Всякий раз, когда уходишь, — уходишь ты навсегда.
Иного нет, ибо вернуться всегда — невозможно.

Таково первое правило Грана. Он передал его нам в то утро, когда мы познакомились, — раннее утро на просыпавшемся, умытом Сретенском бульваре. Мы поняли, что это очень верное правило, и решили в тот же день с Якиманки уйти. К тому моменту воздух там был спертый, и мы поняли, что с места этого пора линять. Мы бежали, никому ничего не сказав, ибо таково второе правило Грана: уходя, не оставляйте следов. Мы не оставили, никому ничего не сказали и ушли в тот же день, когда познакомились с ним, — мы оба, я — Мелкая и Сашка Сорокин.

Это был наш совместный побег на Восток. Гран так и сказал: «На Восток», и мы с Сашкой поверили. Мы сразу поняли, что уйдем, хотя и сказали сначала смутно, что немного подумаем. Но что было нам думать, когда уже мутнели летние рассветные сумерки, Якиманка спала мертвым сном, а мы с Сорокиным всю ночь выгуливали наш утюг, наматывая круги по бульварному кольцу и провожая Кару.

Кара, Кара Зе Блэк, зияющая ночь Кара, и на трассе я буду видеть, как наяву: вот ты таращишь на меня свой блестящий глаз, в котором нет отражений. Ты смотришь на меня и подходишь близко, трогаешь страшным клювом мою раскрытую ладонь, трижды киваешь головой и громко произносишь свое имя.

Кара, Кара Зе Блэк, ворон, потушивший свет Якиманки.

Если есть на свете счастье или несчастье, тебе одной ведомы пути их среди людей, Кара. Если есть на свете радость, гнев, ненависть или печаль, тебе одной нет дела до них, Кара. Ты явилась, чтобы указать путь — и больше мы, верно, с тобой не столкнемся, так пусть же будет верным твое крыло, летучая Кара, потомок всех воронов Тауэра.

В тот вечер мы ушли гулять с утюгом, а возвращаться нам не хотелось. Мы молча и упрямо шли вперед, и тень Кары кружилась над нами в нашей скорбной памяти. Мы видели, как ночь овладела Москвой, и Москва играла и млела, смеялась нам лицами своих ночных женщин, мчалась в блестящих машинах, гремела музыкой и хлопала разлетающимися дверями засыпающих станций метро, как бледными крыльями ночных бабочек. Мы шли, общались с ментами, молча курили с хмурыми встречными, говорили с бомжами, покупали пиво и сок в круглосуточных ларьках, посасывали это, смотрели на Москву — и шли дальше, провожая нашу личную, навек улетевшую ночь.

Мы оба знали, что провожаем Кару. Но мы друг с другом об этом молчали.

И вот на добром, уютном Сретенском бульваре встретили Грана. Он сидел на скамейке, к которой нас обоих толкнула сила нашей потери. А когда Гран увидел нас, он понял, что нас-то и ждал.

— Друзья! — сказал он, глядя ни на меня, ни на Сашку, а как-то между, где прятался за моей ногой скромный утюг. — Всю ночь я гуляю по этому городу и не могу покинуть его улиц, потому чувство не оставляло меня, что эта ночь подарит мне спутников, с кем я начну свой поход на Восток.

А если не сказал, он мог так сказать, этот странный человек Гран, вольный ветер широких дорог. Он рассказал нам, что жизнь его — автостоп, а что такое автостоп? — это движение без остановок, он их не терпит, но получилось так, что Москва не отпускала его на сей раз, и он понял, что придет к нему кто-то, кого ждет дорога.

— Сталкер, Сталкер, почем берешься ты провести в зону? — шучу я, и все мы смеемся.

Гран — стопщик-одиночка, но приходит время, и любой мастер берет себе учеников. Все мы поняли, что такова наша судьба. Все мы знаем, что такое судьба, потому что знаем, что такое трасса, а ты не научишься видеть судьбу, пока не вышел на трассу, приятель.

— Мы не ходили еще так далеко, — говорим с Сашкой.

— Я вас научу, — отвечал на это Гран. — Вот вам первое правило: каждый раз, уходя, будьте готовы, что уходите вы навсегда.

Мы возвращались в нашу коммуну радостные и легкие, и утюг тихо шуршал сзади. Мы возвращались с чувством ясности и уверенности в нашем пути, потому что знали, что Кара все-таки изменила наш мир.

Кара явилась мне во дворе Якиманки. Она явилась как тень, вдруг обретшая плоть и ставшая птицей. Слетела с дерева и оказалась на краю скамьи, где уже сидела я, выгнула шею, закачалась и трижды произнесла свое имя.

Был радостный и теплый июньский день, и тополя хлопали свежими листьями над моей головой, но если черный ворон сел рядом с тобой, приятель, можешь быть уверен — вся жизнь пойдет кувырком. Или рядом с тобой так часто садятся черные вороны?

В тот день я ушла со своей курьерской работы. Накануне отбила сессию и теперь, с летним настроением, мне хотелось далеко послать мою турфирму. Я рассталась с ней и возвращалась домой в легком головокружении от чувства свободы: больше в Москве меня ничто не держит. Так много стало простора, что я ощутила — сейчас взлечу, я как шарик, у которого оборвалась нитка, — и от слабости села. Тут-то и слетела на меня Кара.

Ворон — это вестник судьбы, и я была носителем ее в тот день: я внесла в коммуну огромную черную Кару, безвозмездный дар всей Якиманке от провидения.

И Якиманка приняла ее так, как мог бы принять Вавилон, — она побледнела, похолодела, набрала воздуху и зашлась криком, истерией, жалобами. Мы еще ничего не успели сделать, только вошли в вечно наполненный коммунальный наш коридор, как всё пришло в такое движение, что Кара взмыла под потолок и принялась качаться там на рожке с лампочкой.

— Это немыслимо! — орала Якиманка.

— Это неслыханно! — поддакивала она сама себе.

— Ведь есть же правила!

— Куда смотрит хозяин?

— Чтобы таскать наши вещи!

— Гадить будет, гадить везде!

— Где же хозяин!

— Распустилась молодежь донельзя!

— Я тоже давно хочу завести собаку, чтобы охраняла диван, но есть же правила!

— Эй, хозяин!

Кара качалась и раздавала всем проклятье своего имени. Пока наконец не явился на кухню Рома-Джа.

Все смолкли, ибо это и есть наш хозяин и его слушает каждый, пускай на голове его — дрэды, а в сердце — вечная хиппанская весна. Он всегда спокоен, а для нас, безумных, спокойствие — залог мудрости и мудрых дел.

Рома-Джа остался спокоен и увидав Кару мою на рожке и сказал тихо:

— Мелкая, ты знаешь: по правилам самостоятельных животных в коммуну нельзя.

Правила эти неписаны. Точнее, они когда-то были написаны, но быстро содраны кем-то в припадке скандала, однако их помнили и знали по принципу «передай другому». В правилах был этот пункт: самостоятельными считались все животные, что могли сами найти что-то и съесть либо покинуть территорию, условно отведенную их хозяину. Всё это исключало кошек, собак, хорьков и слишком шустрых кроликов. Не исключало мышей, крыс, хомяков, рыб, рептилий и шипящих мадагаскарских тараканов.

Защищать Кару было после того бессмысленно. Осталось только стянуть ее с рожка и гордо покинуть с ней дом. Якиманка попряталась по своим углам, закрыв от нас двери, я поставила стул на стол и полезла, прибежала Ленка, раскрыла окно, чтобы Каре было куда лететь, и стала громко хохотать и прыгать, чтобы Каре было чего бояться.

Я оказалась с ней вровень. Балансируя, выпрямилась и потянула руки. Кара глянула на меня почти с укоризной, мотнула головой и отчетливо каркнула:

— Ха работу!

После чего сорвалась с люстры и полетела по коридору, рождая вихрь в недрах коммуны.

— Те-те-те, — не то с похвалой, не то порицая, промолвил дед наш Артемий.

— Ура! Клиника! — зарадовалась Ленка и бросилась вслед за Карой.

Унимая коленную дрожь, я слезла вниз и побежала в комнату, ибо что напротив кухни в нашей коммуне, прямо по коридору без поворотов — комната Ромы-Джа, с роялем и моей антресолью.

Окно там оказалось настежь, и комната кипела уличными звуками. Ленка сидела на подоконнике, держа над двором горшок с Сашкиным перцем. Так распорядилась к тому моменту Ленка и коммунская Сашкина судьба, что он снова жил в ванной, а в комнате нашей рос его любимый жгучий перец, небольшое зеленое деревце. Он-то и держал его пока в коммуне — он и бешеные Ленкины глаза, уставившиеся сейчас из раскрытого окна отвесно в Якиманский двор.

В тот день, когда Сорокин сажал этот перец — разбухшее семечко с белым хоботком, он крутился весь день в комнате, и Ленка, не выдержав этого, в сердцах заявила: «Что ты липнешь здесь? Шел бы лучше, занялся чем-нибудь бесполезным. Утюг бы выгулял, что ли». Сорокин покорно сказал: «Хорошо», я его поддержала, и Ленка тут же стала смеяться, не поверив, что мы это сделаем.

А мы стали гулять с утюгом каждый вечер, и Ленка переименовала нашу коммуну в клинику. Сначала мы выносили его на лужайку у дома, потом Сашка принес роликовую доску. Мы привязали к ней веревку и стали закреплять утюг, с ним можно было теперь ходить гулять дальше двора. Ленка радостно кричала нам в окно: «Психи!», когда мы выворачивали из арки на улицу.

— А вот интересно, долго ли отсюда лететь? — произнесла задумчиво она, почувствовав, что люди возвращаются в комнату.

— Улетела? — спросила я, и что-то свернулось во мне в унынии.

— Прям, — дернула Ленка плечом, поставила перец на крышку рояля, откинулась к раме и уставилась в учебник.

Я обернулась — на тумбочке, с которой начинается мое восхождение в антресоль, стоял Сорокин и смотрел внутрь моего дома.

— Ах, кайф какой, ах кайф… — причитал он.

Я встала тоже на тумбочку и заглянула — Кара стояла там, пригнувшись, у дальней стены, рядом с моими книжными башенками и свернутым на день спальником.

— Рома, — сказала я, — она уйдет из коммуны, когда придет ее время, ладно?

— Все мы уйдем из коммуны, когда придет время, — откликнулся Рома из своего угла. — Я уйду скоро. Если она останется дольше, здесь поднимется бунт, который вы не сможете унять.

— Пусть будет так, — согласилась я.

На стекле окна нашей комнаты висит красная пластиковая дощечка — «ЗАПАСНОЙ ВЫХОД». Табличку повесила Ленка, она встречалась с панком, юным мальчиком, вечерами они гуляли по стройкам, и наша коммуна получила с одной этот новый свой символ. Окно здесь вечно открыто, и это верно, как восхитительно это верно! Ленка удивительно точна в своем виденье жизни, поэтому все ее выходки носят легкий экзистенциальный налет.

Как всякий вестник, ты знаешь, что такое время и когда оно придет, твое время, Кара. Ты ходишь по нашей комнате, стуча подковками своих когтей, и даже не смотришь в сторону распахнутого окна. «Запасной выход» — это на будущее, а сейчас ты здесь, Кара, чтобы изменить наш мир.

Так не я сказала, так сказал Макс. Но Макс — это такое странное существо, он всем друг, но о нем никто ничего не знает. Он приходит в коммуну в гости, приходит как тень, почти незаметный, но всегда ощутимый. Фотографирует нас, разные странные мелочи нашей квартиры, говорит с нами, с каждым о чем-то своем, и уходит. После него всегда в неожиданных местах находятся сладости, но он никогда не говорит, что приносит их. Он москвич, и мне кажется, что он ходит к нам как в зоопарк или, точнее, как в экзотический сад, где животных можно наблюдать в естественной среде.

Он меня старше, как брат. Мы с ним знакомы давно, и это он привел меня на Якиманку. Никто не знает, чем он занимается, но от него исходит уверенность профессионала — профессионала во всем. Он человек, который уже сделал себя, в отличие от всех нас, жителей коммуны, и за это получил право быть непонятным и никому не раскрываться. Вот и всё, что я знаю про Макса.

Он пришел в тот же день, когда появилась Кара, у него загорелись глаза, и весь вечер он не сводил с нее своего объектива.

— Такие существа являются, чтобы изменить наш мир. Ты же понимаешь, — сказал, уходя.

И вот Кара ходит по нашей комнате, а коридоры Якиманки пульсируют, прислушиваясь к цокоту ее коготков. Она — нарушение наших правил, но разве можно изменить мир, не нарушив их?

— Петрашевцы, — ворчит на нас дед Артемий, когда мы появляемся на кухне.

Кара любит замирать и подолгу таращить глаз на стекло шкафа, за которым прячутся Ромины книги. Если присесть на корточки и похлопать по коленям, она подойдет и тронет большим, будто полированным, клювом протянутую ладонь. Она любит играть, катать комки бумаги по полу, подбрасывать и ловить их в воздухе. Приглашая на этот волейбол, она начинает прыгать вокруг и ударять клювом о ноги. Это не больно, только немного страшно — ведь если есть что-то действительно далекое от человека в природе, то это птицы. Она привередлива к пище и ест исключительно бледных, страшных мойв. Мы с Сорокиным сбились с ног сначала, пытаясь накормить ее, подкладывая ей под клюв разную еду.

— Вздор, — отчетливо произносила Кара и отходила. И только мойву взяла. Она мотает головой, трясет рыб и глотает так, что мы всегда не усеваем заметить, как это происходит.

Мы носимся с Карой, я и Сорокин, Рома качает головой, а Ленка всякий раз, когда поднимает трубку звонящего телефона, говорит серьезным голосом:

— Клиника слушает.

Там отключаются. Ленка хохочет и вспрыгивает на табуретку посреди комнаты:

— Exegi monumentum ereperenius… — и так далее по тексту. Это значит, что у нее сессия.

А когда ты спишь со мной в антресоли, Кара, когда ты уходишь в дальний конец, поджимаешь там ноги и закатываешь глаза, прикрывая их страшной пленкой, — я долго смотрю на тебя и не могу уснуть. Ведь вот же он, самый иной из всех возможных миров, так близко и рядом, и пусть кто-нибудь скажет, что это не чудо.

Но и с антресоли я слышу, как полнятся пересудами коридоры. «Даже если ты не видишь соседа, помни, он всегда рядом» — гласит правило Якиманки, и оно верно, ох как дьявольски оно верно. Даже если ты не видишь соседа, помни, что он есть, даже если ты не слышишь соседа, помни, что он тоже о тебе думает.

А о нас с Карой думали все. В первую очередь Сонька Мугинштейн.

Сонька жила в нашей комнате по праву четвертого, после того как съехал Сорокин. Она была нормальный человек, чем рушила Ленкину теорию о клинике, потому она сделала вывод, что Сонька попала к нам по ошибке. Я тоже думала сначала, что она надолго у нас не задержится, но оказалось, мы с Ленкой ее недооценили: Сонька жила и жила и никуда не собиралась пропадать, наоборот, пропадать начал Толька. Она была пианисткой из консы, эта Сонька, и, придя домой, разучивала свои уроки на нашем рояле, а Толька потом жаловался, что не может больше там спать, потому что растревоженное нутро инструмента, столько лет бывшего беспробудным, гудит и охает всю ночь после Сонькиных упражнений. Так он говорил, и так ему казалось, а потому он всё активней искал себе девушку, чтобы было где жить. У него, похоже, получалось: все дни, что жила у нас Кара, он не появлялся в коммуне.

Сонька была обычный человек в том жестком коммунском понимании, в каком это слово соответствует понятию обыватель. Обыватель для нас — это человек всепоглощающего стандарта. Даже если Сонька была не такой, узнать об этом мы не могли: она была очень скрытна или, точнее, зажата, жила с подавленными эмоциями и чувствами, никогда не говорила, нравится ей что-то или нет, потому нам всегда казалось, что ей всё не нравится, и на лице ее было единственное выражение — терпения. Она была какая-то угловатая, как будто все ее движения были скованны. Обычно люди с такой внешностью болеют всякими гастритами, а обниматься с ними неприятно, как с большой белой рыбой. Когда мы с Ленкой пытались представить, о чем она мечтает, — а фантазировать вместе всякие глупости было нашим любимым занятием, — нам быстро становилось скучно и мы шли на кухню пить чай.

Однако мы не могли понять, как же Сонька живет таким образом, и потому наш интерес к ней не исчезал. Мы наблюдали ее как чудное создание, отчасти похожее на нас, но чуждое. Она была ужасно трудолюбива, работала на трех работах, что нам с нашей ленью было глубоко противно. Она была экономна во всем, даже в еде, варила себе перед сном пустую гречку, утром пила чай — и уходила на работу. Нам, расточителям и неженкам, это было дико, и мы стали подозревать, что она ест на работе за чужой счет. Она была скромна до ханжества, удивлялась, как мы можем жить вместе с мальчиками, после первой же ночи, проведенной на раскладушке посреди комнаты, заявила, что у нее болит спина и она не может так спать. Кровать в то время по старой памяти занимала Ленка, она хмыкнула и ушла с нее, а Сонька в тот же день принесла складную розовую ширму. Теперь ее сон могла наблюдать только я со своей антресоли. Сонька спала в толстой пижаме. Нам, детям коммуны, это было смешно и странно.

Но от Соньки шло ощущение небывалой твердости, стойкости и мужества, мы не могли этого не заметить и стали догадываться, что все ограничения и урезания она воспринимает как средства на пути к некой цели, нам неведомой.

Только это понимание ничего не меняло. Для Ленки с ее тягой к психам и панкам, для нашей коммуны, где процветает дух пофигизма, она была инородна. Сонька ощущала это, и хотя мы никогда ничего не делали против нее, просто относились к ней как к любому другому в коммуне, она становилась всё более зажатой и оттого — еще более героичной.

Мы у фараона в руках, могла бы сказать Сонька. Но она молчала, и тысячелетия терпения ее народа горой вставали за это тощей фигурой.

Только нашей коммуне нет дела до народа. Нашей коммуне редко бывает дело даже до конкретно кого-нибудь из нас. Но вот появилась Кара, для того чтобы изменить наш мир, и начала она с Соньки.

Сонька ужасно аккуратна, и у нее крайне мало вещей. Шкаф изрыгает с наших полок одежду, но на Сонькиных вещи лежат ровными стопками, как в магазине. Книг она почти не держит, а на полке в тумбочке сиротливо ютятся несколько сникерсов, которые Сонька любит и всегда держит в запасе. В нашей коммуне все до сладкого жадны, а понятие «чужое» на еду не распространяется, но мы никогда не позволяли себе покуситься на Сонькины конфеты — из принципа.

А у Кары их нет. Каким-то чутьем она узнала о них и стала стягивать. Никто из нас не видел, как выдвигает она ящик тумбочки, как берет оттуда Сонькино богатство, берет и уносит — никто этого не видел и не знал, а Сонька молчала.

Кара для нее — досадное домашнее животное, которое появилось по нашей прихоти и ей назло. Дома Сонька носит строгие черные длинные юбки, Кара радостно прыгает и долбит носом волочащийся подол.

— Девочки, следите за вашей птицей, — скажет нам Сонька и одернет юбку.

Когда она играет на рояле, Кара садится на край и косится на клавиши, утопающие под Сонькиными пальцами. У Соньки большие кисти и длинные, тонкие пальцы с плоскими белыми ногтями. Кара сидит долго и косится пристально, и черт ее знает, что она видит в этом момент.

— Девочки, я не могу так заниматься, — скажет в итоге Сонька и встанет. — Ваша птица мешает мне работать.

Но Сонька всегда жалуется так, что ничего не хочется для нее сделать. А про сникерсы не сказала. И мы бы ничего не узнали, если бы я не стала рыться в дальнем углу антресоли — и из угла посыпались эти самые сникерсы с явными следами Кариного к ним причастия.

— Вот, блин, — вздохнули мы с Сорокиным и понеслись в ларек, возмещать Соньке потерю. Но оказалось только хуже.

— Девочки, заберите, пожалуйста, ваши конфеты, — сказала Сонька вечером и выложила на рояль нашу покупку. — Раз уж вы решили кормить свою птицу моей едой, делайте это последовательно.

Сонька любила переносить невзгоды мужественно, и трагичность истории ее народа становилась понятна нам.

Но она сумела раздуть огонь гнева Якиманки, и Якиманка вызвала Рому на разговор.

— Мелкая, а Мелкая, — стучится Рома-Джа в антресоль, где мы с Карой затаились от бури. — Мелкая, завтра я ухожу. Ты обещала. Есть правила, я тебе говорил.

Последний пункт этих правил звучит так: «ВСЕ ВЫ — ЛЮБИТЕ ДРУГ ДРУГА. ПУСТЬ ВАШ МИР ОСТАЕТСЯ ВАШИМ, И ВСЕМ БУДЕТ ХОРОШО».

Но ты делаешь всё, Якиманка, чтобы было труднее друг друга любить.

Вот прилетело к вам чудо, а вы гоните его. Прилетело к вам чудо, равного которому вы не видели и не будет у вас, а вы не хотите его и гоните.

Кара глядит спокойно. Она всё знает. А за порогом антресоли подпрыгивает Ленкина голова с двумя рысьими кисточками в волосах в разные стороны.

— Смотри, смотри, — она машет томом «Жизни животных» Брэма. — «Большой ворон отлично выучивается говорить и даже разумно применяет слова»!

Вот прилетит к вам чудо и скажет человеческим голосом, что все мы тут в жопе, а вы ответите на это: «Ага, птица-то ученая».

— Сашка, мы не выгоним ее, правда же?

— Нехай, Мелкая, всё само наладится.

Он любовно рыхлит землю перцу.

Но, чтобы наладилось что-то, надо чтобы что-то сломалось. И оно сломалось — наша единственная кровать.

После пяти попаданий в клинику до коммуны дозвонилась мать малолетнего панка и пригрозила Ленке судом за растление, если она не прекратит с ее сыном встречаться.

— Психушка, — хмыкнула на это Ленка, кладя трубку, и на следующий день у них с панком было прощальное свидание в коммуне.

Когда я вошла в комнату, увидела, как Ленка водружает безногий остов Сонькиной кровати на попа.

— Мы покатались немного, — объяснила Ленка. — Ничего, на матрасе поспит.

Кровать давно была без одной ноги и стояла на круглой здоровой гире. Поколения до Ленки и сама Ленка с Сашкой откатывались за ночь на этой кровати от стены, а утром приставляли ее обратно. Но вот панка не выдержали оставшиеся ноги.

— Мы устроим жертвоприношение. И ворон, ворон как раз в тему! — глаза Ленки всё более разгорались.

Мы приняли с Карой правила игры. Кровать была украшена искусственными цветами, гирляндами и Ленкиными рисунками славянских богов, у алтаря молоко, хлеб и клюквенная настойка, мы перед ним на коленях, Ленка уже — жрица богини Дзеваны, и Кара первой съела принесенную в жертву ей мойву. Мы пьем во славу Дзеваны, но Сорокину, который тянется к настойке тоже, Ленка говорит строго:

— Не смей, это женский культ, тебя покарают боги.

Вихляясь и что-то обиженно бормоча, Сашка, как домовой, уходит курить трубку с дедом Артемием, а летние сумерки уже лезут в наше окно, пока мы пьем дальше во славу всех богов забытого пантеона. Вкус дешевой настойки четко распадается на клюквенную кислицу и злобный спиртовой дух, а Кара сидит на верхушке алтаря, один глаз на нас, а другой — к двери, где стоит уже готовый к дороге рюкзак Ромы-Джа.

Неужели ты тоже думаешь об этом, Кара, неужели ты тоже думаешь?

И вот в самый разгар нашего праздника, когда в пору было вскочить и начать бить в бубны, является Сонька Мугинштейн и зажигает свет.

— Сонька, здравствуй, выпей с нами во славу Рода и всех славянских богов! — Ленка протягивает ей стакан.

Память предков, державших бои за единого бога, искавших дорогу в далекой пустыне, мелькает тенью на твердом Сонькином лице — и тут же слетает вон.

— Я не пью, — говорит Сонька.

— Боги покарают тебя, — твердо заявляет Ленка, но Сонька молчит. Благовония на алтаре коптят, и мне чудится ветхозаветный дым раскаленных печей Египта.

— Я тебя зарежу! — кричит Ленка исступленно. — Я принесу тебя в жертву на этом алтаре во славу Дзеваны, Рода и всех великих богов!

Она крикнула это так искренне и громко, что поверили и я, и Сонька. Как раз в тот день Ленка купила сувенирный ритуальный нож, конический, украшенный резьбой, с кольцом на рукоятке, чтобы носить на шее, и очень острый, хотя не больше шила.

— Алтарь надо освящать кровью, — совершенно спокойно говорит потом Ленка и разрезает себе ладонь. Красные ритуальные капли падают в молоко, не смешиваясь. — Во славу Рода!

— Девочки, может быть, все-таки закроем наконец окно? — говорит Сонька. — Я простужаюсь, а тем более если мне теперь на полу спать…

Она делает шаг к окну, но Ленка прыгает ей наперерез.

— Не смей! Ты как будто не видишь: это же выход! Еще не время, мы ждем!

Легкий смерч скандала, давно зревшего в нашей комнате, начал наконец закручивать воздух, и тут Кара прыгает на шкаф и громко говорит множество своих слов.

— Пхравителхво! Хвозняк! Хамозванцы! Вхразнох! Дхружно!

— Да когда же всё это кончится! — восклицает Сонька, и впервые в ее голосе раздражение. — Это дурдом какой-то! Как надоело!

Она резко выходит, а Кара качается и продолжает кричать:

— Кхлыника! Кхлыника! Кхлыника!

— Ура! Научилась!

Мы радуемся и прыгаем. И вдруг затихаем.

Мы затихаем, и ощущение конца настигает нас — через алую пьянь дрянной настойки, через взрыв скандала и праздника. Мы молчим и чувствуем, как истекает время этого места, нашего съемного дома, коммуны, клиники, храма языческого беспредела.

— А может, ее Сара на самом деле зовут? — говорит Ленка. — Она же «с» не выговаривает.

— Нет, — отвечаю. — Сорокин сказал, что Кара на тюркских языках значит черный.

Кара, Кара Зе Блэк, беспечный вестник судьбы, именно в этот миг, когда тоска охватила наши пьяные головы, подошло твое время.

Она планирует над комнатой, делает пару шагов до Толькиных картин, приставленных в углу, и, оглядывая их одним глазом, выклевывает из пластилина сушки, которыми Толька украсил последнее полотно. Сильным клювом Кара бьет сушки об пол и глотает кусочки. И — как в кино — в этот же момент раскрывается дверь и является наш загулявший Толька.

Я думала, он начнет орать из-за картины. Но он начал орать другое.

— Узнаю тебя, Сульфат Мелюков! — Топая, Толька прыгнул в комнату. Кара крякнула и оказалась на шкафу. — Какими судьбами, мой ангел?

— Ты о ком?

— Сульфат, миленький, вылезай. — Толька рыскал под роялем. — А, я знаю, ты превратился сам в свою птицу, старый ты фокусник и алкаш! Я-то думал, ты давно где-то сдох, а ты вот как — феникс из пепла!

— Ты о ком, Толька!

— О Мелюкове, Сейфуль Ибрагимовиче. Вы разве не помните — он сидел на Арбате у зоомагазина со своей ручной сворой — вороной и обезьяной, они зарабатывали ему на хлеб и на водку, а он был рад и травил байки про Тамерлана.

Мы оцепенели. Мы узнали, мы хорошо помнили странного пропойцу, засевшего одно время на Арбате. Обезьяна плясала, а ворона тянула билетики счастья. С ними можно было сделать фото. Потом он пропал. Арбат изменился. Оттуда исчезли уличные музыканты, хиппи, стало много дорогой еды и псевдосоветских реликвий. Мы перестали ходить на Арбат.

Но вот я вижу ее на нашем шкафу, и ты ли это, Кара, таращила на Арбате недобрый свой глаз на прохожих?

— А она говорить умеет, — сообщила Ленка, и Толька так и взвился с остаповским блеском в глазах.

— Да это золотая жила! Как же вы смеете держать открытыми окна? Ведь это клад, Клондайк, а вы готовы спустить золото вместе с песком.

— Кара по-тюркски — черный, всё еще соображаю я. — Неужели та самая… Толик, а может, вернуть? На что он жить будет?

— Ты умопомрачительно бестолкова. Мелкая! Мелюкова больше нет, и глупо надеяться на встречу. Завтра на Арбат пойдем мы, и мы будем знать судьбу каждого, кто положит нам с тобою полтинник.

Он полез закрывать окно.

— Это будет не просто Кара, это Кара Зе Блэк, вещая птица, потомок воронов Тауэра! — вдохновенный бред овладел Толькой. — Я сам, рискуя жизнью, лазил там в гнездо, чтобы выкрасть яйцо и воспитать эту пташку! Она же с моих рук мясо ела!

Чтобы открыть-закрыть окно в нашей комнате, надо сделать много движений, в первую очередь убрать всё с широкого подоконника, а потом подвинуть рояль, который мешает створкам. И вот он делал всё это, а до меня постепенно доходило. И, дойдя, стало мыслью и криком:

— Не дам! — Толька даже не обернулся. — Я не дам тебе это сделать! Она прилетела ко мне, она искала дружбы, а ты снова хочешь ее продавать!

— Мелкая, я знал, что ты умопомрачительно сентиментальна, но не до такой же степени.

Я прыгала и хватала его за руки.

— Прекрати! Оно специально открыто. Это выход для Кары. Рома сказал, что ей нельзя тут оставаться. Это ее последний день здесь.

— Ромыч не будет против, если мы с ним поделимся, — он сбрасывал меня с рук, как воду.

— Тебе что, денег не хватает?

— Мне интереса в жизни не хватает.

— Да какой ты шут! Мот! Я не дам тебе мучить Кару.

Мы таскали друг друга вперед-назад, от окна к окну, а Кара всё видела, всё понимала, а после прыгнула со шкафа на подоконник. Толька замер.

— Не дыши, Мелкая. — Он заслонил меня от Кары широкой спиной.

— Лети, лети, Карочка! — Прыгала я из-за его плеча. — Лети, девочка! Нечего тебе больше тут…

— Молчи, Мелкая…

Толька делал медленные шаги, но Кара была к нему равнодушна. Она рассеянно клюнула «Жизнь животных», потом глянула на Тольку и вдруг, резко наклоняясь, будто выпадая вперед, крикнула ему в лицо:

— Прощай, революция!

Толька обомлел и замер. А Кара прошлась по подоконнику, шагнула на рояль, клюнула под корень Сашкин перец, срубила, потрепала и бросила в окно. Толька сделал выпад, раскрывая руки, но Кара прыгнула к потолку, задела лампочку, которая висит здесь на шнуре, она качнулась, разбилась и полетела на нас осколками. Свет померк, и в резких сумерках я увидела, как скользнула тень Кары на фоне синего неба и зеленых июньских тополей.

— Мелкая дура, — сказал Толька без эмоций, стряхивая легкие стеклышки со своей головы. Темно-синее вечернее небо заполнило нашу комнату.

В дверь постучали, и заглянул Сашка, зовя меня на вечерний выгул утюга, но его голос увяз в сумерках, и он всё понял.

— Улетела, да?

— С твоим перцем, — сообщила Ленка.

Что можно сказать на это? Что сказать, что ответить тебе, Якиманка, если только не бросить тебя на твою судьбу, как ты бросаешь всех нас. И вот мы ушли, я, Сорокин и наш старый коммунский утюг, большой и тяжелый, с запекшимися на подошве остатками легких материй. Нам было странно, мы молчали и смотрели в небо, и тень смутных предчувствий летала над нами, как память о нашей Каре.

Мы долго гуляли, мы дошли до Красной площади, дошли до Арбата, мы гуляли по бульварам, и были уже смутные рассветные сумерки, когда повстречали мы Грана и Гран нас позвал на Восток. И мы почти согласились. Мы сказали только, что немного подумаем. Но о чем было нам думать, если мы оба знали, что привело нас к Грану — Кара Зе Блэк. Ибо это ее тень, как показалось нам обоим, скользнула на скамью, а когда мы подбежали, ее не было, там сидел Гран. Но ни я, ни Сорокин не признались друг другу, что видели.

Мы возвращаемся в коммуну, но наша комната еще спит чистым сном. Нет только Ромы-Джа. Окно распахнуто, и, сонные, мои соседи кутаются в свои одеяла, как могут крепче.

Я сажусь на подоконник и смотрю на мокрый от поливалок утренний асфальт, на детскую площадку и газон, по которому уже гуляют собаки с хозяевами. Ко мне подсаживается Ленка и тоже спускает ноги вниз. Она зевает, ее глаза еще узки со сна, а белые волосы мохнаты, и как же мне свежо и радостно сидеть с такою Ленкой рядом!

— Ну че, неактуально больше, — говорит она, отдирает табличку и кидает ее, как бумеранг. «ЗАПАСНОЙ ВЫХОД» крутится несколько раз и плоско падает во двор. Я улыбаюсь, я вспоминаю, что в десять у нас с Сашкой встреча с Граном и что до этого я хочу собрать рюкзак, и чувствую себя так, будто раскрываю крылья, толкаюсь от подоконника и оставляю навсегда позади распахнутое окно Якиманки, взрастившего нас коммунского рая.

 

 

* Глава из повести «STOP, или Движение без остановок».