Совсем ничего не болело. Я себя нормально чувствовала. Но мама боялась, что у меня желтуха. Вообще-то, мама не боялась, потому что спокойно мне объясняла, что такое желтуха. Я люблю, когда мама так со мной говорит, как со взрослой. Она мне часто рассказывает про что-нибудь медицинское, про работу. Моя мама — врач. А желтуха — это когда кожа желтая и склеры желтые. Я знаю, что такое склеры. Это когда мама оттягивает мне вниз веки и заставляет смотреть вверх. Я много таких слов знаю, которые врачи говорят. Например, говорить про каку простительно только малышам. Нужно так: «Мама, у меня жидкий стул». Поэтому когда я сегодня вышла из ванной, то сказала: «Мама, у меня стул как замазка». Я спокойно это говорю, но внутри у меня немного что-то упало. Значит, желтуха. И меня положат в больницу. Но плакать я, конечно, не стану. Я не плакса. Мама говорит, что я спокойный ребенок. Она тоже не стала волноваться. Говорит: «Одевайся, доченька». И я одеваюсь. Мы друг друга без лишних слов поняли. Собрались, на улицу вышли. И идем спокойно, мама меня за руку держит. Вот только за кожу я свою боюсь. Как им объяснить, что это у меня загар такой, желтый. Мы недавно с юга приехали, и у меня такой загар. Слезает, правда, уже. Ноги как будто в чешуе рыбьей. Трешь их, трешь, только шелуха сыплется. А после бани уж совсем страшно смотреть. Но они-то ведь не знают, скажут: кожа желтая, слезает, значит, точно желтуха. Вот быть бы как папа, он коричневый, прямо черный. Ему и на юг ездить не надо, он уже в мае черный — где только успевает. Или как Верка, соседка, она тоже черная. А мы с мамой желтые.

Мы идем вдоль длинного-длинного деревянного забора. За ним — деревянные домики. Мама говорит, что это и есть больница. Странная какая-то больница — как они из домика в домик бегают? Хорошо, сейчас тепло, а если зима? На заборе больные висят. Не висят, конечно, они там на что-нибудь встали и высунулись по пояс. Перегибаются через забор на улицу, берут какие-то свертки, которые им принесли, смеются. Как они могут смеяться, такие вот, в халатах, в платках? И свертки эти брать. Они по-больничному передачей называются. Не люблю это слово. Есть такие слова, кото­рые я не люблю, просто даже вы­говорить не могу, как будто корку глотаешь. Например, не могу ска­зать вслух слово мать. Не знаю, почему. Когда мы с мамой чита­ем книжку и мне надо прочитать слово мать, я останавливаюсь и от смущения просто не знаю куда себя деть. Но мама меня понима­ет, она знает, что я этого слова не люблю, и как-нибудь мне на вы­ручку приходит. И вот эта переда­ча. Когда я еще совсем маленькая первый раз в больнице лежала, помню одну девчонку. Противная такая девчонка была, сопливая вечно, глупая какая-то и конопатая. Стоит она у окна и воет так противно: «Пэ-ре-да-чу-у! Пэ-ре-да-чу-у!» А за окном ее мама сто­ит, ее не пускают. Это только моя мама всегда ко мне может прийти. Потому что она врач, ее пропу­стят. И жалко мне стало девчонку эту, и вопила она так противно. И не пойму, отчего противно, отчего жалко: ведь к ней мама пришла, а она про какую-то передачу орет. А потом думаю, а вдруг к ней мама из деревни приехала, первый раз, а девчонка давно лежит, и ей яб­локо хочется и конфет. В общем, так я и не поняла, что жалко, а что про­тивно. Только вот не могу это сло­во сейчас слышать.

А больные ничего, висят себе, смеются, сетки с яблоками через забор перетаскивают. И я предста­вила, что вот так же буду на забо­ре висеть, когда мама придет, а потом подумала, что и на забор-то мне не залезть — высокий он. И тут мне уж совсем плохо стало. Так что я отвернулась поскорей от этого забора и смотрю в другую сторону. Улица тихая, машины не ходят, и клены растут. Много. И все уже желтые. Сентябрь. Я сразу развеселилась: здорово, все уже учатся, а мы нет. Нашу школу еще достраивают. Наш класс в новую школу перевели. А я ее еще не ви­дела. И когда еще вот увижу.

Мужчина-врач мнет мой жи­вот. Совсем не больно. А потом об­макнул перо в чернильницу и на животе мне крестик поставил. Фи­олетовый. Я такими чернилами еще в первом классе писала, а сей­час у меня авторучка и чернила синие. А тут больница, а чернила фиолетовые и перо простое, с дере­вянной ручкой. Про ноги мои че­шуйчатые не спрашивает. Может, не заметил. Или заметил, но не го­ворит. А я про загар как-то не ре­шаюсь сказать. Потом меня мыть повели. Я думаю: как это я пойду в какую-то общественную ванну? Это меня мама давно приучила ни за что общественное зря не хвататься: на пол босиком в поезде не вставать, по стеклу в трамвае пальцем не возить. Я нерешитель­но на маму оглядываюсь. Она только улыбнулась, грустно так, и кивнула мне. И я пошла. В горле уже здоровенный комок застрял. А нянечка поставила меня в ванну и шутит: «Это что же получается: я с нее трусики сняла, а под ними еще одни — белые». Я поняла, что она утешить меня хочет. Стала ей про юг рассказывать. Она тут со­всем обрадовалась. «Да-а, — го­ворит, — так ты и в море купа-алась!» Совсем как с маленькой. Зачем она так, что я, ничего не понимаю, что ли? Потом мне голо­ву платком повязали и тапки дали черные, огромные. У меня в один тапок две ноги бы ушлось.

Ребята в палате оказались хо­рошие. И мальчишки — двое. Тоже хорошие. Если б не этот комок. Пос­ле тихого часа я решила снять пла­ток, волосы давно высохли. Один мальчишка говорит: «А ты ниче­го, вообще-то. Когда тебя в платке привели, ты такая мотря деревен­ская была, а сейчас даже симпа­тичная». В общем, ребята негром­кие оказались. Я так боялась, что начнут приставать или будут бе­гать и орать. Есть две девочки взрослые, наверное, в классе пя­том. А рядом с моей кроватью — детская кроватка с сеткой. Там со­всем малышка сидит, Маринка. Мне сказали, что эта Маринка — страшная обжора и ест буквально всё. А по ночам постоянно мокрая. И ребята, если ночью встают, то к ней подходят, чтобы пеленки сменить. Живот у этой Маринки действительно как барабан. Но она не плачет. Я спросила, где ее мама, а мне сказали, что Марин­ка здесь одна лежит.

Дверь в коридор приоткрыта. Там горит свет, и полоска света ле­жит на полу в палате, как раз меж­ду моей кроватью и Маринкиной. Я лежу и не сплю. Сглатываю этот противный комок. Но теперь уже не страшно. Все спят, и можно плакать. Только тихо. Я не плакса. Мама говорит, что я спокойный ребенок. Потому что я не плачу при людях. И от боли я не плачу, толь­ко от обиды. Но я так хочу увидеть маму. Этим летом, перед тем как меня забрали из пионерского ла­геря на юг, мне тоже было плохо. Вообще-то, в лагере хорошо. Мне в прошлом году понравилось. Но в этом году я попала в другой отряд. Вожатой молодой не было, одна только воспитательница старая. Ходила всё время в какой-то странной пилотке. И звали ее по-старомодному — Дарья Моисе­евна. Терпела я день, два, на тре­тью ночь уже не было никаких сил терпеть. Дождь идет, крыша про­текает, и мне на одеяло вода ка­пает. Я сказала Дарье Моисеевне: переведите меня на другую кро­вать, на мою дождь капает. А она мне не поверила, подумала, что мне другая кровать нужна, чтобы баловаться. Ну почему она мне не поверила! И вот лежу я ночью и не сплю. Капли хлопают об одеяло. Я думаю: хоть бы ручьи потекли, хоть бы меня ночью залило всю, назло этой Дарье Моисеевне. И маму так хочется видеть. Я вспомнила, что в книжке про Баранкина читала: если очень захо­теть, то даже курносый нос превра­тится в орлиный. Это, конечно, сказка. Но так хотелось увидеть маму. И я решила очень захо­теть. Хорошо, думаю, еще какое-нибудь заклинание сделать. У меня в этот день пуговица от пальто оторвалась. Вообще-то, у меня пальто на кнопках, но сверху пришиты две большие белые пуговицы. И одна оторва­лась. Я изо всех сил сжала в ку­лаке эту пуговицу — ее ведь мама пришивала, значит, это мамина пуговица — и стала ше­потом петь мамину любимую песню. Она, правда, мне не очень нравится, эта песня, но это была мамина песня, и тогда я ее любила больше всех. Так я и зас­нула. А на следующий день дей­ствительно мама приехала и заб­рала меня на юг.

А сейчас у меня нет ничего, даже пуговицы. И одежды даже никакой нет своей. Я и песню петь не стала. Лежу просто на спи­не с открытыми глазами, а сле­зы катятся и закатываются пря­мо в уши — щекотно и мокро, — и от этого еще обиднее и хуже. Встала какая-то девчонка, по­шлепала в коридор. Вот она идет обратно, сейчас закроет плотно дверь — исчезнет полоска света, и станет совсем темно, — подой­дет к своей кровати и ляжет. Но она почему-то поворачивает в мою сторону, идет к моей крова­ти, наклоняется: «Девочка, к тебе мама пришла…» Мама!

Я захожу обратно в палату. Маринка вцепилась в сетку и сто­ит молча в своей кроватке. Я говорю: «Мариночка, что ты?» Наклоня­юсь — пеленки мокрые. Проти­раю клеенку и стелю сухое. А Маринка только как-то по-привычному, покорно отодвинулась и молча стоит, ждет, пока я застелю. Комок у меня прошел, на душе так легко и немного совестно. Уложи­ла Маринку и думаю: «Я-то ведь совсем уж большая». На тумбоч­ке у меня небольшой сверточек лежит. Бумага тонкая, хрустящая. Там яблоко и огурец. Мама при­несла. Развертываю осторожно, чтобы не шуршать, беру огурец и с головой под одеяло забираюсь.

Я хрустела огурцом и боялась, что меня услышат. Они подума­ют, что я жадная. Нет, я совсем не жадная, и ем я не потому, что хочу есть. Я ем потому, что это принесла мама. Я крепко сжи­маю в руках огромный прохлад­ный огурец и стараюсь хрустеть как можно тише.

Но никто ничего не услышит. Все спят.