Авторы/Демьянов Анатолий

ГАЮ-ГАЮ-ГАЮШКИ…


 

Принято считать, что и зрелые, и последующие за ними годы своей творческой судьбы писатели посвящают мемуаристике. Это, конечно, далеко не правило для людей пишущих, но в творчестве русского поэта, прозаика и переводчика Анатолия Демьянова все получилось именно так. Сегодня автор, давний и добрый друг нашего журнала, работает именно над книгой воспоминаний, которую, предположительно, намерен назвать: «Свидетельствую в том…» Выходец из писателей-шестидесятников, А. Демьянов застал и пережил в своем житейском и профессиональном становлении самые пестрые пласты и наносы событий, формировавших минувший облик страны, претерпел вместе со страной политическое тиранство, дуумвираты и триумвираты, путчи, перестройку и связанные с нею розни и разброды. Надеется, впрочем, что повезло дожить до времен созидания, времен, когда общество наше, очнувшись, наконец, от времен насильственного беспамятства, начинает наверстывать вехи на пути к обыкновенному человеческому счастью…

Воспоминания свои автор черпает в минувших годах, рисует портреты и судьбы сотоварищей по перу, с которыми сводила общая профессия: собратья по учебе в Литинституте, Николай Рубцов, Флор и Николай Васильевы, Петр Чернов, Лев Бяков. Потому что «времена не выбирают — в них живут и умирают», памятного же слова достоин каждый из них.

Сегодня мы предлагаем читателю одну из глав будущей книги воспоминаний Анатолия Демьянова. Как сообщает автор, ему очень важно, чтоб первая публикация его мемуаров состоялся именно на страницах «Луча», журнала, с которым связывает его долгая и плодотворная творческая дружба.

 

* * *

Василий, один из многочисленных дядьев моих, сыновей бабушки (а породила Анна свет Игнатьевна семнадцать деток, четверо из которых примерливо младенчестве), наезжал зимнею порою к нам, в Ижевск, погостить, прикупить кое-какого товара, которого в глухой его деревушке где-то близ Алнашей, по лихой послевоенной нехватке, не отыскать было днем с огнем: дешевого веселенького ситчика, чаю, вязку-другую баранок… Появление его на дровнях, влекомых густо заиндевелой пегашкой, непременно заполночь, дабы разминуться с постовыми, которых дядя Вася панически боялся, было для нас праздником. Тем более, что заявлялся дядя непременно с гостинцами: пудовичок темной ржаной муки, литровка конопляного масла, зеленого, пузырчатого, дивного вкусом, с которым по поговорке: «баба лапоть съела», собственноручно давленного, носки и варежки домашней вязки на всю нашу малолетнюю ораву… А однажды подарил три пары валенок, словно специально катанных на детские наши ноги, расписанных по белым голенищам алыми узорами — картинки, а не пимы… Мы, малые, восхищенно обступили подарки, не смея и коснуться их. Дядя усмехнулся, подкрутил чапаевские усы.

— Меряйте, чего там… Кукморская работа, сносу не будет. Носите на здоровье!

Вот так впервые прослышал я о Кукморе, невеликом городке в Татарии, где обитают замечательные пимокаты и, кстати, известные садоводы. Много в тамошних краях проживало выходцев из Удмуртии; звалось это высоконаучным словом «диаспора», которое узнал я, понятно, уже в зрелых годах. Неподалеку от Кукмора, в деревеньке Малый Каинсар, и прожил детство свое герой  моего воспоминания. О деревушке этой, заселенной преимущественно удмуртами, о рассветных годах маленького Гая Сабитова много порассказывала мне сверстница его по детству в Малом Каинсаре Валя Макариха. Свела меня с нею судьба на железнодорожном разъезде Мултан, что в Кизнерском районе (округа именовала поселок Мултанчиком) — был там у меня в качестве дачи, ледащий домишко. А Валя Макариха (я и фамилии этой пожилой уже тогда соседки по Мултанчику не знаю), обитала в поселке, по превратностям судьбы своей, уже старожилкой.

Никак нельзя миновать тут облик и удивительную участь замечательной этой женщины. При мне она стала вдовой. Я еще застал в живых ее Макара; был он мужик смирный, выбеленный годами, войною, которую исходил вдоль и поперек солдатом, измученный стариковскими болячками, кои перемогал как мог, копаясь в огородине, по хозяйству. Никуда этот Макар телят не гонял. А вот Макариха телят как раз и гоняла, потому что почти всю свою жизнь положила на мирскую пастушню — с девчонок еще и до седого волоса. Еще звали ее в Мултанчике Царь-бабою. Не за внешность: смуглая, как перепеченный табань, худющая, вся переплетенная, как пастуший ее витень, жилами, на язык прямая и борзая. Сельсоветчики обегали Макариху десятой улицей: обложит при встрече не за то, так за другое, выдавливая из начальства хоть какую-то положенную льготу. И я полагаю, что очень повезло поселковским, что есть у них такая заступница. Ибо в те времена, лет уж тридцать тому, была наша деревня вконец замордованной — кто ей был, начиная с опартбилеченного урядника, не командир? Жизнь вконец обезобразила деревенский лик патологической боязнью перемен в хоть и жалкой, но в устоявшейся участи, страхом потери хоть и скудного, но ежедневного куска хлеба. Начальственный рык со всех сторон накрепко вколотил в деревенские головы страшненький принцип своей хаты с краю… Его избрала деревня своей грамотой, ордынскою тамгою. И тогдашним кабинетным обитателям особенно сладко спалось под колыбельную мирских ненастий…

Макариха выпадала из такой всепокорной обоймы. Я заметно уснастил, по знакомстве с нею, свой ненормативный лексикон. Материлась Макариха виртуозно не только по-русски, но еще и по-татарски, чувашски и по-удмуртски… И все эти языки она тоже знала! Выучилась, когда пасла скотину среди этих «народов и государств». А ведь за пенсию расписывалась крестом, читала по складам… Затейлив, правда, российский человек!

Перенял, кроме словарного запредела, я у Макарихи еще умение держать в руках литовку, топить баню — дело, кстати, мудреное! — брала она меня по грузди в места свои потаенные, которые никому не показывала. Обжигающи были ее сентенции: «Хороша, Толь, совецка власть, да уж больно долга!», «Для нас стряпали — да ложки спрятали!» — это в доперестройку-то! Она всего и всякого в жизни успела отбояться — и голоты своей, и руководящих держиморд и, загодя даже, смерти. Оттого и резала правду «до матки» всякому, кто на нее покушался. Меня она величала «полмилиционером»: городской, грамотей, не без «мохнатой лапы» в Ижевске, поди…

Меж делом, пыталась Валя обучить меня валять чесанки: из кукморских гнездовий, пимокатством она немножечко промышляла. Вот тут, за разговорами, и узнал я многое о ее деревенском земляке и сверстнике Гае — звала его Макариха, по памяти детства, Гайчиком…

Место для себя обрела их деревня, рассказывала Валя, живописное, высокое, с речушкой, подковою обнимавшей селение. Было оно из небогатых, мужики на зиму уходили в извоз, из скотины держали, в основном, овец, шерсть которых охотно скупали для кукморских пимокатов разъездные «бабаи».

В деревнях за каждым обитателем непременно водится прозвище. Было оно и малолетнего Гайчика — «кунян», теленок по-удмуртски, фигурально говоря — ротозей, несмышленыш. И снискал он обидное такое прозвание по обидному случаю. Как и все деревенские хозяйки, мать Гая варила кумышку с великой опаской и оглядкой, понятно — власть за такие дела по головке не гладила. Потому самогонное производство таилось в гущине прибрежного ивняка в глухой балке. В летний день родительница Гайчика и затеяла хлопотный промысел и нагнала уже было из барды полведра живительного первача, но вынуждена была прервать свое занятие: доспела опара в квашонке; пора было ставить в печь хлебы. Она приспособила малолетнего Гайчика приглядывать за самогонным хозяйством, рассчитывая вскорости воротиться и довершить тайное дело. Малец посидел возле бочонка с бардой, да и сморило его, заснул в тенечке. А на ядреный дух прибрел пасшийся без прикола теленок; он выхлебал без остачи барду, да и весь готовый перегон тоже выглотал. Ну и свалился рядом с мирно посапывавшим Гаем.

Мать, добывавшая из печи свежевыпеченные караваи, обомлела, когда летом через порог, появился в голос плачущий ее караульщик. Мешая русские и удмуртские слова — оба языка знал он тогда одинаково плохо, — Гайчик вопил:

— Наш кунян… умер! Теленок наш… кулэ!

Мать ахнула и, оставив хлебы дотлевать в загнетке, опрометью кинулась в свой скрадок. «Кунян» действительно недвижим распростерся близ опрокинутого и опорожненного им бочонка, но был он, оказалось, вовсе не «кулэ», а просто-напросто в дымину пьян. Животину отходили, захлебывавшегося в рыданиях мальчишку тоже, но уж прозвище «теленок» носил он с той поры, словно несносимые сапоги каменные, еще долгие годы.

До реального своего знакомства с Гаем Сабитовичем, я уже «сотворил себе кумира», поскольку был наслышан о нем как о поэте много и весьма комплиментарно. Ну, прежде всего о том, что закончил он Литературный институт. То, что до этого Сабитов успел завершить учебу в педучилище, а затем в финансово-экономическом вузе, как-то не очень впечатляло, мало ли народу шастает по свету с такими… приземленными дипломами. Но прибежище юных Муз, где творческая поросль не только нашей страны — институт писательского профиля в мире единственный — вкушает непостижимые науки под началом всесветно ведомых литературных светил…

Гай, понятно, виделся мне кем-то вроде Гектора, ибо Ахиллесом был Геннадий Дмитриевич Красильников; он закончил эту лакомую кузницу молодых дарований раньше Сабитова. Да, только они двое в республике были выпускниками вуза на Тверском, 25… Я и в мечтах не помышлял тогда о таком счастье! Нет, мечтал-таки, но так, безотносительно, по Грину: «А мы плывем мимо туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня…»

А Сабитов был тогда, в начале шестидесятых, еще и в большом фаворе; он наращивал свои литературные высоты и просторы будто играючи, изящным росчерком пера. Песни его (а за свою немаленькую творческую жизнь Гай создал более четырехсот песенных текстов) были уверенно «прописаны» на сценах ДК, в республиканском радиоэфире. Он и сам долгие годы работал на радио, диктором сперва, затем редактором музыкального отдела, коим потом и заведовал. Так что довести свою очередную новинку до радиоэфира особого труда ему не составляло, из чего вовсе не следует, будто творил он абы что и абы как. Песня есть песня, тут «силой милому не быть», всякая моментально завянет, если не имеет, как в народе говорят, ни складу, ни ладу. Сельвинский, великий Илья Львович, был безмерно счастлив, когда в репертуаре народном утвердилась и стала любимой единственная песня на его слова (а песенных текстов создал он множество), — о темноглазой казачке, подковавшей коня. Ярослав Смеляков, тоже стариком уже, прослезился, узнав, что стихотворение, о песенности которого он и не помыщлял: «постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом…», часто и с удовольствием поют у туристских костров. Николай Рубцов успел дожить до вести: стихотворение его «Я уеду из этой деревни, будет грязь на земле глубока», — стала застольной задушевной песней студенческих общежитий, это уже после лютой гибели поэта пришли к его текстам Барыкин и Орбакайте. Но вот Сабитов «щелкал» свои песенные тексты словно семечки — и отменные ведь, излюбленные в удмуртской глубинке слова. Справедливо было бы отметить тут его плодотворное сотрудничество с великолепным, по-моему, композитором Николаем Новожиловым. Но будь тексты плохи, никакая ведь мелодия их все равно до песен не возвысит…

Финно-угорского в облике Гая Сабитовича было совсем немного. Явно «прятался за поленницей» одной из его прабабушек возлюбленный из племени тата. Тата так тата, дело для этноса диаспоры понятное, худого в том нету. Был Гай невысок росточком, раскос, плечист и крепок, круглое лицо его чрезвычайно красили улыбка и морщинки, что исходят из краешков глаз и зовутся «птичьими лапками». И темные глаза его таили неизменную улыбку. Нрав он имел ровно незлобивый. Гай просто источал жизнелюбие, доброту, казалось, что все его житие из тех, «иже ни печали, ни воздыхания». Хотя понятно, далеко не всегда и не во всем было это так.

Человек компактный, в компании Гай Сабитович все же больше помалкивал, поулыбывался чему-то потаенному, дружественно посвечивая глазами. Был он надежным плюс-полюсом, оттого и табунились возле него, в среде пишущей братии, люди потеплее и поотраднее душою. И пили в этой компании с рассудком, и похабени несли поменьше, не выносил ее Сабитов. Случая не припомню, когда бы слетело с его языка обидно несправедливое слово в адрес кого-либо из коллег, хоть в нашем-то «цеху задорном» собачня меж собой считалась делом заурядным: «словом можно продать, словом можно купить…» Платили ему в ответ тою же миролюбивою монетой. Володя Романов при отменном своем поэтическом даровании, человек с характером ежика, Сабитова, тем не менее, боготворил и смирял норов свой в общении с ним до кроткого. Величал он Сабитова исключительно Гаем агаем — старшим братом. И вообще-то, чувствовалось в ощущении за литпатриархом этим некий неоспоримый авторитет — не в годах даже, а во внутреннем чувстве. Хотя и в возрасте Сабитова, конечно, тоже. Огромный житейский багаж и умение разбираться в людях, звучные и высокие знакомства в этом его пути следования, по зыбям моря житейского, коими Гай никогда не хвастал — так, обмолвится обиняком да ненароком.

Коротко знал он, оказывается, Мусу Джалиля! Далеко еще до того, как тот стал всемирно и трагически известным автором «Моабитской тетради», узником фашистского застенка, не склонившим головы перед угрозами и посулами врага. В мальчишках встречались; тогда юный Муса публиковал свои детские стихи в детском татарском журнале под псевдонимом «кечкене Джалиль» (маленький Джалиль) и бегал с ровесником своим Гайчиком в литобъединение для ребятишек. Лично знавал Сабитов также Константина Заслонова, легендарного командира разведки в легендарном же партизанском соединении Ковпака. Ну и учился в Литинституте в пору, когда сей почтенный вуз «выдал в серию» целое созвездие талантов, что вскорости сделались классиками, законодателями мод в сфере поэтического и прозаического литературного цеха страны. Тендряков, Александр Яшин, Юрий Нагибин эт цетера… С выдающимися культуртрегерами братского Татарстана короткое знакомство водил — с Сибгатом Хакимом, Габдуллою Тукаем, хорошо знавал замечательного тамошнего композитора Азона Фаттаха (незабвенное «Насмотрись, зорька, в реченьку…»)

Сабитова нелегко было раскачать на воспоминания. Если уж, в особенно доверчивую минутку, такое случалось — Демосфен отдыхай! Рассказчиком Гай Сабитов был редкостным.

— Как раз после войны дело было. Сел, это, я в Сарапуле на пароход, в свои места пробираюсь. Пароход колесами, как селезень лапками, по воде шлеп да шлеп, шлеп да шлеп, дыму от него по Каме, как от плохой кочегарки. Однако, помаленьку все же везет, пешком бы медленней. А на верхней, это, палубе татары путешествуют. С заработков, что ли, больших — гуляют мужики… У них это дело без драк, без скандала, с оглядкой все же на адат, там с этим строго! И вот сидит на рундуке возле самого борта ста-арый такой бабай, мордой красный такой, лысый и в руках гармошка. И на этой гармошке жарит он во всю ивановскую музыку и частушки поет. Таким, знаете, козлетоном поет, уши береги. Ну, и слова тоже соответствуют:

 

                                                                              Ой, мамаша, мамаша,

                                                                              Ике тишек янаша:

                                                                              Бирсэ буклэ, бирсэ муклэ —

                                                                              Муклэ рагы — хар-ра-ша!…

 

Потом уж я узнал: макаронизм это называется, татарские и русские слова вперемежку, — пояснил Гай и перевел для слушателей частушку. А читатель этих строк пусть переведет ее для себя сам — на хорошем, видать, взводе резвился старый человек с гармошкой в руках — да будет аллах милосерд к нему…

Бессменно и много лет Гай Сабитович возглавлял в местном писательском Союзе ревизионную тройку. Это сегодня наша организация бедней гортоповской мыши.

А до перестроечного развала Союз писателей страны был очень небедной организацией, и со столичных барских столов литературы перепадали и на долю провинциальных отделений для творческих собратьев обильные крохи — по линии того же, скажем, Литфонда. Так что ревизовать было что и было кого. И выбор контроля финдеятельности нашего Союза неизменно падал на Сабитова. Не только оттого, что имел он финансовое, между иными, образование, но и потому больше, что честность и порядочность этого человека никакому сомнению не подлежали. Сам он чрезвычайно редко пользовался лакомыми путевками в дома творчества, во все эти пицунды и дубулты, ни разу, помнится, платного творческого отпуска не брал, да и жилье исхлопотал не по скорому литфондовскому лимиту, а выстояв длинную унылую очередь. Вообще у Гая Сабитовича убедительно получалось непоказушное, без добродетельной жертвенности в глазах. Не умел он также, да и не желал «выламываться», хотя и званиями, и сусальным золотом «почетов» всякого достоинства обижен не был, — считал, видать, все это за суету сует…

Вроде, все у него вершилось в жизни само собою, создавалось впечатление, будто колесо фортуны в судьбе Гая Сабитова изначально смазано, отлажено и катит вперед без передыху. Может, это и было так, да потому только, что сам он не знал и не терпел этого самого передыху. В том числе и творческого, хотя в нем-то скороспешества как раз и избегал. Чего в этом смысле стоил только его венок сонетов «Солнце заходит — солнце встает!», посвященный памяти трагически ушедшего молодым друга его, поэта Покчи-Петрова — Сабитов создавал это произведение в течение семи лет! Семь из пятнадцати этих состоящих в неделимой связке строф написал он разом, а дальше — не пошло, заколдо било, что называется. И потому годы и годы он менял и обустраивал, оттачивал эту эквилибристику, сложнейшую архитектонику венка, совестясь и робея предложить на читательский суд вещь в виде незрелом, неловком — совестясь, понятно, перед памятью почившего друга. И все-таки довел до ума, до высшей точки изящества и мудрости, лишь тогда опубликовав. Сужу по русскому переводу этого сабитовского произведения, сделанному Володей Парамоновым (вот еще одна талантливейшая, столь рано и несправедливо оборвавшаяся поэтическая судьба!) «Солнце заходит — солнце встает!» создавал большой мастер. Самому мне приходилось не раз покорпеть над созданием поэтического венка сонетов — то, да не то… Может, печали мои по канувшим друзьям были не столь палящи, как у Сабитова?..

Ладили мы с ним не худо. То ли заценил он во мне «однокорытника» по Литинституту — все ж, в конце концов, посчастливилось мне одолеть дорогу в дом на Тверском, — то ли уж слишком явно ощущал Гай Сабитов трепетный мой к нему пиетет, не берусь судить. Особенно нас сдружили с ним совместные поездки по линии Бюро пропаганды художественной литературы. Я всегда норовил угадать с ним в одну творческую бригаду. Работали в таковых тогда совместе с писателями и артисты нашей госфилармонии, художники с выездными выставками, искусствоведы музеев. Хорошее, почти забытое ныне практическое дружество вокала, кисти, пера, а главное, внутреннее единение служенья разных Муз по ведомству Парнаса. Гай и тут был как рыба в воде, всех он коротко знал и всем был хорошо ведом. Геннадий Дмитриевич Корепанов-Камский, к примеру, без Гая Сабитовича в такие творческие поездки путешествовать неизменно отказывался.

Вот в одной из таких творческих командировок, в Юкаменский район, помнится, пала на нашу дружбу с Гаем Сабитовичем, как тень на плетень, некая остуда, вину за которую ставлю исключительно на собственную дурную голову. На обычный прикол, до которого все мы в жизни охотники, не имея порой ни меры, ни вкуса по этой весьма деликатной части. Оскользнулся и я. Мы ехали в слепящую зимнюю даль в уютном «ПАЗике», дорожных песен уже вволю нагорланились, над анекдотцами нахохотались. Гай участвовал во всех этих забавах охотно и с удовольствием.

Между другими, парни и девчата из филармонии, в честь сидящего рядом автора, спели сабитовскую песню «Советской ульча» — о Советской улице в Ижевске, где «Ленин адже», — стоит, то-есть, Ленин с постамента своего глядит, как идут мимо люди, катят потоком машины, ворочают жирафьими шеями краны на соседних новостройках — и все это кипение жизни, вся эта бодрая кутерьма Ленину очень по душе. Такое, примерно, содержание этой песни в переводе с удмуртского — песни очень известной, хрестоматийной у Сабитова. А спели ее филармонийцы с блеском, так, что запало мне в егозливую мою соображаловку это бодрое «Ленин адже!» Походил я по автобусному салону, пошептался с ребятами-удмуртами насчет национальной лексики, наскреб по сусекам памяти свои скудные накопления по этой части и, миром да собором, на некий пародийный куплетец меня хватило. Позже, когда литературные и музыкально-вокальные задачи в районе были завершены, тамошняя администрация, как это всегда в подобных случаях водилось, выставила для наездных творческих сил «отвальные» хлеб-соль в самом обильной качестве и количестве. Были взаимоприятные тосты, спичи и речи, благо, водки и закуски хватало, компания, что называется, рассегнула жилетки. Подошло и мое время самовыразиться за общим застольем; сказал я обязательное благодарственное слово и, на «компот», возжелал исполнить в адрес аксакала нашей летучей бригады Гая Сабитовича Сабитова заздравный куплет. Компания напряглась, и я спел на мотив «Улицы Советской»:

 

Ленин адже,

Со Сабитов куджем

Ветлэ кырджаса

По Советской ульча…

 

Это, по-русски, приблизительно означало: Ленин глядит, как пьяный Сабитов идет

По Советской улице. Не ахти какого ума и изящества «сочинилка», над которой застольная компания похохотала, да и забыла о ней начисто… А вот Гай Сабитович обиделся на меня тогда не на шутку. Во-первых, в те годы поминать столь всуе имя Ильича считалось вовсе невместным и, во-вторых, окаянное «кудзем», «пьяный» — Гай посчитал крайне несправедливым. Когда это он, спрашивается, под хмельком по Советской бродил, а если и был грех, то какое мне до него собачье дело? Конечно, старик в обиде своей был трижды прав. Остуды меж нами хватило на месяц-другой, приносил я самые искренние извинения, источал всяческие приязни, умасливал его подхалимским обращением «Гаюшка» — и старик перестал дуться…

Сильно сожалею, что не довелось мне полнокровно поучаствовать в содружестве с Сабитовым в качестве его переводчика. Однажды только, и то уже в вечерних затонах его судьбы, посчастливилось прикоснуться к его творчеству: перевел на русский небольшое его поэтическое эссе, положенное потом на музыку композитором Геннадием Корепановым, прозвучало оно как оратория «Моя Удмуртия». И — только. Печалюсь, что сделал лишь такую малость, безмерно…

 

* * *

Превосходное, интеллигентное семейство Сабитовых: супруга его, известный музыковед, дети, выучившиеся, с задавшейся, казалось, судьбою… Но вот с долей старшему сыну Гая не посчастливилось. Учился в Казани, готовился по ученой части (или уже успел защитить кандидатскую) — и исчез человек бесследно. Как пропадают сегодня без вести, бесследно и безвинно, тысячи людей, а доблестные наши дознаватели лишь обескураженно, в бессилии разводят руками: как в воду канул… Жестокий удар доконал старика Сабитова — он затосковал, погрузился в созерцание своей беды как в черную бездну, да и ушел от нас следом за сыном. Бытовал я тогда далеко от Ижевска, горькая весть о кончине Гая дошла до меня поздно, на похороны старшего друга не успел. Пусть все его песни, отрадные и печальные, лягут в его изголовье!..

И когда доводится мне мурлыкать колыбельную кому-нибудь из малолетних, я немного меняю слова этой колыбельной. Вслед за «люли-люли-люлюшки, прилетели гулюшки», вместо «баю» я напеваю: «Гаю-гаю-гаюшки, прискакали заюшки…». И на резонные возражения взрослых отвечаю просто: так надо! Дальше — тишина…