ГРАФФИТИ

 

Первую осмысленную попытку передать посредством изобразительного искусства всю разбалансированность современной действительности Петька Лазурский предпринял в восемь лет, как раз накануне дня рождения. Взяв у матери черный подводочный карандаш, юный художник нарисовал на новеньких обоях (еще и муха не садилась) огромную морду зверя неизвестного вида и породы. Зверь получился что надо — от входной двери детской комнаты и до самого окна. Он таращил узкие зенки и скалился на всякого, кто бы ни зашел к Петьке. Чета Лазурских, в те времена еще не подозревавшая, что может получиться и при определенных обстоятельствах обязательно получится из их сына, вполне адекватно отреагировала на выходку Петеньки. Мать завелась, как механическая игрушка, и до поздней ночи поминала недобрым словом всех предков мужа, в основном по линии отца, — она была уверена, что именно оттуда идут подпорченные лазурские гены. Лазурский же старший снял ремень и, одной рукой поддерживая норовящие вот-вот сползти штаны, другой — всыпал нерадивому отпрыску по первое число. Невзирая на плач и крики со стороны юного художника, невзирая на его обещания, что, мол, больше ни разу в жизни, никогда-никогда… После экзекуции глава семейства, ни словом не перемолвившись с женой, пошел досматривать хоккей: наши, как и прежде, проигрывали, счет был где-то «три—ноль», и это обстоятельство почти мгновенно заставило отца забыть о проблемах с сыном. А проблемы только начинались.

Хотя, конечно, справедливости ради, стоит сказать, что на некоторое время Петька затаился. Потирая высеченный зад, он вдруг осознал, что живопись (ох, какой болью она прошлась по юной душе!) — не для него. Для любого другого мальчишки или девчонки — п-жалста! А он, Петр Лазурский, больше ни в жись не возьмет в руки ни карандаш, ни фломастер, ни кисточку.

Ровно четыре года Петька следовал своим установкам насчет искусства, а на двенадцатом году жизни вдруг ни с того ни с сего сказал:

— А хрен вам!

Кому он пожелал отдать хрен — так и осталось невыясненным. В тот же день Петька пошел в магазин и на сэкономленные за последние полгода деньги купил аэрозольные баллончики с разноцветными красками. Продавщица косо посмотрела на него, но баллончики выдала. Она, наверное, понимала, что ни к чему хорошему это не приведет: самое меньшее, что пацан может сделать, — раскрасит машину своего отца. Но живые деньги заставили женщину успокоить себя.

Прижимая пакет с баллончиками к груди, Петька шел домой, но ноги почему-то сворачивали в сторону детского парка. Он старался взять себя в руки и идти к себе во двор, а ноги вновь тянули его в другую сторону. Повинуясь внутреннему чувству страха, они несли его подальше от людской суеты. В детском парке его творения — а в голове у художника к тому времени теснились эскизы и законченные картины, которым очень хотелось обрести жизнь, — так вот, в детском парке его творения могли быть замечены узким кругом людей, настолько узким, что, возможно, ему даже не попадет… Но Петька посчитал действия собственных ног саботажем и решительно направил их к дому. Пусть его картину увидят все! Он не станет прятаться, ему нечего стесняться. Почему настоящий художник не может взять и нарисовать то, что хочет, не боясь быть выпоротым отцовским ремнем?

Он пришел во двор и долго рассматривал собственный дом, обходя его со всех сторон. Одна из стен была сразу же забракована по причине огромного плаката, на котором был нарисован Буратино, убегающий от горящей газовой плиты. Внизу плаката была надпись: «Спички детям не игрушки!». Вторая и третья стены не понравились художнику, поскольку оказались утыканы балконами; зато четвертая — торцевая… Петька подходил к ней и трогал на ощупь, потом отбегал подальше, чтобы посмотреть панораму стены целиком. Он остался доволен и до поздней ночи размалевывал стену.

Утром жители улицы прямо-таки обомлели. Стена пестрела лазурскими фантасмагориями: аккуратно выведенный космический звездолет с парусами, захватывающими солнечную энергию, бороздил просторы необъятной Вселенной, там происходило расщепление ядра или какая-то подобная хренотень. В левом нижнем углу Петька написал портрет Катьки Семеновой из соседнего дома. Люди не то чтобы охали или ахали, они, наверное, с полчаса молчали, а по прошествии тридцати минут началось:

— Чего это здесь красуется? Строители, что ли, пьяные бодались?

— Гляньте, это же звездолет.

— Нет, это космический корабль с солярным двигателем.

— Да нет же, здесь изображен фрегат с парусами, настроенными на преображение солнечной энергии.

— Да вы сами-то поняли, чего сказали? Какой такой фрегат? Какие такие паруса?

— Самый натуральный, я такие в кино видел.

— Смотрите, а тут — расщепление ядра.

— Туфта это, а никакое не расщепление.

— Бросьте, ничего вы не понимаете.

— Вы, вижу, больно уж разбираетесь.

— Да уж получше некоторых.

— Это каких таких — «некоторых»?

— Да знамо каких.

— Помолчите! Посмотрите лучше, это же Катька!

— Точно, Катька Семенова, я ее узнал.

— Похоже, бездельник, изобразил, очень даже похоже… Не то что некоторые малюют, тьфу!

— «Некоторые» — это вы кого имеете в виду?

— Да знамо кого…

До самого вечера только и было по всему городу разговоров, что о лазурских художествах. А наутро Петька познал оборотную сторону славы: к нему домой пришел участковый дядя Николай Витальевич и потребовал стереть со стены «мазню». Николай Витальевич, не разуваясь, прошел на кухню, где его обступила вся семья Лазурских. Ему не предложили чаю, не предложили печенья, но лишь потому, что чувствовали необъяснимую тревогу. Участковый и сам неуютно поеживался под перекрестными взглядами своего школьного приятеля и его жены. Он откашлялся в кулак и сказал, обращаясь к Лазурскому-младшему:

— Ты, Петр, думаешь, что оправдал свою фамилию, создал нечто прекрасное? Признайся, именно так ведь ты и думал, когда расписывал стену! А мое начальство совсем другого мнения о твоей так называемой «шивопись-си». Они узнали о раскрашенном доме и лично выехали на место. Уже здесь долго матерились и плевали себе под ноги… Поэтому давай договоримся по-хорошему. Вот тебе нож и скребок для исправления ошибок.

Скрепя сердце, Петька пообещал вернуть стене первоначальное состояние. Более того, он, вооружившись ножом и скребком, которые получил от участкового, весь вечер драл стену, но получалось плохо. Граффити не желало соскабливаться. «Коли не могу стереть один рисунок, не будет большим грехом сделать еще один, — разумно решил он, понимая, что двух смертей не бывать, а одной не миновать. — Какая разница, за сколько изображений получать нагоняй: за одно или два? А так хоть душа порадуется».

И он создал свой первый шедевр, который имел название «Венера»: совершенно обнаженная дама, с нормальными для ее возраста и пола округлостями, одной ногой стояла в како-то раковине, а второй ступала на земную твердь. И чего только там кроме нее не было: и диковинные птицы в зеленых ветвях, и лисы с зайцами в кустах, и даже крохотный уж, выползающий из-под камня.

На следующий день участковый Николай Витальевич провел профилактическую беседу с юным нарушителем. Он обращался не только к человеку Петру Лазурскому, он пытался пробиться к сознанию всего молодого поколения.

— Я, конечно, — говорил участковый, почесывая затылок, — понимаю ваши действия… А как не понять-то?.. Я и сам в детстве — чего греха таить — причинял взрослым неприятности: то в сад чужой залезу, то кошке к хвосту консервные банки привяжу, а то, бывало, над соседом пошучу.

— И что вы ему делали? — юного нарушителя естественным образом интересовали подробности детства участкового, тем более если они имели незаконный характер. Но дядя Николай Витальевич решил, что уходить от темы не следует.

— Помогал я ему по саду, — напускал он тумана. — Помогал, а сосед не понимал этого. Зачастую соседи не понимают…

— Так вот и я хочу помочь, — восклицал Петька, поднимая на участкового голубые, полные неземного сияния глаза. — И не одному соседу, как в вашем случае, а целому городу.

— Нет, парень, помощь, конечно, дело хорошее, я это всё понимаю. Мы тоже были тимуровцами, бабушкам дрова кололи, дедушкам воду из колодцев носили. Вот помощь. А чтобы на заборах баб голых рисовать — это уже…

Петька пытался оправдываться, утверждая, что это не «баба голая», это Венера, может, конечно, довольно посредственная копия, но надо же с чего-то начинать. Однако милиционер, вероятно, не был так хорошо знаком с живописью, из Венер знал лишь Венеру Станиславовну из дома по улице Вайнеров, она еще спиртом приторговывала и была в милиции не на очень хорошем счету, а потому рассеянно проворчал:

— Ты это, парень, брось, не надо баб голых на заборах малевать, рисуй свои космические корабли, рисуй землю с океанами и лесами, звезды и планеты, да хоть самого Фредди Крюгера с обожженной мордой рисуй, никто тебе слова плохого не скажет — видишь, как власти начали лояльно относиться к твоей тонкой душевной организации, — только баб не надо. Не нужны голые бабы на стенах домов, уж я тебя прошу… Хотя признаю, что с технической точки зрения нарисована она отменно.

Последующие два года Петьку Лазурского тормошили и правоохранительные органы, и городские власти, его даже поставили на учет в детскую комнату милиции, родителям посоветовали обратиться к психиатру. Психиатр, дядя Женя из дома напротив, полгода пытался выявить отклонения в психическом развитии ребенка, ему хотелось понять, откуда у обыкновенного мальчика ярко выраженный протест против общества. Дядя Женя определил, что Петька — самый натуральный циклоид: вспышки депрессии и упадка с определенной цикличностью сменялись у него возбуждением и приподнятым настроением. Именно в состоянии внутреннего подъема Петька и «бомбил»: он мог несколько недель копить деньги или пойти мыть лобовые стекла машин, чтобы потом за один день спустить все деньги на краски. Родители не знали, что и предпринять. А Петька творил.

Сначала он разукрасил стены домов на своей улице. Здесь присутствовали по большей части научно-фантастические мотивы: от простеньких инфузорий-туфелек и амеб, подвергшихся истязаниям сумасшедших ученых, до ярких натуралистичных иллюстраций к ряду бестселлеров Стивена Кинга, в частности к «Лангольерам» и «Кладбищу домашних животных». Особое место занимали портреты Петькиных знакомых, украсившие дома с пятнадцатого по шестьдесят четвертый. В настенной галерее можно было зреть лица Петькиных одноклассников, вернее не лица, но шаржи, вполне дружественные и необидные; также присутствовали учителя, и соседи, и друзья родителей. Примерно через год-полтора Петька перешел на проспект Ленина, который стал объектом его религиозных изысков: то здесь, то там появлялись библейские сюжеты, правда, немного переделанные на современный лад. Так, Самсон, например, напоминал Железного Шварца (это киноактер такой в прошлом), а Михаил (тот, который работал архангелом) почему-то носил кроссовки на босу ногу.

К началу зимы следующего года улица Маяковского начала напоминать записную книжку странствующего философа: на стенах домов Петька писал собственные мысли, пусть непонятные большинству, пусть позволяющие взглянуть на мир с другого бока, пусть! А начиная с четырнадцатого дома, он решил тренироваться в составлении творческих композиций. Например, на том самом четырнадцатом написал:

 

Если вас ударили по правой щеке, а вы подставили левую, то вы либо Лев Толстой, либо Иисус.

Если обе версии — в молоко, то вы — боксерская груша.

 

Дальше — больше:

Если в течение жизни пытаться покончить с собой, то, вероятнее всего, до старости вы не доживете.

 

И:

Если соседи до полуночи играют на пианино — пойте. Во всю глотку. Искусством, так сказать, по искусству.

 

Дойдя до дома за номером двадцать пять, Петька перешел на четверостишья:

 

Раздвинуть рамки берегов

твоих фантазий,

и в мир вольются

тонны слов… и безобразий, —

 

потом на белый стих:

 

Грязь с души

в лужу.

Вода

на глазах

чернеет.

 

И наконец докатился до полновесных стихов:

 

О Винни Пуке и его экспедиции

Это не карантин ли?

Не карательная экспедиция к Северному полюсу?

И — шагали кинокартинами,

повинуясь то ли рыку медвежьему,

то ли хриплому голосу.

Нет, не дотопали

туда, где мечты заканчиваются.

Землетрясениями и потопами

обратились души

лисьи, волчьи и заячьи.

Не доставало же

самим внутри стержни иметь гелиевые.

И на том рубеже

эпох сели на мель они.

Лыжи профукали,

порвав глотку

с медвежьим голосом,

оставшись пуками,

эхом пуков

где-то в нижней точке овального глобуса.

 

Так прошло несколько лет. Однажды к Лазурскому пришли ученики, но как только подростки узнали, что Петр Лазурский никакой не вражеский агент, у которого строго секретное задание: своим псевдохудожеством свести с ума население целого города, — вот как только они это узнали, то сразу же потеряли всякий интерес к граффити. Короче говоря, так и работал в полном одиночестве, как физическом, так и духовном, наш великий Петр Лазурский. Хотя это он сейчас великий, а тогда он, естественно, подвергался гонениям. Были у нас правдолюбцы (таких полно в каждом городе), которые кричали: дескать, Петька, хоть парень и неплохой, но всё равно портит вид старинного города. Вот зачем, скажите на милость, он полностью закрасил часы над фонтаном (и, кстати, сам фонтан) иллюстрациями к сказкам Кэрролла? А они, между прочим, оба (часы с самим фонтаном, естественно) — памятники старины, принадлежащие руке мастера прошлого века Константина Рембрандтова. Или же кто просил его испортить фасад городского музея, а потом зачем-то обезобразить окна публичной библиотеки? Много еще кривотолков ходило в городе, но я вам так скажу: кто ни хрена в искусстве не сечет, тот не способен разглядеть в граффити лазурскую душу.

И была еще сила, которая много раз пыталась избавиться от Петькиных художеств. Однажды мэр дал задание службам МПЖХ смыть с лица города «всю эту грязь» и даже срок поставил: неделя. И тут, поверите ли, ничего у рабочих не получилось. Пытаются они, скажем, поменять «испорченное» стекло в публичной библиотеке на прозрачное: вынимают лазурское, вставляют новое, а оно тут же само собой покрывается художествами. Как это так получается, никто ответить не может, но всем становится страшно. Или хочется рабочим содрать со стены рисунки. До седьмого пота трудятся, снимая краску вместе со штукатуркой, ан нет, оказывается, краска въелась в кирпич настолько, что ничем ее оттуда не выковыряешь. Можешь хоть топором вырубать — ничего не получится. Тогда идут они на хитрость и покрывают граффити новой штукатуркой. И еще красят сверху для верности. Но опять облом: рисунки сразу же проступают. На новой краске.

И отступились рабочие, назвав лазурские творения «не человечьими, но дьявольскими».

Именно в это самое время Петька начал обрастать славой, как шерстью. Уже из других городов люди приезжают к нам, всем хочется посмотреть на чудика, который всё свое время и деньги тратит на граффити. Да только сами они чудиками были: не понимали, что душа Петькина смогла весь хаос и ужас мира передать посредством искусства, не понимали они, что Лазурский был и остается святым человеком и своими рисунками — пусть он пришел в мир слишком рано, но и до него были ранние пташки — раз за разом изменяет человеческую сущность к лучшему.

А совсем недавно какой-то негодяй решился на страшный поступок: темной ночью прокрался к фонтану и, сняв со столба часы мастера Рембрандтова, на которых улыбался один из самых загадочных персонажей Кэрролла — улыбающийся котяра, тут же разбил их о камень фонтана. «Я! — кричал он, когда менты заталкивали его в бобик. — Именно я спасу мир от сатаниста Лазурского! Кто сказал, что искусство не горит? Очень даже горит. Ведь сжег Гоголь свои “Души”. Или то было не искусство? А лазурская мазня — искусство? Но ее также можно уничтожить!»

Каково же было удивление жителей города, когда наутро на том самом месте, где до недавнего времени висели часы мастера Рембрандтова, появилась улыбка чеширского кота. Ни часов, ни самого кота и в помине нет, а улыбка — вот вам! — висит прямо в воздухе, висит и пропадать не собирается. Ни сейчас, ни когда-нибудь в будущем, потому что искусство — оно навсегда.

 

 

ПРОГРАММНОЕ ОБЕСПЕЧЕНИЕ

 

И жара была невыносимой (вот пруд бы рядом — так и сиганул бы в него не раздеваясь, даже кроссовки с носками не снимая), и воды во фляжке совсем не осталось (вылакали еще час назад, всё вылакали, когда водку запивали, обмывая добычу — зайца, который полностью, вместе с ушами, поместился в маленький целлофановый пакетик), а до дома еще топать да топать. Гоша заплутал в лесу, ему почему-то казалось, что сосны и березы все на одну масть (тьфу ты, на одну крону) и что они с Мишкой который час бродят по кругу.

А тут еще Михаил под руку как гаркнет:

— Не пей! Козлом станешь, самым натуральным козлом с рогами и хвостом с пампушкой.

Но отмахнулся Гоша от ехидных слов друга, от его усмешки отмахнулся, чтобы упасть на колени перед лужей, до краев водой наполненной.

Да и не лужа это вовсе, подумал он, нагибаясь ниже, вода-то чистейшая, не может в луже такой чистой воды быть. Наверное, из земли ключ бьет.

Он действительно увидел небольшую струйку воды, бьющую из земли и создающую на поверхности лужицы маленький водоворот. А увидев, успокоился.

Михаил еще подкалывал друга, рисуя перед ним картины того, как копыта прорастают сквозь человеческие пятки, как шерсть покрывает тело, но голос его звучал где-то очень далеко, с обратной стороны Луны и еще дальше. Гоша наклонился и сделал робкий глоток, заглушая пожар во рту…

И ничего. Ровным счетом ничего не случилось. Напился, налил полную флягу прохладной воды, даже Мишке предложил приложиться к фляге, да тот с улыбкой отказался. А потом сам рассмеялся:

— Ну что, съел? Не дождетесь!

Дорога назад показалась уж больно короткой. Прошли около километра по прямой, потом свернули на тропинку и вышли из леса. В принципе, думал Гоша, можно было и перетерпеть жажду: дошел бы до дома, а там уже напился чего угодно — или воды, или кваса, или газировки купил. Кто ж знал, что лес так скоро кончится… Он-то был уверен, что им до города еще топать и топать по лесным дорогам, продираться сквозь заросли папоротника и проламываться через малинники.

Прощаясь на перекрестке, приятель протянул Гоше пакетик с заячьим трупиком.

— Бери-бери, — сказал он, отметая любые протесты неудавшегося охотника. — Жене скажешь, что с первого выстрела.

— Всё равно не поверит, — Гоша горестно покачал головой. — Для того, чтобы убить зверя, недостаточно руками вцепиться в ружье.

— Но ведь ты стрелял. Стрелял, и не один раз. Только промазал.

— Специально… Я по веткам специально стрелял, — уныло заявил Гоша и неохотно взял протянутый Мишкой пакетик. — Не судьба мне быть охотником.

— Не переживай, — на прощание Михаил хлопнул его по плечу — Ладно хоть козлом не стал — и то хорошо.

— И не стану, — пообещал Гоша, — козлами просто так от воды в лужах не становятся.

— И то верно. Вода здесь совершенно ни при чем. Она может только толчок дать.

— Заткнуться бы тебе!

— Ладно, шучу, шучу…

 

А наутро Гоша с удивлением, граничащим с испугом, обнаружил у себя на голове две шишки. На четыре сантиметра ниже темечка, они еле проглядывали в волосах. Не болят, отметил Гоша. И тут же спросил себя: что это может быть? Где и с кем я умудрился боднуться? Он еще раз пальцами обследовал шишки и тут же попытался забыть о них. Не болят ведь, так чего на них внимание обращать?

Двое суток Гоша не притрагивался к голове (ну, сами знаете, бывает так иногда, что ни до прически, ни до состояния головы в целом), а наутро третьего дня подошел к зеркалу, чтобы причесать лохмы, глянул на свое отражение и ахнул: шишки увеличились в размерах чуть ли не вдвое и стали походить на мини-антенны. Только слишком толстые они для антенн были.

— Ни фига себе! — он дотронулся до шишек и побледнел. Теперь это были не просто шишки, которые может оставить на черепе, допустим, сковородка в руках супруги или обломок трубы в лапах ночных грабителей. Теперь «это» превратилось в нечто иное, твердое, как засохшая кора дерева. — Что же со мной случилось?

Проходившая мимо теща (она шла в ванную помыть тряпку после получаса безжалостной и вместе с тем бесполезной борьбы с пылью, да так и остолбенела) долго пыталась осознать факт, увиденный в облике зятя. Она даже покачнулась на ногах от пяток к носкам и прищурилась.

— Кобелина! — вырвался у нее выдох отчаянья, и таким тяжелым был этот выдох, что Гоше тут же захотелось провалиться сквозь землю. А за неимением земли — сквозь пол. — Я давно разглядела твое кобелинское начало, давно Верке говорила: «Держись от него подальше». Да разве она послушает? — разорялась пожилая дама, равномерно раскачивая тряпку и норовя всякий раз заехать ею по зятевой физиономии. — Да разве она родной матери поверит? Вера! Иди на своего кобеля полюбуйся!

Всё говорит об обратном, хотел было возразить Гоша. Ему совсем не улыбалось оказаться козлом отпущения (теперь уж точно козлом), на которого не только шишки падают, но и тряпки всякие грязные. Он хорошо помнил людское поверье, что если муж загулял, то рога должны вырасти на голове жены. А следовательно…

— Чего это у тебя там? — поинтересовалась Вера, недоверчиво притрагиваясь к шишкам на голове мужа. — Голову, что ли, разбил о косяк?

— Разбил, — въедливо цедила сквозь зубы старуха. — Да только не разбил, а прошоркал. Да не ту башку, что на плечах.

— Мама, замолчи! — возмутилась Вера, но та пела о своем:

— Ты бы, доченька, в штаны к нему заглянула, может, там у него с потертостями.

И сама тянулась руками к брюкам зятя, вероятно, чтобы самолично разоблачить его неверность.

Страшно становилось Гоше от этих рук, бросивших тряпку и теперь лезущих к гениталиям, но нужно было отстаивать свою независимость.

— Если уж говорить об этих… шишках, — отпрыгивая от тещи, он попытался придать голосу немного смелости, — то все подозрения должны как раз падать на…

Но так и не успел Гоша закончить мысль. Теща всплеснула ручонками и запричитала: и за что ей судьба такая, и жизнь-то она положила на алтарь их молодой семьи, всё отдала и отдала-то им, детям, ни крошки (хлебной, пряничной) себе не оставила, а зять — рогатый, ленивый, глупый, безрукий, опять же рогатый — еще смеет (на этот раз «сволочь паршивая») Верочку, доченьку маленькую, чистой воды девочку, подозрениями своими в краску вгонять.

— Это нам к врачу надо, — решительно сказала Вера, прерывая монолог рыдающей матери. Та плакать враз перестала и с нескрываемым ехидством произнесла:

— На живодерню его надо, козла, а не по врачам таскать, там таких быстро в колбасу пакуют, — и тут же цинично добавила: — ливерную.

 

Но к врачу Гоша не пошел — побоялся, постеснялся. Он поискал и нашел-таки с десяток вполне объективных причин, посредством которых смог себя уговорить: недельку перетерплю, а там сами отвалятся. Не могут не отвалиться!

А чего бы он доктору сказал, как разговор начал? «Простите, но я к вам с проблемой: у меня вдруг ни с того ни с сего рога на башне выросли. Помогите: забейте их обратно или оторвите на хрен! Хелп ми, дота!» А как бы врач посмотрел на него и чего потом в истории болезни нацарапал? Вот на работе смеху-то было бы: у Клинкина нашего, знаете, какую болезнь врачи нашли? Еще не знаете? Тогда идите в актовый зал и всех туда приводите: через пять минут начнем собрание по поводу рогатости некоторых мужчин нашего предприятия.

То, что рога — а Гоша как-то сразу уверился в том, что на голове у него именно рога, не шишки, не другие какие-нибудь наросты, а именно рога — сами собой отпадут, он не сомневался. Посидят немного на голове, недельку-другую, а потом во время сна будут отторгнуты человеческим телом.

На работе ничего не замечали. Сначала удивлялись: чего это Клинкин в кепке постоянно ходит — голову боится простудить в жару тридцатиградусную? Особенно Васька Еремин старался подколоть, тупо острил, паразит.

— О, смотрите, Шляпа наша идет, — встречал он Гошу. — Да он же, братцы, лысеет. Игорюша, сыми шляпу: лысины сейчас в моде! Хоть покруче будешь выглядеть.

Гоша наврал с три короба, сказал, что врач порекомендовал носить головные уборы, что-то там наплел о головном мозге и еще о светобоязни. После заявления про «светобоязнь», которое сам Гоша почти сразу же посчитал опрометчивым, Васька начал звать его Вампиром.

— Выключите солнце! — орал этот подлец как сумасшедший. — Вампиры умирают от солнечных лучей. Эй, Игорек, тебе нехорошо, мутит, температура поднялась? В тень его!

И по предварительному сговору мужики хватали Гошу за руки за ноги и волокли его в тень, не разбирая, обо что стукают его голову, о ступеньки или острые углы столов. Гоша, понятное дело, отбивался как мог, но потом затихал в мужских руках и молил только, чтобы кепку случайно не сбили с головы.

На пятый день работы (пятница, смена подходит к концу, мужики начинают кучковаться и скидываться, у кого еще осталось) Гоша совершенно случайно услышал, как в курилке зашел разговор о каком-то «рогатике». Сам он шел в туалет, но, поскольку курилка располагалась рядом с упомянутым местом, заслышав голоса, невольно остановился. Обернувшись по сторонам и убедившись, что никто за ним не подглядывает, приложил ухо к двери.

— А тот, значит, спускается и говорит ему: «Привет, рогатик!» — произнес голос, который мог принадлежать только Ваське Еремину.

Гоша хотел было пойти дальше по своим делам, но замер. Говорили, несомненно, о нем, причем в таких подробностях, которые никому не были известны. Только откуда они узнали? Гоша ведь сохранял конспирацию — с кепкой не расставался ни на минуту, чуть ли не по самые глаза ее натягивал. Никому ни о чем не рассказывал, да и жена никому не могла проговориться…

«А не теща ли?» — спросил себя Гоша и зло кивнул. Эта старая грымза была способна на любую пакость, а уж облить грязью собственного зятя для нее раз плюнуть. Но как?

— Хм, — заявил второй голос.

Это хмыканье узнать было сложно. Вот если бы тот тип в курилке еще словцо какое-нибудь вставил или на худой конец рассмеялся, Гоша без труда бы его опознал, а тут просто «хм».

— Возвращается он домой, — тем временем рассказывал историю Васька, — и говорит жене: мол, встретил незнакомца, а тот его рогатиком назвал.

— Хм, — вновь подал голос тип, не узнанный Гошей.

— А на следующий день встречает он того же чувака, и тот ему: «Рогатик, — говорит, — а ты еще и ябеда!»

Два мужских голоса слились в один зычный, протяжный, хохот, который Гоша машинально расчленил на составляющие, попутно определив, что «хм» принадлежало слесарю из механического цеха Витьке Кантееву. Мужики в курилке еще долго хохотали над анекдотом, а Гоша, стараясь не издать ни звука, задом пятился в сторону туалета.

 

Врач непроизвольно прыснул в кулак, чем неприятно кольнул пациента, потом справился с собой, правда не до конца, так что подобие улыбки еще долго блуждало по его лицу, и, натужно, против воли кашляя, спросил:

— С чем вы ко мне? Впрочем, прошу прощения, милейший, у вас диагноз на лице написан. Кхе-кхе, прошу прощения, на голове, — он указал на рога, возвышающиеся над головой Гоши аж на целых шесть сантиметров. — Вы, смею предположить, с этим?

— А вы полагаете с чем? — вспылил пациент. — С заворотом кишок?

— Что вы ели в последние дни? — поинтересовался врач. Он впервые сталкивался с подобными наростами на голове пациента и сам терялся в догадках.

— Доктор, при чем здесь мое меню? — возмутился пациент.

— Вы не поняли. Было ли среди обычных для вас продуктов что-то новое, можно сказать, впервые попробованное? Например, кокосом решили побаловаться.

Гоша принялся мучительно вспоминать меню последних дней, сравнивая его с точно таким же, но от прошлой недели. Каша! Была ли каша? Точно была! А вот кокосов он не ел. И бананов тоже. Вот две недели тому ел: жена с получки не поскупилась и купила килограмм, так он целых три штуки успел проглотить, а потом четвертый у него любимая теща прямо изо рта выцарапала — не всё тебе одному!

— Возможно, у вас аллергия, — пожал плечами врач. — Я, признаться, не слышал о такой форме, но чего только в последнее время не происходит.

Наконец Гоша покачал головой:

— Нет, кокосы я не ел. И чизбургеры тоже… А может, от радиации? — он понизил голос практически до шепота. — Скажите правду, это ведь не от радиации?

— При чем здесь радиация?

— Вы сказали, что в последнее время…

— Я не знаю. Вообще, странно всё это… А жена ваша, не того? — доктор вновь прыснул и тут же подавил в себе смех. — Извиняюсь — вырвалось. Так что мы будем делать? Предлагаю начать с анализов.

Но кровь, сданная пациентом, ничего не показала.

— У вас не аллергия. Тут нечто иное.

— Как вы меня обрадовали, доктор. И что мне делать дальше?

— Еще сдадите мочу, кал, пройдете флюорографию. И рентген обязательно.

— А кал зачем, доктор?

— Кто здесь больной? Вы? Вот и выполняйте мои указания.

И Гоша пошел на больничный.

— Да какой из него больной, — разорялась вечером теща, — на нем пахать и пахать! Хотя пашут на быках, а этот… Козел, да и только. И молока с него…

— Мама, перестань! — жена тем временем сидела на коленях у Гоши и сквозь увеличительное стекло рассматривала наросты на голове мужа. — Они все в бугорках и пупырышках. И твердые.

— А если мне их спилить? — подал голос Гоша.

— Спили, спили, — разрешила циничная теща. — Сущность свою не спилишь! Сущность твоя из штанов выглядывает.

Ночью Гоша долго лежал без сна. Под боком посапывала Вера, из соседней комнаты доносился мерный храп тещи, а Гоше не спалось. Он ворочался, стонал, то и дело ощупывал рога, попутно отмечая, что они еще немного подросли. Не на сантиметр, положим, но на пять-семь миллиметров — точно. И сделались тверже.

И откуда на него такая напасть? Ну, пил воду из лужи, и что с того? Вон бомжи, что в подвалах да на чердаках живут, небось ежедневно воду из луж пьют, и ничего с ними не делается. Не в луже дело. Он вдруг вспомнил слова Михаила: «Вода здесь совершенно ни при чем. Она может только толчок дать».

«Толчок к чему? К чему толчок?» — не понимал он, лежа на спине и с остервенением теребя рога.

А утром он решил пойти в лес, на то самое место, где пил воду из лужи. «Найду лужу и попью из нее, — думал он, — авось рога сами собой и отпадут».

Предварительно обмотав голову тряпками, ранним утром он крадучись побежал по улицам города в сторону леса. Горожане недоуменно провожали взглядом человека, бегущего в тени домов. Человека с копной тряпок на голове. В лесу Гоша почувствовал себя лучше: один. Никто не смотрит на него, не улыбается. Как хорошо остаться в лесу, построить землянку, жить охотой, сбором грибов и ягод… Черт! Да он через месяц ноги с голода протянет.

Проплутав с полдня в поисках той лесной поляны, Гоша уже отчаялся найти ее, справедливо считая это еще одним наказанием (только за что? Вот бы Господь кашлянул или пукнул — тем самым подал знак, помог понять), когда вроде бы заметил знакомые кусты.

— Ура! — вполголоса крикнул он и бросился к поляне. Лужа оказалась на месте. Гоша упал на колени и принялся жадно глотать невкусную грязную воду. Потом размотал тряпки и стал ждать, когда рога отвалятся.

Рога отваливаться совершенно не хотели. Может, родничок, бьющий со дна, оказался совсем другим, похожим, но другим, а может быть, они (рога то есть) и не должны были отваливаться сразу. Посидят немного, а уж потом…

В довершение всех несчастий, в Гошу начали стрелять. Подслеповатые охотники, проходившие мимо, заприметили в кустах рога и начали палить по ним, справедливо полагая, что почти в упор расстреливают лося. Ну, или же оленя. Гоша пригнулся к земле и напуганным зверем метнулся прочь от человека…

Рога так и не желали отваливаться. Они преспокойно сидели на голове, только росли, становясь выше и толще. «Может, это моя карма? Ну, на роду написано быть рогатым?»

Гоша всерьез задумывался над судьбой, по воле которой одному суждено прожить жизнь горбатым, а другой должен мучиться с рогами.

Следующая неделя прошла у Гоши под знаком расследования: он пытался понять, за что ему такое счастье выпало и как от него избавиться?

— Ты — инопланетянин, — обнадежила его Вера. — Ты шпион из созвездия Альфа Центавра. Много лет скрывался от наших спецслужб, передавал шифровки своим, а теперь начинаешь обретать свою настоящую оболочку.

— Хочешь сказать, на Альфе этой козлы живут?

— Ничего я не хотела сказать, — обиделась жена. — Я помочь хотела.

— Тогда помогай, а не мели чушь.

Теща тоже внесла свою лепту:

— Сынок, — начала она заискивающим тоном, — когда ты в армии служил, над тобой там эксперименты не ставили?

— На что это вы намекаете, мама?

— Точно, экспериментировали. Я читала, что проводить эксперименты над солдатами и выгодно — экономически, и безопасно — не расколются. Так и тебя там облучали, просвечивали. А теперь вылезло. Ты бы лучше, сынок, удавился, пока совсем шерстью не оброс.

— Спасибо вам, мама, и за участие, и за совет, который мне очень помог.

— Подходи с любыми вопросами, сынок, не стесняйся.

Друг Мишка посоветовал обратить свой взор на Веру: чем черт не шутит.

— Да ну тебя! — отмахивался Гоша. — Мы с ней доверяем друг другу.

— Тебя я знаю, дружище, — Михаил хлопнул Гошу по плечу, — ты святой человек, тебе не рога, а крылья надо бы повесить. Ты ведь ни разу в жизни ей не изменил, даже в мыслях такое не держал. Да ты таракана не убьешь, прежде у него разрешения не спросив. Святой, блин! А к ней присмотреться надо, штучка еще та.

Эх, думал Гоша, отрублю я их, чего они меня позорят. Даже в магазин за хлебом не выйти.

Но спилить рога не получилось. Он приготовил пилу по металлу, чувствуя, что обычная «деревянная» здесь не подойдет, и в одно прекрасное утро, когда Вера ушла на работу, а тещу потащило по магазинам, приблизив лицо к зеркалу, сделал надпил.

Надпила он, естественно, не сделал, а, почувствовав страшную боль в голове, упал на колени.

— Боже, за что мне такое? В чем я провинился?! — плакал он, держась обеими руками за рога. — Дай знак, Господи, дай понять твою волю. Если я виновен в чем-нибудь, то пронесу эту кару до страшного суда, смирюсь с ней. Я готов!

В тот же миг в дверь постучали. По дороге к входным дверям Гоша успел намотать на голову полотенца, которые теперь выглядели как чалма.

На пороге стоял обросший щетиной подозрительный субъект с авоськой, в которой лежали пустые стеклянные бутылки.

— Гуд монинг, — произнес незваный гость фразу, совершенно не согласующуюся с его внешним видом. — Май нейм из Михаил.

— Чего? — не понял Гоша.

— О, Россия! — воскликнул небритый тип. — Я Михаил.

— Знаю я одного Михаила. Черт его дернул под руку тогда говорить…

— Этого что, в последнее время стало недостаточно? Правда не узнаете? А вот так? А в профиль, вот этим боком? — гость казался очень удивленным, но всё равно подбоченился и с горделивым видом произнес: — Архангел я, зам, так сказать, по работе с общественностью.

Плечом архангел отстранил Гошу и, сняв старые башмаки, прошлепал грязными босыми ногами на кухню. Гоша поплелся за гостем. Он молча стоял и следил за тем, как гость, насвистывая какой-то неузнаваемый мотивчик, бесцеремонно начал лазить по кастрюлям.

— М-м-м, что у нас здесь? О, борщец! М-м-м-м… Картошечка, капусточка, лучок. Сколько лет я не едал борщеца…

Наконец, изрядно вывозившись в свекле, архангел обратил внимание на хозяина квартиры.

— Ну как, Игорь Станиславович, не жмет?

— Вы о чем? Ах, это… — Гоша постучал себя по огромной чалме, состоящей из нескольких полотенец, скрывавших рога. — Честно говоря, доставляет некоторые неудобства.

— Но все неудобства меркнут, я полагаю, перед преимуществами? — Гость закатил глаза и мечтательно произнес: — В магазин, наверное, без очереди пускают.

— Если раскручу полотенца, то пускают. Даже продукты могут из жалости бесплатно отдать.

— На лекции в университеты, наверное, приглашают…

— Конечно, приглашают. В группы будущих хирургов и психиатров с лекцией «Как исправить ошибки природы: скальпель или петля?»

Архангел очнулся от своих мыслей и строго глянул на Гошу.

— Сдается мне, — начал он, — у вас там, под полотенцами, совсем не то, о чем думаю я. По моим сведениям… — Он извлек из внутреннего кармана поношенного пиджачка замусоленную тетрадь, развернул ее и прочитал: — «В качестве поощрения Игорь Станиславович Клинкин награждается на срок до двух месяцев нимбом марки Н-44. Диаметр изделия 24 сантиметра, цвет…»

Увидев, что возвышается над головой Гоши вместо нимба, архангел чуть не подавился от смеха, но потом взял себя в руки и, оглядываясь на дверь, произнес:

— Наматывайте скорее свои полотенца, нам с вами не нужны неприятности, не правда ли? — Он принялся листать тетрадь. — Ошибочка вышла, Игорь Станиславович, ошибочка, за которую приношу извинения. В прошлом году новый компьютер поставили, а работать на нем некому. Все хорошие компьютерщики после смерти обычно в ад попадают: то при жизни детской порнографией занимались в Интернете, то в банк какой залезали… У нас одно программное обеспечение более чем на полмиллиона зеленых, да вот разобраться с ним не можем. Так что пока накладочки случаются. — Он вдруг просиял. — Нашел! Мы вас спутали с Отто Нагелем. Это ему — рога, а вам предназначался нимб марки…

— Как вы меня обрадовали! — наигранно воскликнул Гоша и тут же спросил: — А как, скажите пожалуйста, можно спутать Игоря Клинкина с этим вашим Отто?

— Законный вопрос, на который у меня нет ответа. Компьютер — вещь непредсказуемая.

— Или ваши компьютерщики…

— Я понимаю ваш сарказм, но всё, что могу сделать — еще раз извиниться. А насчет рогов, они у вас ненадолго. Вот, сами прочитайте: «Отто Нагель, рога обыкновенные, сроком на двадцать три дня». Сколько вы их уже носите?

— Да что-то около этого.

— Вот и всё. Не о чем базарить, дядя, — архангел заметно повеселел. — Значит, рога скидываем и надеваем нимб?

— А вы уверены? Может, без него обойдемся?

Гоша так настрадался с рогами, что перспектива точно так же мучиться с нимбом совершенно его не прельщала. Но гость его утешил:

— Посмотрите на рога. Это же ужас! Они кривые, огромные, постоянно выпирают, мешают. Я завидую вашему мужеству. А нимб, он маленький, аккуратненький, его почти не заметно. Только ночью немного светится. И к тому же он — Его подарок. Нехорошо Ему отказывать, это могут неправильно истолковать.

— Вы даете слово, что с нимбом всё будет нормально?

И Гоша поддался на уговоры. Целую неделю он находился в приподнятом настроении, предчувствуя скорое избавление от ненавистных рогов.

«А хорошо они придумали, — он невольно одобрил действия небожителей, — в качестве аванса дают возможность людям поносить кому рога, кому нимбы. Хорошо, у меня еще хвост не вырос… вместо какого-нибудь Кристофера Паркинсона».

От вечно подозрительной тещи не укрылось его волнение, и однажды она спросила:

— Чего светисься, как свечка заупокойная?

— Ничего-ничего, мама, будет и на нашей улице праздник.

— Уж не день ли защиты животных?

Еще несколько дней теща подозрительно поглядывала на зятя, бормоча при этом что-то совершенно неприличное.

В воскресенье рога отвалились. Он отнес их на кухню, завернул в грязные тряпки и засунул в мусорное ведро. Рога выпирали и топорщились, но теперь они были не на голове…

 

А в понедельник у Гоши над головой появился нимб. Какой-то клочковатый, свернутый набок, светящийся, как летающая тарелка, он помаргивал и попискивал. Гоша посмотрел в зеркало на это чудище и, обнадежив себя, что это ненадолго, всего-то на месяц, а потом — целая жизнь спокойствия, отвернулся от зеркальной глади и в сердцах плюнул:

— Компьютерщики хреновы!

 

 

НИКОДЬКА

 

Ресницам — сна, и я останусь там,

В том заресничье, в сладостном заречье,

В той тишине, где слово человечье

Пугливо жмется к ласковым устам.

Нина Ягодинцева

 

Когда подгоревший с одного края блин солнца, посмеиваясь непонятно над чем, опускается за деревья, Никодька с ногами забирается на табурет. Он кладет острые локти на подоконник и, поддерживая ладонями норовящую свалиться голову, рассматривает наступающие сумерки. Не рассматривает, но ждет.

С каждым днем ожидание становится всё больше похожим на фарс, тоскливый и немного гротескный.

«С меня бы испанскому мэтру картины писать, — рассеянно думает он, следя за тенями деревьев, которые, с каждой минутой всё сильнее вытягиваясь, сливаются с тьмой, — и за названиями далеко ходить не надо… “Одинокая фигура, свеча и неясные тени, то ли волков, облизывающихся на луну, то ли упырей, выходящих на охоту“. — Он внимательно прислушивается к предвечерней тишине, царящей за окном. — И еще голос, тот, что летит низко над деревьями, обрывая провода электропере…»

Он вдруг полностью замирает, переставая даже думать, так проходит несколько минут, после чего он горестно вздыхает — показалось.

Или просто птица крикнула.

…Всё чаще Никодька стал замечать, что нити домашней паутины рвутся. Проснувшись как-то утром (прошло уже, наверное, с полгода после того, как дедушка ушел), он заметил, что тонкая ниточка, протянутая от половицы к стене, которая смотрела вглубь огорода, начала истончаться. Она оплывала по краям, как свеча. Никодька сел напротив нити и, собрав в кулак все свои силы, попытался нарастить ее. Он добавлял в нее собственного внутреннего тепла, но это слабо помогало. Нить, вконец истончившись, лопнула с протяжным звоном, незамедлительно отозвавшимся в Никодькиной груди.

Без хозяина дом медленно умирал. Никодька еще ни разу не видел, как умирают дома, оставленные хозяевами, и теперь ему было страшно.

«А как все нити истончатся и порвутся? — в который уже раз он спрашивал себя. — Все до единой: и та, которая соединяет старый полуразвалившийся сервант с оконной рамой, и та, что протянута меж дверями — входной и ведущей в спальню. И те, свисающие с потолка и с чердака. И все другие, что составляют узор домашней паутины?..»

На следующий день после обрыва нити стена с окном на огород треснула. Никодька возился в своей крохотной комнатке, которую любовно называл каморкой, когда из кухни до него донесся полускрежет-полустон. Трещина прошла через всю стену от потолка, неровно побеленного в начале прошлого года, до самого пола. Она, конечно, не тронула оконную раму, но та покосилась от напряжения, на нее давила кирпичная кладка. Сквозь щель были видны голые ветки на деревьях. И набухающие почки. И даже облака, которые так и норовили залететь в кухню.

То ли еще будет.

Поэтому — да и не только, было еще много других причин — каждый вечер Никодька забирался с ногами на табурет с потрескавшейся краской, чтобы до полуночи, до рези в глазах всматриваться во тьму, пытаясь отделить от нее сгорбленную фигуру дедушки.

 

…Прошло уже с полгода, как Тимофей Игнатьевич (или «Игнат» — для друзей и знакомых, или «дедушка» — для Никодьки) уехал в далекий город, кажется, Иркутск… Или Якутск. Где-то там у него дочь живет. Перед отъездом он ничего не сказал, просто собрал свои немногочисленные пожитки, сунул их в дорожную сумку и широким шагом устремился к селу. Он и раньше уезжал без предупреждения на месяц-другой: то у детей погостить, то друзей повидать, то в экспедицию куда-то в сторону реки Оби. И никогда ничего не говорил, не объяснял. Порой Никодьке казалось, что дедушка и не подозревает о своем невидимом жильце. Иной раз он разговаривал вслух, словно точно знал, что кроме него в доме есть живое существо, а бывало, что и поставит возле печки чашку молока с пряником. Мол, ешь, Никодька, всякому живому существу питаться надобно, ешь и не серчай на старика. Никодька выпивал молоко, сгрызал пряник, до конца не понимая, знает ли дедушка о его существовании или же нет.

Всякий раз во время очередных сборов дедушки Никодька выглядывал из-за печи и вздыхал, справедливо полагая, что хозяину надо отдохнуть от дома, от леса и, естественно, от незримого присутствия его — домового.

 

…День сменялся очередным днем, месяц сменялся следующим, а дедушка и не думал возвращаться. И однажды Никодька понял: тот не вернется. Никогда-никогда-никогда.

«С ним что-то случилось…»

Никодька вдруг испугался своих мыслей, но всё равно невольно вспоминал, что у дедушки всегда были проблемы с сердцем. И мысли о смерти хозяина начали приходить всё чаще.

 

* * *

Начались дожди.

Тоскливые.

Вместе с ними пришло осознание того, что очень скоро оставшийся без хозяйской руки дом развалится, превратится в груду всякого хлама: нескольких полусгнивших бревен, старых половиков, грязных занавесок, фарфоровых чашек, чайника, неполной колоды истрепанных карт и его, Никодькиных, воспоминаний. И когда воспоминания исчезнут, как туман ближе к обеду, не станет самого Никодьки. Сначала исчезнут руки (или, быть может, они не исчезнут, но лопнут, как нити паутины, со звоном разорвавшихся струн), потом ноги. Остаток дней своих ему придется лежать на куче старого белья, следя за тем, как исчезают последние нити.

Только запах еще какое-то время будет стоять над развалинами…

А ведь было время, когда Никодька даже по запаху не мог отличить пустой дом от «заселенного». Он вспомнил, как однажды, бродя по улицам соседнего села, вдруг увидел симпатичный такой домик. Принюхался — вроде бы ничем не пахнет. Запахи, конечно, были, но то были запахи человеческого жилища: мыло, борщ в чугунке, пеленки, древесный лак и опилки, много опилок. Отсутствие «своих» запахов обнадежило Никодьку, и он, набравшись смелости, шагнул в дом. И тут же получил оплеуху.

— Куда прешь, щенок? — рыкнули на него и незамедлительно выбросили на улицу.

Ему пришлось вторично принюхиваться: аромат одного из своих был настолько тонким, что казался просто дополнением человеческих запахов или же их составной частью. Если хорошо не принюхиваться, то ничего и не заметишь. Входная дверь приоткрылась, показывая сморщенное лицо человечка, того, кто несколько минут назад рычал на Никодьку.

— Ты что, забыл: двоим не место под одной крышей! — пробасил незнакомец. — По виду уж не салага и такие вещи должен знать. Какие-то ценности должны у нас быть, — его голос вдруг потеплел. — Ну чего расселся? Иди по главной дороге, войдешь в лес, пройдешь с полкилометра и упрешься в небольшой домик из белого кирпича. Там живет дед Игнат, и домового у него нет. Будешь жить с ним.

Так Никодька поселился в доме дедушки Игната. Появившись там, он незамедлительно обнюхал все углы: пусто. Кроме человека, никем не пахнет. Потом присмотрелся к паутине, не видимой простому глазу, — нити соединяли каждую вещь в доме с самим домом. Существовали связи дедушки с домом и домашней утварью. И все эти нити образовывали узор, отдаленно напоминающий паутину. Никодька присмотрелся: кое-какие нити были истончившимися и грозили вот-вот порваться. Например, нить, что шла к самовару, почти исчезла. Никодька подлатал ниточку. А утром следующего дня хозяин заметил протечку и запаял дно самовара.

Вот и думай: что причина, а что следствие.

 

* * *

Со временем слой пыли покрыл пол, пыль осела на подоконнике, столе, серванте. Отовсюду глазела серость. Лишь один табурет сиял чистотой — тот самый, который облюбовал Никодька. Кроме табурета, единственное место, где он старался поддерживать порядок, — его каморка за печью с небольшой кроватью и прикроватной тумбочкой.

В каждом доме за печью есть небольшая комната. Нет, никто ее специально не делал, и, если спросить строителей, откуда она взялась такая, они, скорее всего, разведут руками и на неделю запьют. Они-то строили как положено, как учили: сени, кухня и примыкающая к ней спальня, у стены большая русская печь. Но необъяснимым образом в каждом доме за печью появляется маленькая комнатка, такая маленькая, что там может поместиться только кровать и тумбочка. Так было и так будет всегда, пока живет маленький народец. Может, всё дело в иных измерениях, которые не ощущаемы людьми…

Никодька любил свою комнату, о существовании которой не знал даже дедушка. Хозяин дома бессчетное число раз проходил мимо нее — то суп сварить, то рыбу в печи пожарить, а то, бывало, таракана из угла выгнать на свет божий, где с ним уж и расправиться легче. Но ни Никодьки, ни его жилища не мог увидеть.

Люди многого не видят.

 

…Временами Никодька подходил к трещине в стене, не зная, что с ней делать. Наверное, следовало бы чем-нибудь залатать ее, но Никодька боялся еще больше навредить дому.

К трещине тянулись листья яблони. Они махали Никодьке и звали присоединиться к ним. Он качал головой: нет, он не был готов выйти на улицу, подставить лицо и плечи под солнечные лучи, нет, только не сейчас.

— Перестань хныкать, — шелестела листва, лишь только ветер начинал трогать ее прохладными крыльями, — оставь жизнь затворника, на свете есть много прекрасного, кроме как сидеть в четырех стенах.

«Чего я там не видел, на этом вашем свете?»

— Солнышко, — тут же отзывались листья.

«У меня в комоде есть свечи. Тот же самый свет».

— Ветер.

«Если я начинаю бегать по комнатам, мне тоже становится холодно. Свежо».

— Ты же любил жизнь, — не отставал лиственный шелест.

«Я люблю свой дом. А он умирает. И я не могу ничего сделать».

— Ты ничего не сможешь, ты же не человек. За домом надо следить, а ты…

«Я и слежу за ним. Латаю паутину. Каждый день латаю. А она рвется».

— Дому нужны человеческие руки.

«И где я их возьму?»

Листва весело смеялась, и этот смех сводил домового с ума. Он в сердцах кричал на глупые листья и, отворачиваясь спиной к трещине, затыкал уши руками. Но и тогда слышал веселый смех.

 

Спустя какое-то время Никодьке показалось, что в словах листвы был некий смысл. Ведь от него не требовалось ничего сверхъестественного, ему просто надо было спасти дом. И себя.

А для этого кому-то придется играть роль человека.

И Никодька вдруг задрожал всем телом, сжался в комок. Нет, он не сможет, ему нельзя!

Существуют неписаные правила, например: двум домовым в одном доме делать нечего. Или: ни при каких условиях домовой не должен брать на себя обязанности человека. Ни при каких! Никодька никогда не слышал, чтобы кто-нибудь нарушал неписаные правила.

А может, у других надобности не было? Не любили они дома свои так, как он, и, когда люди умирали, просто покидали старое место и шли на поиски другого. Или, если были слишком дряхлыми, умирали вслед за разрушенным домом.

У него нет выбора: оставаясь домовым, он обрекал дом на смерть, а для походов он чувствовал себя слишком старым.

Значит, на какое-то время ему предстоит облачиться в человеческую одежду и, покинув свою каморку, переселиться в жилое помещение дома.

«Я буду готовить пищу в печи, стирать белье, — думал он, всё больше и больше свыкаясь с этой мыслью. — Я застеклю окна. Я смогу… Смогу ли я?»

 

Честно признаться, он понятия не имел, что делать. Наверное, стоит все-таки выбраться из дома и прогуляться до села. А там посмотреть, как народ живет, чего делает и как делает. Преодолев страх, Никодька пошел в село, но побоялся выходить на улицы, а потому следил за сельчанами из-за заборов или из кустов. Гораздо позднее он решился выйти на свет и познакомиться с людьми. С тех пор он ежедневно ходил в село и вскоре начал понимать, как ему жить дальше.

Для начала он решил разобраться с проклятой трещиной. В самой широкой части она достигала пяти сантиметров, а в самой узкой сквозь нее не проходил и волосок. Так и эдак посматривая на нее, Никодька ломал голову, с какого бока подступить к решению проблемы. Он ведь никогда ничем подобным не занимался. Для этого ему нужно было божье озарение.

Однажды, проснувшись среди ночи, Никодька понял, что был разбужен каплями дождя, залетавшими снаружи. Они шлепали по луже, образовавшейся на полу кухни. Тотчас, несмотря на позднее (или раннее — тут как посмотреть) время, он развернул бурную деятельность. Через какие-то полчаса трещина была залатана небольшими по размеру листами фанеры. А еще через месяц, по советам сельских мужиков, проникшихся симпатией к маленькому худому старичку, Никодька отодрал фанеру и развел в старой ванне цемент, смешав его с песком и водой. Получившуюся однородную массу он начал запихивать в трещину. Если была возможность, заталкивал в дыру камни, преимущественно маленькие, собранные на огороде и промытые в реке.

После победы над трещиной нити, связующие стену с другими элементами комнаты, начали восстанавливаться. Никодька с радостью смотрел на паутину.

После этого он сделал в доме генеральную уборку: почистил мебель, местами даже покрыл лаком, выменянным на ненужные, валявшиеся в сенях коньки, помыл полы, везде протер пыль. Кое-что подбил молотком, чтобы совсем не развалилось, кое-что подкрасил. А еще крыльцо подремонтировал.

Никодька перебрался в хозяйскую комнату, на время оставив собственную каморку. Он занял огромную для его тщедушного тельца кровать и теперь перед сном подолгу нежился на мягкой перине.

 

…Каждый вечер он с ногами забирался на табурет, опускал острые локти на подоконник и, поддерживая ладонями голову, рассматривал наступающие сумерки. Не рассматривал, но ждал.

«Что значит быть человеком?» — размышлял домовой, настороженным взглядом буравя лесную тьму.

Он отремонтировал дом, покрасил. Но сделало ли это его человеком?

Он часто видится с сельчанами: с мужиками пьет самогонку (и те всё чаще, хлопая его по худосочному плечу, пьяно заявляют: «Никодим, ты настоящий мужик! Человечище!»), заглядывается на баб. В общей толпе умудрился даже выделить одну. Для домовых обычно все люди на одно лицо, а тут… Он выделил ее не по лицу или фигуре, даже не по уму или характеру. По запаху. «Мной пахнет», — решил Никодька, но от дальнейших действий пока отказался, решив пустить всё на волю случая — куда выведет кривая судьбы.

Так разве это доказывает его человечность?

Более того, теперь ежевечерне он включал маленький черно-белый «Рекорд», который купил за две бутылки самогонки (их тоже выменял в селе на что-то ненужное, найденное в сарае) у местного комбайнера Савельича. Припадая к экрану, он думал, что постепенно меняющиеся картинки сделают его более человечным.

 

…Так прошли осень с зимой. Никодька окончательно сдружился с местными. С мужиками он по-прежнему пил самогон, а за бабами начал ухлестывать. Но в начале мая случилось нечто, выбившее у него из-под ног почву. Однажды, вернувшись из села, он обнаружил, что его каморка кем-то занята. Оттуда пахло!

Первым желанием Никодьки было выставить непрошеного гостя: двум домовым нечего делать в одном доме! Это был закон, и никто не мог игнорировать его. Но чувство страха остановило Никодьку. Ведь он сам полгода назад плюнул на закон, выдав себя за человека.

«Но я действовал из высоких и чистых побуждений… — думал домовой, из-за угла комнаты следя за движением в своей каморке. — Только ради дома… чтобы он не разрушился… не умер».

Ворочая эти мысли в своей голове, он до самого вечера следил за вторым домовым. И лишь когда солнце село за лесом, решился выйти. Второй оказался молодым домовенком, недавно созревшим и, наверное, нашедшим свое первое жилище. Поэтому он и не смог унюхать запах своего народца.

«Или я сам стал пахнуть немного иначе? Неужели я стал пахнуть домом? Человеком?» — задавал себе вопросы Никодька.

При виде Никодьки молодой домовенок прижал уши и насторожился. Не шевелясь, одними глазами следил за Никодькой. Казалось, малейшее движение — и он пустится наутек. И этот страх в его глазах заставил Никодьку подойти к хозяйской кровати и начать стелить постель. В абсолютном молчании.

 

Так они зажили. Молодой домовенок в каморке и старый домовой в человеческой кровати. Никодька понял, что молодой, которого звали Миха, не может учуять его запах, вернее не может отделить его от запаха дома, а потому считает Никодьку обыкновенным человеком. Это и льстило, и страшило одновременно. Льстило, потому что игра действительно была великолепной. Никодька до такой степени вжился в роль человека, что различия мог найти лишь наметанный взгляд старых домовых. А страшило, поскольку он начинал чувствовать, что постепенно становится человеком. А что значит полностью быть человеком, он не знал. Поддержание дома в хорошем состоянии не делало его человеком, дружба с местными — тоже. Тогда что? Почему его запах так сильно изменился?

 

* * *

Они жили под одной крышей. И никто, кроме Никодьки, не знал правду, а сам он ни за что не сознался бы. За прошедшее время он очень сильно привязался к Михе, нескладному молодому домовенку, умеющему пока разве что грубо подлатать толстые основные нити паутины. Да и то, бывало, так подлатает, что самому приходится вставать ни свет ни заря и ставить собственные заплатки. Но Миха учился. Вскоре он вполне справно латал паутину, Никодька даже перестал его контролировать.

 

Миха тоже постепенно свыкся с положением домового и успел привязаться к хозяину. У него и в мыслях не было, что Никодька, этот маленький, худой человек, которого другие мужики из села, довольно часто приходившие к ним в дом (чтобы выпить и поговорить о серьезных мужских делах: о рыбалке, охоте и НЛО), звали Никодимом, таковым не является. Впервые попав в дом, Миха принюхался, но ничего подозрительного не учуял. Слабый запах, явно принадлежавший кому-то из маленького народца, конечно же, присутствовал, но Миха решил, что домовой просто ушел. Для ухода домового из собственного дома причин было немного, и Михе трудно было вот так сразу сказать, что могло заставить хранителя жилища оставить каморку. Может, не поделил что-то с хозяином.

Что хозяин и есть тот самый домовой, ломающий комедию, Михе даже в голову не пришло.

Поначалу Миха долго осваивался и осматривался. Обошел все углы, присмотрелся к домашней паутине, некоторые из нитей потрогал — держатся. И звон хороший.

Две или три нити требовали подлатки. И Миха принялся за дело. Уйдя в работу с головой, он и не заметил настороженный взгляд хозяина, выглядывающего из-за телевизора.

 

…Теперь ежедневно Никодька ставил рядом с печью чашку молока и несколько кусков белого хлеба. Иногда Михе доставалась тарелка гречки или пшенки, в особо удачные дни — с ломтем мяса. Никодька понимал: лучше кормить домового самому, нежели узнавать потом, что он начал воровать пищу у тебя из погреба.

«Не обеднею», — думал он, тем более что беднеть дальше было некуда.

 

* * *

Весной Никодька вскопал огород. На это ушло почти три недели, если считать, что в день он работал часа по три-четыре, потом отдыхал, вечером же шел в село промочить горло с мужиками. Обычно промачивание заканчивалось глубоко за полночь криками о том, кто кого уважает и кто здесь самый-самый мужик. Рассадил овощи, в том числе морковь и картошку. На оставшемся клочке земли посадил принесенные из села кустики виктории. Всё налаживалось. Только что-то угнетало изнутри…

 

Однажды Никодька сидел на берегу реки с бамбуковой удочкой в руках. Он вроде бы и следил за движением поплавка, но в то же время как бы и не очень. Больше к собственным мыслям прислушивался. И честно пытался рассуждать.

«Вот в чем отличие домового от человека? Домовые не испытывают никаких чувств. Единственное — привязанность к дому. Или это не чувство? А что, эмоция? Не важно, что это, но оно — единственное. Домовые до такой степени привязаны к жилью, что зачастую умирают с разрушением дома. Бывает, люди целыми семьями уезжают из деревни в город. Домовой постепенно стареет вместе с домом, а потом они оба исчезают. Остов дома, конечно, еще некоторое время стоит, но ни жизни в нем, ни домового уже нет. У людей чувств (или все-таки эмоций?) гораздо больше, потому что они живут стаей, коллективом. И все эмоции возникают в связи с их внутриколлективным общением».

Никодька вспомнил, как слышал это слово по телевизору. Вообще, за последнее время он узнавал много новых для себя слов. А ведь и в бытность свою домовым он, бывало, смотрел телевизор, точнее сказать, посматривал, недоумевая, что там такого интересного, заставляющего людей, забыв обо всех делах, часы напролет проводить у светящегося экрана. Тогда для него это были просто меняющиеся картинки без смысла и сюжета. С тех пор что-то произошло. Но что?

Сначала он проникся сокровенным смыслом рекламы. Теперь он знал, что «о’кей» это почти что «о-би» и белое лучше все-таки не носить, когда танцуешь, и что имидж — ничто, а вот жажда — практически всё. Впитывая информацию, как губка, он понял, что реклама создает в умах населения образ идеального человека. Но больше всех остальных передач первого и второго канала, а в селе принимали только их, ему нравились документальные фильмы про животных.

Ну, реклама и передачи про животных — понятно. Однако неожиданно ему понравились ток-шоу для домохозяек. Он мог часами сидеть, слушая слезливые истории приглашенных в студию гостей, иногда хохоча до упаду, иногда вздыхая, словно несчастье, придуманное режиссером и автором сценария той или иной программы, случилось на прошлой неделе с ним самим.

«Точно, внутриколлективным. Здесь и любовь, и страх. А любовь со страхом — чувства? Эмоции?»

Никодька призадумался, но решил не влезать глубоко в дебри для него чисто риторических рассуждений. Он не желал давать чему бы то ни было определения и точно так же не хотел чьи-то определения расшифровывать. Какая, в сущности, была разница, как назвать то, что теснится в его груди (душе?). Ему требовалось разобраться в себе самом.

Так что же позволяет или позволит ему стать настоящим человеком?

Именно чувства («или эмоции, хотя один хрен!» — запоздалая мысль) делают человека человеком. Любовь. Страх. Ненависть. Жажда.

«Жажда?.. — он вспомнил рекламу и недоуменно посмотрел на гладкую поверхность реки. — Жажда — всё? И это одно из чувств? — Он зачерпнул узкой ладонью воду и обмыл лицо. — Не-е-ет, жажда далеко не всё. А что же тогда всё? Что сделает меня полноценным человеком? Я пью горькую, смотрю телек, щупаю женщин, вон, даже картошку в огороде посадил. Нет, это не главное… Я имею собственного домового. Так я человек? Или человеком меня делает желание быть человеком? Безудержное желание стать кем-то, желание, которое вытекло из беспредельного страха за собственную шкуру после возможного разрушения дома?»

Поплавок затрясся и утонул. Решив поразмышлять о (не)человечности как-нибудь в другой раз, Никодька подсек окуня размером с ладонь.

 

А ближе к осени случилось то, чего Никодька ждал и боялся всем сердцем. Было раннее утро. Никодька как раз полез в печь за чугунком с гречей, когда входная дверь рванулась и на пороге возникла высокая, сгорбленная под тяжестью рюкзака фигура.

— Кто там? — произнес домовой, выходя на середину комнаты.

И вдруг — миг узнавания. В худой сгорбленной фигуре начали проступать черты дедушки. Точно. Та же осанка. Стоит так же, опираясь на косяк входной двери.

Волна чувств, среди которых прятались и нежность, и надежда, безумная надежда на будущее, и страх перед настоящим, поднялась из груди Никодьки. Она, словно цунами, захлестнула всю его сущность. Но, как позднее отметил домовой, над всем доминировал все-таки страх. Страх за то, что дедушка вдруг, увидев новых жильцов в собственном доме, повернется и уйдет. Не прощаясь, без объяснений, без лишних слов, просто развернется на каблуках кирзовых сапог и быстрым шагом пойдет в лес — то ли обидевшись, то ли поняв, что здесь он лишний. Больше не хозяин.

«Хозяин! — хотелось во весь голос кричать домовому. — Не бросай меня, хозяин!»

И с безотчетным чувством страха, поглотившим все другие, повернулся Никодька к Михе. Пошел на него, уперев руки в боки. Уже зная, что Миха не такой дурак и, сопоставив все факты, пытается унюхать запах. Но принюхиваться надо было раньше, сейчас уже ничего изменить было нельзя. И Миха понял это своим молодым умишком, задрожав вдруг всем телом.

 

Подойдя на расстояние удара, Никодька занес руку. С поленом. Миха упал с раскроенным черепом, кровь хлынула на дерево пола…

…А минутой раньше Никодька незаметно подобрался к столу и спрятал в широком рукаве домашней рубахи острый нож. Сталь обожгла холодом. Миха ничего не заметил и подпустил убийцу за спину. Одного движения хватило, чтобы домовенок, хватаясь руками за воздух, начал заваливаться на правый бок…

…А за неделю до того, взяв приготовленные заранее инструменты, домовой убил Миху топором, после чего разрубил его тело на части и, завернув каждую в тряпье, закопал останки за домом…

…А еще раньше он задушил молодого, после чего месяц скармливал мясо приблудным псам…

…А в прошлой жизни пятнистым ягуаром Никодька грыз чью-то кость, но кость, обернувшись яростью листопада, погнала его прочь. Прочь — с прекрасного Альбиона и дальше, дальше, туда, где закаты становились фиолетовыми, а солнце буквально падало в ложбину меж гор. Гор, больше напоминающих смертный грех, чем миг узнавания собственных зрачков в темной монете колодца. И там, на самом дне колодца лежало сердце; маленькое на таком расстоянии, оно сокращалось… или было без движения. Оставалось лишь протянуть руку (когтистую лапу, щупальце, псевдоподию, изогнутое копыто…) и схватить сердце Михи… или свое собственное?..

И были годы жизни и смерти, и ударил Каин брата своего, но не ножом ударил, а секирой снес голову на фиг. И начал падать снег, но не сверху, а снизу, и когда покрыл двадцать сантиметров, люди задохнулись. И написал автор несомненную чушь, которую никто почему-то не решился называть шедевром, что послужило причиной процветания — автор так и не смог догадаться, почему на самом деле труднее и хуже (а значит, так и надо!) писать про цветы. И протянул руку худой и растоптанный своим народом Бог, чтобы дотянуться до солнца, несомненно яркого, но уж слишком дурно пахнущего… и похожего на рваную валентинку… И закричали рабы-рыбы: «Это же Человек-пароход! Товарищ Нэт… господин Нет… Нет!»

 

— …Нет!

Никодька одергивает руку…

 

Прочь! Прочь!

С этим словом на губах Никодька подходит к молодому домовенку и принимается выталкивать его за порог. Миха старается схватить вещи, оставленные в каморке, уже осознавая всю тщету борьбы за обладание домом. Да и так ли это важно?

Наконец-то Никодька стал настоящим человеком, переняв у людей не только хорошее — или мнимое хорошее, или мнимое мнимое хорошее, или мнимое… — но и плохое. Хотя борьба за выживание, думается ему, не такое уж и плохое качество. Оно — просто качество, без оценки. Его нельзя оценивать, так же, как и, допустим, любовь, которая одному может доставить радость и счастье, а другому — горе. Так и человек. Он состоит из противоположностей и всегда обречен балансировать на грани — половина добра на половину зла.

Он выталкивает Миху взашей, нутром чувствуя, что повернуть время вспять уже нельзя. Словно зверь, он почуял, что всё равно вот сейчас дедушка Игнат повернется и оставит дом с домовым навсегда. Не посмотрит на то, что готов был сделать домовой ради их жилища.

Никодька плачет.

 

Нет…

Дедушка…

 

Он падает на колени и ползет к ногам человека, готовый молить об одном: чтобы тот остался, никуда не уходил, не бросал их с домом.

Мы не выживем…

А нити, связующие разные части дома, уже рвутся. Они лопаются с протяжным стоном, слышимым лишь ухом маленького народца. В селе домовые прислушиваются и качают головами: еще один дом умирает. Выходят на улицу, чтобы определить, откуда доносятся звуки. Из леса, со стороны дома деда Игната. Верно, не всё там у них ладно, верно, умирают.

 

Дед Игнат шарахается от маленького, грязно одетого старичка, ползущего к нему на коленях, он только и может рассеянно хлопать глазами и повторять:

— Я просто проезжал мимо… я жил здесь раньше… простите, если что…

Ему хочется опрометью броситься вон из этого дома, чтобы больше никогда в жизни на километр к нему не приближаться. Неприятный старичок ползет ближе и обхватывает руками ноги дедушки Игната, не переставая канючить. В его речи, невнятной по причине того, что зубы вдруг сами собой начинают выпадать из его раскрытого рта на пол, явно слышатся слова «хозяин» и «смерть».

Испугавшись еще больше, дедушка Игнат вырывается из цепких объятий сумасшедшего и бежит по дороге к селу.

 

* * *

Откуда-то из глубины леса доносится голос Михи. Молодой домовенок уже давно ушел, а голос его остался. Он надрывно декламирует чьи-то стихи, которые в этой глуши всё равно никто не понимает:

 

Ресницам — сна, и я останусь там,

В том заресничье, в сладостном заречье,

В той тишине, где слово человечье

Пугливо жмется к ласковым устам.

 

Стена трещит и раскалывается, трещина расползается, теперь в широкую часть может пролезть человек. Только кому охота лазить через щели в умирающий дом?

Умирающий…

Никодька сплевывает гнилые старческие зубы в ладонь, выдергивает из головы пучок абсолютно седых волос. Он практически ничего не видит, даже на расстоянии вытянутой руки. Он ослеп. И оглох.

Он знает, что очень скоро умрет. Как только его родной дом разрушится. Когда стены покосятся и вдруг начнут заваливаться внутрь комнат, а в углах, тех, которые еще будут с натяжкой зваться углами, заведется паутина…

Паутина с большими черно-белыми пауками, которым всё «о-би!»…

…а домашняя паутина, истончившись, окончательно порвется…

…разорвав надвое его — уже человеческое — сердце.