Авторы/Чупринин Сергей

ВЫСОКАЯ (ЛИ) БОЛЕЗНЬ

К вопросу о бытовании поэзии в современной России

Имя Сергея Чупринина пристальному читателю известно еще
с советских времен. Его многочисленные публикации
в центральных литературных журналах и газетах отличались проницательным взглядом и неординарной позицией.
Сегодня Сергей Иванович Чупринин возглавляет одно из ведущих литературных изданий России — журнал «Знамя».
Предлагаемую читателям статью о состоянии современной отечественной поэзии автор не писал специально для нашего журнала, но любезно дал нам свое согласие на ее публикацию.

От автора. Эта статья — не о стихах. Вернее, и о стихах тоже, но исключительно сквозь призму той поистине беспрецедентной ситуации, которая в последнее десятилетие сложилась с производством и потреблением поэзии в нашей стране.
И это попытка начистоту объясниться с поэтами — как с теми, чьей дружбой я горжусь, так и с теми, от кого бегу, как черт от ладана.

В этот час гений садится писать стихи.
В этот час сто талантов садятся писать стихи.
В этот час тыща профессионалов садятся писать стихи.
В этот час сто тыщ графоманов садятся писать стихи.
В этот час десять миллионов влюбленных юнцов садятся
писать стихи.
В результате этого грандиозного мероприятия
Рождается одно стихотворение.
Или гений, зачеркнув написанное,
отправляется в гости.
Д.Самойлов

Браниться — а автор этих строк действительно намерен в дальнейшем бранить¬ся, стенать и предъявлять претензии, — наверное, честнее, если ты и к себе отнесешься без особого почтения. Перестану поэтому… нет, не перестану, а продолжу путаться в согласованиях и лицах и признаюсь, что, скоротечно переболев на рубеже отрочества и юности стихотворческой ангиной: температура под сорок, горло перехвачено, весь мир в радужном тумане, и каждое слово дается с трудом — симптомы, в общем, изве¬стные всем, кто в молодости был молод, — теперь-то я счастлив, что никакого ощути¬мого вреда отечественной поэзии своими лирическими порывами не нанес. Раз, спаси¬бо, не напечатали, два — вот и успокоился, став, — казалось, что на всю оставшуюся жизнь — читателем чужих стихов.
Причем прилежнейшим. И дело не в книге о поэтах, которую я выпустил ровно двадцать лет назад, не в десятках статей и рецензий, которые в эту книгу не попали, а в том, что стихи тоннами и кубометрами оседали в памяти, не только доставляя ни с чем не сопоставимое наслаждение, но сильно способствуя и надобностям ситуативным, чисто конкретным — например, охмурению доверчивых барышень или общению как таковому, самоидентификации и мало ли чему еще.
Они, чужие стихи, долгие годы были моей — единственной и неповторимой — жизнью, срываясь с кончика языка по всякому удобному и неудобному поводу.

Больше не срываются.
А если и срываются, то всё те же, что раньше срывались. А не те, что — вчуже, трезвым умом оцененные как стоящие внимания, даже, бывает, как замечательные — услышаны мною сегодня или месяц назад опять-таки мною же отправлены в печать.
Это возрастное — одергиваю я себя. Или утешаю: лета, мол, к суровой прозе не одних поэтов клонят, но и их читателей.

На этом статью бы и закончить. Но, изредка бывая на вечерах наиболее значи¬тельных наших поэтов, то есть там, где не только старичье собирается, но и нежные девы, но и юноши с горящими взорами, не без некоторого изумления обнаруживаю, что и эти девы и эти юноши, когда просят Ахмадулину или Рейна, Кушнера или Воз¬несенского что-нибудь прочесть, то просят непременно — из давнего, из не ушедшего, оказывается, в архив, не вытесненного из оперативной памяти стихами новыми и часто в самом деле замечательными, да вот беда, отчего-то не запоминающимися.
Поэты обыкновенно отказываются читать свои старые — а вернее сказать, моло¬дые — стихи. Сердятся. Закаменевают в горестном презрении к искренне влюблен¬ной в них публике.
Что и понятно. Уже Пушкин, снисходительно заметив, что «понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому», предупреждал о неизбежности разлада между поэтом и публикой. Ибо «…лета идут — юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невни¬мание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете».
Согласимся с Пушкиным. И с Чухонцевым, думающим, если судить по его нечас¬тым публичным высказываниям, так же. А также с Мориц, со Шкляревским, с Соснорой, с Межировым, с Русаковым и Ахмадулиной…
На то их воля — уединиться совершенно, разговаривая с небом, а не с нами, грешными.
Тут и вопроса нет.

Впрочем, есть.
Ибо одними старшими дело не ограничивается. Пробуя не только читать и почи¬тать, но и проживать, как свои, зрелые стихи Шварц и Седаковой, Гандлевского и Лосева, Кенжеева и Кублановского, Стратановского и Николаевой, Жданова и Ерма¬ковой, мы и тут всё чаще натыкаемся на отстраняющий жест: мол, подите прочь, какое дело поэту мирному до вас… И даже совсем юный, 1975 года рождения, Кирилл Медведев рассылает по редакциям электронные письма, где заявляет, что не будет больше ни в журналах печататься, ни стихи читать публично, ни участвовать каким-либо иным образом в литературной жизни.
Это болезнь, — склоняется ниц посрамленная публика, — зато высокая.
Но отчего же столь повальная, генерируемая, похоже, не исключительно внутрен¬ними причинами, которые у каждого мастера, надо думать, свои, а еще и чем-то вроде вирусной атаки на всю современную русскую поэзию, взятую — подчеркну для ясно¬сти — в лучших, в самых сильных ее проявлениях.
И вспоминаешь, что Мандельштам, в отличие от наших нынешних заносчивых кумиров, не только — в молодости — дал свою чеканную формулу этой высокой болезни:

…если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец! —

но и молил — уже в зрелости:

— Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!

А в критической прозе и вовсе не выбирал выражений, говоря о пораженных священным безумием. «Мы, — говорил Мандельштам, — боимся в сумасшедшем глав¬ным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам. Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него ника¬кого дела».

Неужели имя высокой болезни — аутизм?
И есть ли у нас сейчас поэты, не инфицированные неслыханной сложностью, не от¬воротившиеся от нас, сирых, с гримасой кастового, аристократического превосходства?
Есть, конечно. Инна Лиснянская. Татьяна Бек. Тимур Кибиров. Иван Волков — каждый на свой лад продолжит этот список исключений. Понимая, что говорит имен¬но об исключениях, а не о нынешней норме. Имя которой, еще раз повторю, — аутизм.

Слово дико, но согласитесь, что на ум оно приходит небезосновательно. А на безразличие к себе — такова уж человеческая природа — безразличием и отвечают. Внешне, разумеется, в высшей степени почтительным, но если почтение не согрето живым, «собеседническим» чувством, если не стоит за ним читательской надежды на непосредственный диалог с поэтом и обмен с ним жизненным опытом, то можно ли, например, рассчитывать на сколько-нибудь пристойные цифры продаж стихотворных сборников?
Тиражи у наших лучших поэтов и в самом деле оскорбительно ничтожны. При¬чем и те, что есть, не расходятся годами. Да и отклик на публикацию новых стихов обычно так себе: вереничка похвальных рецензий, сочувственный взгляд двух-трех собратьев по поэтической доле — и всё…
Нет, не всё, — высокомерно бросят нам поэты, у каждого из которых припасен рассказ о встрече (или встречах) с истинно понимающими, истинно преданными им читателями, с теми, кому стихи именно этого поэта (или другого) спасли жизнь (или душу), с теми, кто, будто не замечая отстраняющего жеста, по-прежнему следит, помнит, ждет и надеется.
Поэты не лгут. Своя группа поддержки действительно есть у каждого не обяза¬тельно крупного, но обязательно засветившегося поэта. Люди, входящие в каждую из таких групп, пишут своим божествам проникновенные письма, следуют за ними с одного поэтического вечера на другой, подсказывают им случайно выскочившую из памяти строку, окутывают их, будто младенцев, плотным и уютным коконом самоот¬верженного всепонимания и благодарной любви.
Таких — по пушкинскому слову, «уединенных, затерянных в свете» — читателей нельзя не ценить. Они, тоже по-своему охваченные высокой болезнью, — лучшие в нашем, читательском, стане, и я допускаю, что поэту, творящему для самого себя (или, что в данном случае синоним, — для Неба), только они и нужны — как защита от мертвящего общественного равнодушия.

И на этом — признав, что поэзия по определению адресована не «многим» и что один провиденциальный собеседник ей сполна заменяет аудиторию, допустим, Лужни¬ков или Политехнического, — статью тоже можно было бы закончить.
Отойдите, — сказать и самому себе и таким же, как ты, «многим» — от священной рощи современного стихотворчества, оставьте ее тем, кто способен своей любовью со¬греть каждое деревце в отдельности, распределившись по душевной склонности, будто по интересам — кто с Чухонцевым, кто за Соснору, кто подле Русакова.

Повременим, впрочем, отходить в сторону. Ибо те, не охладевшие сердцем истин¬ные читатели поэзии, которым я только что позавидовал, — как правило, однолюбы. Мономаны. Если угодно, фанаты. Найдя своего поэта, они и служат только ему или, в лучшем случае, той поэтической традиции, в которой их избранник работает, а ко всем иным фигурам и магистралям в современной поэзии относятся либо равнодушно, либо враждебно. Отчего, надо думать, эти группы поддержки и не сливаются в единую читательскую аудиторию, своей принципиальной уединенностью и своей не менее прин¬ципиальной разобщенностью подтверждая процесс атомизации современной поэзии, который и без того очевиден.
Островки в океане, они не нуждаются ни друг в друге, ни в нас, «многих», понима¬ющих поэзию не как бенефис одного, сколь угодно талантливого солиста, но как спек¬такль (хор, концерт, симфонию, полифонию), где и первые скрипки важны, и гобой с турецким барабаном нелишни.
Поэтам, каждый из которых эгоцентрик по определению, такое — «полифоничес¬кое» — понимание поэзии не по нутру.

«Я вижу, что вы любите не только меня», — разобидевшись, бросила мне как-то одна замечательная поэтесса. И не ошиблась. Не обладая, видимо, вулканическим темпераментом фаната, я, и один ли только я, действительно люблю (или, скажем по¬правдивее, посуше, — ценю) действительно многих. Мне и Кушнер дорог, и Вознесен¬ский близок, и Шкляревский не уходит из памяти, и Кекова не чужда, и Рейн нужен. Для меня — смею ли признаться? — Станислав Куняев, Евгений Евтушенко и Дмит¬рий Пригов — тоже поэты, равно (от меня, читателя) удаленные, хотя и разно (для меня) интересные.
Эклектизм? Широта? Без разницы. Существеннее, что у кого-то я взял в соб¬ственную память (в собственную жизнь) десятки стихотворений, кто-то запомнился двумя-четырьмя строками, а от кого-то — ну, например, от Льва Рубинштейна — со¬хранилось только общее впечатление, зато люминесцентно яркое.
Максим Амелин совсем не похож на Бориса Рыжего, а Вера Павлова занимается в поэзии решительно иным делом, чем Иван Жданов? — так тем все они и интересны, причем не только порознь, но и вместе, охваченные единым взглядом.

Значит, пусть расцветают сто цветов?
Они и расцвели — в числе, неизмеримо превышающем все и всяческие ожидания.

И выяснилось, что поэзия действительно дело провидческое.
Когда-то Вознесенский написал футурологический «Монолог читателя на Дне поэзии 1999 года», дав леденящую душу картинку:

Четырнадцать тысяч пиитов
страдают во мгле Лужников.
Я выйду в эстрадных софитах —
последний читатель стихов.

Четверть века прошло с той поры, как свои жалобы и пени предъявил этот «средь тысячей небожителей — единственный человек», и что же? Прогноз Вознесенского сбылся даже в цифровом выражении. У каждого отдельно взятого поэта действи¬тельно есть сегодня по читателю; ну, у самых одаренных или самых раскрученных, может быть, найдется по два-три десятка, по сотне, допускаю, что даже по тысяче читателей…
Зато поэтов нынче!
Как составитель биобиблиографического справочника «Новая Россия: мир ли¬тературы», авторитетно подтверждаю: около четырнадцати-пятнадцати тысяч чело¬век не только пишут сегодня стихи на русском языке, но и выпускают их отдельными сборниками. Если же прибавить сюда тех, кто книжку пока не выпустил, но печатает¬ся в газетах, журналах и альманахах, кто запускает свои исповеди и проповеди в Интернет, то этого множества никакой Rambler и никакой Yandex не учтут.
И воля ваша, лично мне эта ситуация кажется культурной катастрофой нацио¬нального масштаба.

Почему?
Потому что стране, ее культуре не нужны ни четырнадать тысяч, ни уж тем более сто тысяч поэтов. Такую уйму стихов нельзя прочесть. В таких завалах нельзя ответ¬ственно разобраться. От такого оползня метафор, синекдох и метонимий нельзя не отшатнуться в испуге.
Вот читатели и отшатываются, беря в руки, уж коли потянет на лирическую вол¬ну, не подборки или сборники современных пиитов, а что-то из предыдущих эпох, из того, что уже отфильтровано временем, предыдущими поколениями ценителей стиха.
Мне это понятно, так как я и сам в последнее десятилетие стал таким — Шишу Брянскому и Воденникову предпочитающим Глазкова и Левитанского, а в «Метель», в «Лозу», в «Слуховое окно», в «Ночной дозор», в «Дубовый лист виолончельный» и «Длину дыхания» заглядывающим чаще, чем в свежие книги даже и преданно люби¬мых мною мастеров, не говоря уже о сборниках новых для меня авторов.

Мне, я знаю, возразят.

Напомнят, прежде всего, что времена, когда поэт в России был больше, чем поэтом, и, соответственно, претендовал на всеобщее внимание, миновали, и слава Богу. Поэты сейчас творят, мол, для себя, для языка, для неба, на отклик, соответственно, не расчи¬тывают и — опять же соответственно, — как заметил недавно Евгений Бунимович, «сочинение стихов уже почти неотличимо от других невинных хобби: одни собирают марки, другие ловят рыбу, третьи пишут стихи».
Я бы согласился, кабы не знал, вместе с Дмитрием Александровичем Приговым, что, в отличие от безопасных (для общества) занятий филателией или рыбной ловлей, «увы, непременной составляющей деятельности художника являются как раз амбиции (порой неуемные!) и возможности их реализации».
Поэтому творят-то поэты сейчас действительно для собственного удовольствия, но, как и встарь, хотят, чтобы плодами этого удовольствия пользовались все мы. Будь иначе, поэты не толпились бы так в прихожей у славы, не хлопотали бы так о тиражах, рецензиях, премиях, не стремились бы так подтвердить свой статус публикацией обя¬зательно в престижных журналах.
Поэты — кроме совсем уж закоренелых аутистов — по-прежнему хотят быть услышанными, по-прежнему хотят предложить (навязать) всем нам свое миропони¬мание, свое настроение, свою манеру говорить, и я не склонен иронизировать по этому поводу. А вот разговоры относительно того, что творчество и чудотворство уже урав¬нялись в России с филателией, считаю лукавством.

Как лукавством считаю я и предложение жестко отделить подлинных поэтов (их число всегда конечно) от тех, кто только притворяется или только мнит себя поэтами (имя им — легион).
Во-первых, потому, что демаркационная линия между чудотворством и графома¬нией пролегает зачастую не между поэтами, а внутри стиховых массивов, и эстетичес¬ки вменяемые читатели легко приведут примеры графоманских упражнений у Фета или Блока, равным образом найдя по одной-две отменной вещи у тех, кто родом, казалось бы, из «легиона», — навскидку напомню «Балладу о прокуренном вагоне» Александра Кочеткова, а затем отошлю интересующихся к евтушенковской антологии «Стро¬фы века», где число таких уединенных шедевров, вроде бы не поддержанных общим контекстом творчества того или иного автора, измеряется десятками.
Во-вторых, потому, что в оценках и приговорах ценителям не сойтись, и если я, допустим, назову Геннадия Айги графоманом, а Пригова поэтом, то Вл. Новиков, чье мнение ничуть не менее достойно внимания, чем мое, тут же Айги причислит к гениям, а Пригова отбросит к графоманам, тогда как под пером Ст. Рассадина не поздоровит¬ся ни Айги, ни Пригову, ни, скажем, Сосноре, стихи которого мы с Вл. Новиковым ценим одинаково высоко.
И, наконец, третье…
Километрами — реже по душе, чаще по профессиональной надобности — читая нынешние стихи, смею утверждать, что из четырнадцати-пятнадцати тысяч тех, кто называет себя поэтами, к безнадежным графоманам относится половина. Ну, может быть, две трети пишущих.
К ним, разумеется, вполне применима едкая инвектива Александра Грина: «Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, подсовывая карти¬ну или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображе¬ние… Все это — здоровые ребята, нажимающие на звонок у ваших дверей и убегаю¬щие прочь, потому что сказать им нечего».
Но ведь, вернемся к арифметике, остается еще пять тысяч человек — тех, кому есть что сказать и кто умеет говорить стихами, транслируя urbi et orbi свой неповто¬римый опыт, умело дирижируя нашим настроением, вполне профессионально освежая наш язык и наши чувства.
Боже же ты мой — пять тысяч! и число их неумолимо пополняется!..

Зачем нам столько — пишущих примерно на одном и, замечу, вполне пристойном уровне, жадно вопрошающих — с магазинной ли полки, с журнальной ли полосы, в застольном ли разговоре — неужели в том, что я пишу, не дышат почва и судьба, неужели это — не поэзия? А если поэзия, то где же отклик, где признание?

Мне этим людям — «бесполезным и упорным в своем подвиге», как выразился бы Мандельштам, ответить нечего.
Ведь не нахамишь же — вас, мол, слишком много.
И не буркнешь, подобно Дмитрию Волчеку: «Даже странно, что такая второсте¬пенная, почти не приносящая прибыли и славы вещь, как литература, все еще привле¬кает табуны тщеславных болванов».
Ибо не все, конечно, но многие из наших пятитысячников действительно живут только стихами и действительно живут на разрыв аорты.
Ибо не все, конечно, но многие из них талантливы, не чрезмерно, умеренно, но достаточно для того, чтобы писать стихи, в принципе достойные и публикации и чита¬тельского внимания.
И ибо не все, конечно, но многие из них поступились бы достатком, карьерой, много еще чем ради того, чтобы именно поэтами, а не в каком-то ином качестве, войти в благодарную память современников и потомков.
Какая уж тут филателия, какая рыбная ловля!
Беда, чистая беда! — и для поэтов, которые, право же, неповинны в том, что Гос¬подь всемогущий не дал им избыточного таланта ли, сил ли, фарта ли, чтобы быть принятыми в круг расчисленных светил или ворваться в него беззаконной кометой — как ворвался, единственный известный мне за десятилетие пример, Борис Рыжий.
Но ведь и мы, читатели, тоже ни в чем не повинны. Ни в том, что читаем (если читаем) тех, кого и раньше читали, ориентируясь и в этом скорее на знакомые бренды, чем на собственные разыскания в курганах книг, похоронивших стих. Ни в том, что не торопимся производить эти самые личные разыскания. Ни в том, что не слишком доверяем как похвальбе одних сочинителей (типа — «из моих стихотворений к клас¬сике можно отнести десятка три, каждое третье из них конкурентоспособно на уровне мировых стандартов»), так и «медвежьим» похвалам типа — «М. через сорок лет войдет во все хрестоматии, а в учебники истории литературы он будет вписан — как самое яркое явление русской поэзии рубежа столетий» или «Г. пишет, может быть, самые сильные на сегодняшний день русские стихи».

Вот вам и ответ на первый из судьбоносных вопросов.
Кто виноват в том, что поэзия, находящаяся сейчас в неплохой в общем-то форме, востребуется столь слабо, столь неадекватно и своим притязаниям, и своему внутрен¬нему наполнению?
Правильно: никто не виноват — ни поэты, ни их потенциальные читатели.

Тогда спросим по-другому: что делать? И надо ли вообще что-либо делать в такой культурной ситуации?
Осип Мандельштам, предлагая в статье «Армия поэтов» изучать повальное сти¬хотворчество «как всякое массовое, хотя бы и бесполезное, но имеющее глубокие куль¬турные и физиологические причины производство», выражал, помнится, надежду на то, что «волна стихотворной болезни неизбежно должна схлынуть в связи с общим оздоровлением страны».
Согласимся?
Или погодим — до той, по крайней мере, поры, когда сочинение стихов в России будет не только манифестироваться как частное дело, но и станет этим самым част¬ным, неамбициозным делом — действительно чем-то вроде собирания марок или рыб¬ной ловли?
Или, есть ведь и такие мнения, дождемся явления Поэта, и стих вновь зазвучит как колокол на башне вечевой?
Предоставляю читателю этой статьи самостоятельно выбрать наиболее (для него) приемлемую версию ответа.
Или, если ход и итоги авторских рассуждений вызвали у читателя глубокое ра¬зочарование (раздражение, гнев, обиду или смешки), можно предложить и собствен¬ный ответ.
Например, такой — тоже взятый, впрочем, у Мандельштама: «…критики очень любят предаваться грустным размышлениям, где только увидят кучу стихов».
Я вот — и увидел, и предался.
А вы?