там фирмы с загадочными названиями представлялись Прохорову тоже покрытыми глянцем), то в виде слухов о немыслимом процветании и заколачиваемых «диких бабках», то приветом из каких-нибудь дальних стран, а то и вовсе не выныривая. Когда появилось много того, чего не было прежде.

Поначалу он тоже хотел было пристать к какому-нибудь суечению — пока не обнаружил, что, во-первых, не понимает слов, а во-вторых, не знает, как это делается. Пристаётся то есть. И тут успокоился. И так и остался в своей конторе, где на нем, как и прежде, ездил всякий, кому не лень. Хотя, конечно, и денег не платили, и жена, особенно на первых порах, всё куда-то толкала. А потом тоже успокоилась вроде, перестала толкать. Между прочим, и сама никуда не сдвинулась, так и осталась на прежней работе, только им там компьютеры поставили — стала прирабатывать на компьютере.

Словом, пережили те времена. И как-то въехали в эти. А что до проблемы супружеской верности, то если прежде Прохоров и мог себе позволить помечтать о чем-то таком, и даже позволял иногда — на улице, например, в транспорте или еще где-то, — то теперь как отрезало. Вроде того гастронома на углу — раньше он там такие очередюги отстаивал и вот уже несколько лет ни ногой, потому как в одном зале там сверкающие мяса по ползарплаты фасовка, а в другом несъедобные «панасоники».

Вообще-то Прохоров иной раз и сам удивлялся, отчего это его всё так не колышет: ни мяса, ни техника, ни женские ножки.

Хотя он, конечно, любил жену. И дома был телевизор — по нему теперь много чего можно стало увидеть.

— Понимаешь…— сказал Прохоров.

— Ну, — сказала жена.

И Прохоров опять смолк. Потому что не про билетик же ему говорить. Не про верхнюю губу, не про морщинки…

Насчет билетика он, кстати, точно и не знал, был тот или нет. Среди этих ног не разберешься. Вроде выпало у нее что-то. Когда троллейбус качнуло, он стукнулся о кого-то плечом. Сказал: «Извините», а в ответ: «Ваш билет». Амбал такой в черной куртке, и синий жетон предъявляет на ремешке. Прохоров достал проездной — им в конторе всё еще оплачивают, теперь, правда, на шестьдесят процентов, — а пока доставал, краем зрения отметил, как мимо полы будто пропорхнуло что-то. А амбал уже требовал билетик у женщины рядом, а она отвечала: «Ну вы же видите», — и пыталась нагнуться, но было тесно, к тому же амбал и не думал подвинуться, тогда нагнулся Прохоров, но увидел лишь серую кашу и ноги. А еще его взгляд наткнулся на узкий коричневый носок женского сапога и нежно-кофейную оторочку дубленки. А когда Прохоров выпрямился, то понял, что всё это принадлежит той, ради которой он чуть было не бухнулся на колени, поскольку троллейбус опять качнуло. И еще произошло то, что, пока он выпрямлялся, но еще не до конца выпрямился, его взгляд соприкоснулся с ее глазами и что-то невозможно знакомое ему в них почудилось — миг спустя Прохоров уже знал, что именно.

Работала у них такая Надя Огурцова. Не прямо у них, а в другом отделе. Ну, золотистые волосы («крашеные, скорее всего» — думал Прохоров и вряд ли ошибался), губки, грудь. А в общем — ничего особенного. Совсем ничего. И как она говорила — медленно, будто каждое слово сперва проговаривала в уме, а потом уж решала, стоит ли дарить его окружающим, — тоже Прохорову не нравилось, скорей раздражало. К тому же хоть и замазанные косметикой, а все-таки — морщинки под глазами: возраст. И вот гляди ж ты — вышла замуж. И не за кого-нибудь — за француза! Причем, говорят, не за простого, а главное, говорят, он долго за ней увивался, прежде чем она согласилась отдать ему свою руку и всё такое. Развелся с женой, детишек оставил… А ведь кто-кто, а французы ого-го в женщинах понимают. Если бы не француз, Прохоров об Огурцовой и не вспомнил бы. А тут как услышал, загрустил. Хотя ему-то, Прохорову, какое дело. Дурак француз! А может, и не дурак. Может, совсем не дурак? И так ему вдруг себя жалко стало! Кругом шкафы, столы, бумаги, воздух пыльный, а ему уж за сорок… Так жалко, что вечером, возвращаясь с работы, чуть было не разорился на адидасовские кроссовки. Опомнился, конечно, купил себе стельки, жене колготки, а дочке сникерс.

Потом это всё, разумеется, забылось. Лишь очень изредка он вспоминал про Огурцову. Правда, когда вспоминал, ловил себя на мысли, что она распаляет его воображение, незримое же присутствие француза (а он всегда незримо присутствовал) поддает еще жару. А однажды ни с того ни с сего Прохорову вдруг приснился такой сон. Что будто бы они втроем — он, она и француз (который по-прежнему оставался незрим) — идут по Елисейским полям. О которых Прохоров, конечно, имел представление смутное, но только совершенно наверняка знал, что это они и есть. А вокруг бурлит французского типа жизнь. И вот он, Прохоров, что-то говорит Огурцовой, а она смотрит на него своими зеленющими глазами. То есть это как будто и не совсем Огурцова, а вот такая Огурцова, какой ее, быть может, хотел сотворить Господь Бог. И глаза куда ярче, прямо обжигают, и золотые волосы, видно, что без подкраски, и губы, подрагивая, манят. И вообще, от нее к Прохорову и от Прохорова к ней несутся такие токи, что француз (благо, что незрим) то ли совсем пропадает, то ли как-то так совмещается с Прохоровым, что они объединяются существом, — и тут начинается нечто такой невозможной силы, что Прохоров вынужден был проснуться, а проснувшись, тут же стал втискивать себя обратно в сон, но так до утра и не втиснул.

Но и это забылось. Много времени прошло, года два или больше.

И вот теперь, в набитом троллейбусе, Прохоров глядел в эти зеленые, чуть продолговатые, чуть загибающиеся кверху глаза. Нет, это, конечно, была не Огурцова. Совсем не Огурцова. Может, в целом мире только Прохорову и было внятно сходство. Глаза! И тоненькие, чуть видимые морщинки под ними, проступающие сквозь мейк-ап, или как это у них называется. Тоненькие, даже, пожалуй, потоньше, чем у Огурцовой. И губы. Точнее, верхняя, такая заостряющаяся к серединке губа. Уголком. И к этому уголку поверх помады прилипла еще одна, помадная же, соринка.

— Кто она? — спросила жена.

А Прохоров опять совершенно искренне не знал, что ответить.

Потому что было не до имен.

…Наклоняясь, чтобы поднять билетик, Прохоров вообще-то всё еще думал о ванне. Ванна текла. От сливного отверстия во все стороны разбегались рыжие трещины. Собственно, они были еще и тогда, когда Прохоровы только въехали в эту квартиру. Но тогда Прохоров решил плюнуть. А с полгода назад жена обнаружила в ванной лужу. А потом пришли снизу. И потом еще приходили. А позавчера пришли вечером — накануне жена как раз стирала — и заявили, что составляют акт. А вчера жена ездила узнавать и сказала, что самая дешевая ванна стоит миллион, а остальные еще дороже. И для Прохорова это был полный финал.

Мысль о ванне продолжала терзать его и тогда, когда он встретился с нею глазами. Прохорову даже пришло в недоподнятую голову что-то вроде того, что настоящая полноценная ванна должна иметь эмаль того же цвета, как белки глаз обеспеченных и следящих за собою женщин. Но додумать эту мысль Прохоров не успел, как не успел и запомнить. Поскольку всё вдруг резко изменилось, и не троллейбусная толчея, а Елисейские поля клубились, докуда достигал глаз, и он сам, Прохоров…

А он сам, Прохоров, уже совсем ничего не помнил. Не помнил, как полез в карман, достал оттуда бумажник, не помнил, как сунул деньги амбалу, как схватил ее за руку и через весь троллейбус протащил к дверям, не помнил, что говорил всё это время, — а ведь должен же, должен же был он что-нибудь говорить, чтобы она не сопротивлялась, чтобы не думала, будто перед ней псих ненормальный. Но она не сопротивлялась и, похоже, ничего такого не думала. Следующее, что способен был вспомнить Прохоров, — это широкая улица, которую они перебегали наперерез машинам и снегу, хотя (и Прохорову это было известно) неподалеку существовал подземный переход. Откуда-то появились цветы (а как же квартплата? семейный бюджет? — полученное с утра жалованье он тут же расфасовал и разложил по кармашкам, — как же ванна, черт ее подери?) — неужели Прохоров совсем потерял голову? А потом…

Да, это уже потом, откинувшись на спину и озирая широченную кровать с распростертым на ней собственным отдаленным и словно бы незнакомым телом в зеркальном (это же надо!) потолке, он обрел ленивую способность задуматься, как же это всё получилось — неожиданно и складно, будто в кино. Но как раз задумываться, копаться, что-то там ворошить — этого меньше всего хотелось, и боязно было спугнуть — хотелось тянуть, тянуть это кино сколько можно, вживаться безропотно в роль, тем более вот она — уже шла, возвращалась из ванной, облитая мягким загаром, источая будущее блаженство и терпкий, матовый, фирменный аромат. И Прохоров легко и в то же время неторопливо приподнялся на подушке, протянул обе руки и принял ее в объятья, чтобы, краешком мысли подумав, как же все-таки замечательно, что он не стал отбояриваться и согласился отвезти эти документы, тем самым безмолвно оговорив себе право не возвращаться в контору, — чтобы, подумав об этом, снова забыть обо всем на свете.

Жена подожгла новую сигарету, глубоко затянулась, стала еще красивей, и ее прорвало. Прохоров узнал, что он бездушный эгоист, предатель, тюфяк, ничтожество, негодяй, неудачник, импотент, сексуальный мудак и что если ему некуда девать свою пошлую сперму, то пусть наконец лучше купит Шурке зимние сапоги, потаскается с ее (то есть жены) по магазинам, выгадывая копейки, сделается от этого совсем старым, на него даже мужики перестанут смотреть, и пусть, черт бы его побрал, сам выжимает эти бесконечные тряпки и разбирается с этой … — тут она совсем зашлась, слово «ванна» даже не смогла выговорить, сорвалась, зарыдала, так что прибежала взъерошенная со сна Шурка и бросилась успокаивать и тоже зарыдала, — дикая, в общем, образовалась сцена.

А потом они обе ушли спать в Шуркину комнату, а Прохоров остался на кухне. Выпил остывшего чаю, походил на цыпочках и, чтобы успокоиться, тихонько включил телевизор. А там как раз была постельная сцена. И Прохоров, хоть и пребывал в полном раздрызге чувств, всё же подумал, что у него сегодня было, пожалуй, лучше, страстнее и изобретательней. И с некоторым даже превосходством погасил голубой экран, не стал досматривать до конца.

На следующий день в шесть вечера он был уже дома. Однако жена пришла поздно — они с Шуркой давно поужинали, причем Шурка, которую вечерами было не отогнать от телевизора, безропотно сжевала ненавидимые ею капустные котлеты, пряча от Прохорова прохоровские глаза, и ушла к себе, даже не досмотрев «Поле чудес», — пришла, молча поела и ушла спать снова к Шурке. А следующие два дня хоть и приходила вовремя, но с Прохоровым по-прежнему не разговаривала, смотрела как на пустое место. А на четвертый день (была как раз пятница, ему удалось из конторы смотаться пораньше) Прохоров вновь оказался в зеркальной комнате. А когда заявился домой, жена уже спала, но было похоже, что и она заявилась недавно. Спала, конечно, опять у Шурки, и, тихо пробираясь в спальню, Прохоров вдруг подумал, что он вроде как, с одной стороны, начал к этому привыкать, а с другой, вроде как на данном этапе готов не возражать, потому что не врать все-таки лучше, чем сочинять оправдания. Тем более что жену он любил и не хотел ее видеть слишком расстроенной.

Словом, у Прохорова завелась любовница. Звали ее, как оказалось, Люся. Кроме зеркальной, в квартире были еще комнаты, но Прохоров туда не заходил. Разве на кухню и в места общего пользования, где ему тоже оставалось лишь диву даваться — живут же люди! В зеркальной же комнате, кстати совсем небольшой, кроме огромной («сексодром» — называла Люся) кровати, ковра на полу и трельяжа ничего не было. Не на чем, иногда думал Прохоров, даже посидеть для разминки. Понемногу выяснилось, что у Люси есть муж — крутой бизнесмен. Который, когда Прохоров впервые о нем услышал, пребывал на золотых приисках где-то в районе Норильска, а когда еще заходила речь, то находился уже в Коста-Рике, в Израиле, Штатах, потом опять-таки в Кинешме, — в общем, мотался по всему миру, заколачивая деньгу, а заодно прячась от разборок с разными заинтересованными людьми. Поэтому они, объясняла Люся, сейчас видятся очень нечасто, и не дома, а в разных зашифрованных местах, куда ее муж является в облике тоже достаточно зашифрованном, а если, случается, позвонит, то опять же не сам, а какой-нибудь еще зашифрованный человек.

Но всё это было от Прохорова чересчур далеко. Гораздо насущнее был вопрос, как отдавать долги, в которые Прохоров влетел будто с горки, — вопрос, от которого как-то раз его чуть было не подвела строптивая мужская сила. Впрочем, он был скоренько разрешен, едва Люся догадалась, в чем дело. Причем разрешен с такой простотой и так грациозно («Дурачок, ведь это же целевой вклад. Для меня, а не для тебя»), что Прохоров только сглотнул ком в горле и подумал, что он бы, наверное, одарил Люсю любым богатством, если бы оно у него было, и что он мог бы с нею провести в этой комнате месяц, год, а может, целую жизнь. Поэтому всерьез насущным очень скоро остался один лишь вопрос: как сократить паузы? Люся старалась; старался и Прохоров. Распаляясь, он начинал думать о французе — как он, Прохоров, наставляет ему рога. И не только ему, им всем — всем, которые возят своих баб в кадиллаках, воняют дорогими духами, просаживают ночи в казино, бороздят воздушные просторы, катаются на яхтах и жрут лангустов, а его, Прохорова, заткнули в эту проклятую жизнь и думают, будто он… Ха! Ха-ха! Ха-ха-ха! Вот вам! Вот тебе! Вот! Вот! Вот! Видел?!!

Прохоров затихал, мир сходил на его душу, он откидывал руку, шарил ею над ковром, находил, делал глоток коньяка «Метакса», выкуривал сигарету «Кэмел», принимал ласки, втягивался в игру, и снова всё повторялось, снова, а может, и еще снова…

Сама Люся когда-то работала в ведомственной поликлинике медсестрой, а теперь уже давно нигде не работала.

Прохорова немного смущал странный, скрипучий звук из-за стенки.

— Это что? — спросил он.

— Факс пошел, — объяснила Люся.

— И что? — спросил он.

— Ничего, — сказала Люся. — Там его кабинет.

Раз Прохоров туда заглянул — Люся была в ванной. Из плоского черного аппарата на столе неторопливо текла бумага. Она давно успела стечь на пол, доструиться до кресла посередине комнаты, споткнуться о его ножку, вернуться обратно к столу и обратно к креслу. Кроме факса, стола и кресла, в обширном кабинете ничего, кажется, не было. Прохорову отчего-то стало не по себе, он потушил свет, затворил дверь и вернулся на сексодром.

Люсе об этом визите он ничего не сказал.

Так прошло месяца полтора или два. Сослуживцы успели привыкнуть к вдохновенно-отсутствующему облику Прохорова, к тому, что он похудел, стал отвечать невпопад и торопиться слинять при первом удобном случае. Хотя, если честно, им было не до него. Каждый сам отвечал невпопад, худел и торопился слинять пораньше, а то и вовсе не приходить — по конторе вовсю разбежался слух, что ее закрывают. Только жене об этом Прохоров ничего не сказал — во-первых, оттого, что не было случая, во-вторых, оттого, что его и не могло быть. С ним по-прежнему не разговаривали и норовили прийти домой позже, так что Прохоров тоже молчал, не сказал даже, что те, снизу, уже составили акт. Хотя жена с дочкой и так в ванне проводили по полминуты, а самому Прохорову ванна в семейном доме теперь-то была не столь уж нужна. А если по совести — он вообще жил как в тумане.

И прошло еще время, и Прохоров дожил до своего дня рождения. И Люся подарила ему пиджак, у которого на подкладке было написано «Ives Saint Laurent», сиреневую рубашку и бабочку, которую, Прохоров не мог представить, когда бы он стал надевать, а пока возложил ее Люсе сперва на одну грудь, потом на другую и тем временем целовал и гладил ее в отдельных некоторых местах, иногда посматривая на потолок, а потом Люся бабочку отняла и стала приспосабливать ее к прохоровскому стоячему месту, отчего им обоим сделалось еще веселее и еще больше захотелось друг друга.

Подарки Прохоров притащил домой (не оставлять же), рубашку стал носить (мало ли — купил или на работе подарили, день рождения все-таки), про бабочку позабыл, а пиджак спрятал подальше.

А еще через несколько дней в конторе вдруг появилась Надя Огурцова. Прохоров как раз бумажки засобирал, чтобы поскорее сбежать к Люсе — тут-то Огурцова и появилась.

— Здравствуйте, — голосом, от которого у Прохорова всё внутри странно забултыхалось, медленно выговорила она. — Давно не виделись.

— Давно, — подтвердил Прохоров и выронил скрепку.

Да, это была Огурцова. Но, Боже, до чего она была Огурцова! — перед нею померкла бы даже и та, что явилась Прохорову во сне. Ничего в ней как будто не изменилось — ну приоделась, отдохнула, сменила косметику и духи, волосы хоть и прибавили в пышности, но цвет их не сделался таким уж совсем натуральным, а морщинки, пожалуй, так и еще подчеркнулись. Всё было преж-нее — и совершенно иное. Ее словно бы проявили, навели резкость. И открылось то, что разом уничтожало и Прохорова, и сексодром, и Люсю; то, от чего Прохорову едва ли не въяве послышался гомерический хохот судьбы.

Перед ним была женщина, которой он, Прохоров, никогда бы не мог обладать. Ни сейчас, ни потом, ни наяву, ни во сне.

Никогда.

А Люся, бедная Люся? Она вдруг потускнела, скукожилась, отодвинулась, постарела на десять лет — только окончательному безумцу могло примерещиться что-нибудь общее между нею и Огурцовой.

— А у вас тут мало что изменилось, — продолжала говорить Огурцова, — вот и вы ни капли не изменились, всё за тем же столом сидите, и пиджак на вас, кажется, тот же самый. Как смешно! Ну, хорошо, мне пора, будете в Париже — звоните, у девочек есть мой телефон. Оревуар! — Запахнула шубку, отчего Прохорова окатила волна дорогих запахов, тряхнула головой, разметав по воротнику золотистую гриву, и исчезла, оставив его поднимать скрепку и пребывать в полнейшем смятении чувств.

— Оревуар, — машинально повторил он, испытывая странную неприязнь к иноземному выражению.

И снова засобирался. Ничего, через каких-нибудь сорок минут он запрыгнет на сексодром, повалится на спину и будет смотреть в потолок, чтобы видеть, как трудится над ним его Люся, — и шла бы она, эта блядь, вместе со своими французами! Однако воображение не завело Прохорова, как это неизбежно получалось до сего дня, а мысль о морщинках в уголках глаз, столь лакомых прежде, окатила такой нестерпимой тоской, что он чуть было не схватился за телефонную трубку, чтобы отменить встречу, но вовремя вспомнил, что уже недели две как Люся перестала подходить к телефону из-за каких-то там мужних дел и что час будущего свидания им приходится назначать, расставаясь.

И Прохорову пришлось ехать. Поднявшись на третий этаж, он, как было условлено, позвонил два раза, но ему не открыли, и за дверью была густейшая тишина. Он позвонил еще, потом еще, а потом его сзади похлопали по плечу. Обернувшись, он увидел нестандартных форматов детину с покатым лбом и пустыми глазами. Поднял взгляд и на лестнице у окна увидел еще одного.

— Тебе кого? — спросил детина.

«Люсю», — чуть было не сказал Прохоров, но, вспомнив про конспирацию, выпалил первое попавшееся:

— Надю. Надю Огурцову.

— Нет тут таких, — строго молвил детина. И, переглянувшись с другим, добавил: — Вали.

И Прохоров ушел. Сел в троллейбус и поехал домой. И дорогой стал думать, что Люся последние разы была какая-то не такая. А может, это ему теперь так кажется. И что ее, наверное, убили. Или похитили. Или приехал муж и ее увез. Или ее прикончили вдвоем с мужем. И так, и так он ее уже не увидит. И Прохоров чувствовал то отчаяние и жалость, то — и в этом он, конечно, не смог бы себе признаться — испытывал едва ли не облегчение.

Дома еще никого не было. Прохоров разделся, залез под душ, потом долго, с ожесточением выгонял из-под ванны мыльную воду. Затем прошел в комнату, снял с плечиков люсину рубашку, отыскал бабочку и извлек из потаенного места пиджак. А когда надевал пиджак, то во внутреннем левом кармане обнаружил толстую пачку новых стодолларовых купюр. Пересчитал — оказалось пять тысяч.

А он и не знал.

И подумал, что Люся, возможно, жива. И что, быть может, она о чем-то знала или предчувствовала.

Хотя это мог быть и скромный сюрприз.

Прохоров потом несколько раз набирал Люсин номер, но трубку никто не снимал. А спустя, наверное, дней восемь он, озираясь, подошел к дому. Поднялся на третий этаж — там никого не было. И дверь ему никто не открыл.

А еще через время Прохоров зашел в пункт обмена валюты и обменял на рубли некоторую сумму долларов. И вернулся домой с новенькой голубой (такого цвета была у Люси) ванной и с сантехником. И так, на почве устранения бытовых неполадок, они мало-помалу помирились с женой. Прохоров подарил ей роскошные дорогие духи (такие были у Люси), а Шурке туфли на каблуке и легинсы, а к осени обещал зимние сапоги. А жена Прохорова тем временем перешла работать в коммерческую структуру, поскольку, как выяснилось, во время размолвки с мужем она не теряла времени даром, а посещала вечерние курсы менеджеров. И Прохоров благодаря образовавшимся у нее связям вскорости тоже сменил работу, и она, как оказалось, не только несопоставимо выгоднее, но и занимательней для души, в отличие от прежней службы, где невозможно было развернуть деловую инициативу и реализоваться как личность.

Впрочем, его прежней конторы сейчас уже нет, и Прохоров о ней почти не вспоминает. А о комнате с сексодромом и отражательным потолком если и вспоминает кое-когда, то только под воздействием телефильмов, вернее определенных сцен. Но на телевизор ни у него, ни у жены практически не остается времени, тем более такие фильмы, как правило, крутят поздно, а им с утра работать.

Так что Прохоровы — тьфу-тьфу-тьфу! — поживают нормально.