(Дополнение. Начало в №№ 9-10, 11-12, 2011г.)

 

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

Глава одиннадцатая

 

Остров обетованный. Закамская берегиня. Облом с продолжением. Марс и марсиане. Охлестыши, обмылки, отопки. Чуж-чуженин. Заблудшие в трёх соснах. Новое гнездо.

 

Справедливо заметить, что первоначально на предмет обитательства сватался я – в камбаряки. С собственной на то подачи и доброго согласия редактора тогдашней нашей газеты. А с камбарскими огнями в ночи перемигнулся я ещё, когда начал добывать рыбку на озёрах Долгом, Круглом, Чёрном и иже с ними, что цепочкой окаймляли камское левобережье – за рекою как раз и блазнилось марево городка. Что, интересно, в имени его? Коротая время у костерков и загащиваясь там подолгу, до того чуть ли не додумался я: в давности «выплывали расписные» здесь разбойные барки, или там, баркасы, на простор камской волны, да торговые караваны здешних толстосумов того… сарынь, в общем, на кичку!

Оказалось же всё проще пареной репы, посуху плавала моя «барка», словцо это во времена ещё ярыжные означало податную, тягловую единицу и даже звучало поначалу как «бирка». Так что бывать бы Камбарке – «Камбиркой», кабы не ужимки и прыжки в фонетике родимого языка, им же ни числа, ни разумения не имам…

Островом же, по правде говоря, Камбарка «со посады» предстаёт только в буйную пору вешнего половодья. В остальные же времена года она полуостров, омываемый одноимённой городу речонкой, а также речкой чуть пошибче, носящей, не знаю сколь благозвучное, но, уверяют, вполне цензурное имя Пись, ну и, собственно, Камою. Чтобы добраться сюда железной дорогой, приходится давать кругаля за триста вёрст с гаком, железнодорожный мост далеко. До войны так-то, ходят слухи, в Глазов через Москву добирались. Автодорожная же прямушка, из Ежовска через Сарапул, упирается в Тарасовскую переправу на Каме. «Переправа, переправа, берег левый, берег правый…», плавучий толкач – паром с бортовым поименованием «Факел», которое местными обитателями переиначено в «Фекал»: катерок-слабосилок, видать, того стоит. Три сотни метров рекою, прибрежный посёлочек с печально-торжественным туб-санаторием на отшибе и уж потом, после семи вёрст щупленькой гравийки, сам городок – тоже, в общем, щупленький, застроенный сикось-накось, частным в большинстве своём, домохозяином. Располагают, однако, камбаряки достойной упоминания индустрией, машзаводиком, со сборки которого сходил, по реченному: «мал золотник, да дорог», большой трудяга малой колеи, сперва пузастый паровозик «кукушка», за ним мотовозы и тепловозы, тоже узкоколейные, в количестве не только достаточном для угасающих этих транспортных артерий страны, но шёл и экспорт в братские джунгли Вьетнама, Лаоса, Кубы и Бог весть куда ещё, в какие лесотаски… Действуют в Камбарке заводы газового оборудования и «Металлист», кроме официального производственного оброка, много радости поставляла здешнему речному браконьерству фабричка «Корд» – сети из отменной «куклы» её работы, добытые по не раз уже помянутому принципу «не украдёшь – где возьмёшь!» густо оснащали все окрестные омута и перекаты. «Для поддержки штанов» располагал район парой колхозов и совхозом, район миниатюрен. При всём том, обиталось всему приречному камбарству ни шатко ни валко, что и понятно для фактически анклава, отрезанного от родимой территориальной пуповины стихией воды. Перестроечная разруха разметала всё это малое достояние района мгновенно и в пыль. Так что, отрезанным ломтем, диковала и крепонько попивала Камбарка, обзавелась сомнительного разбора кержачьём и, будучи обойдена милостями метрополии, держала её в разумении своём тоже фактически ни во что, и было это только справедливо.

И вот там-то обитала и учительствовала Маргарита Зимина с мужем Николаем и двумя парнишками, та самая «закамская берегиня», о которой значится в подзаглавии. Был в древнем славянском языческом пантеоне дух такой, милосердный и светоносный, женственный обликом, от всякой обиды покров и оборона, всякой злыдари отпор и отмщение. Берегиня. Дышалось пращурам близ такого божества свежо и отрадно. Чета Шутовых – Зиминых смолоду не чуралась творчества. Но, рискуя обидеть Николая, финансиста профессией, отмечу, что он стихи свои, вполне зрелые, интересные, – писал, а в последние годы и в качестве композитора и автора слов, создал немало песен, которые мимо души пропустить слушателю трудно. Рита же стихи – творила. Неприметно и укрывчиво творила, редко и без особой охоты публикуя их. Так что городок-то, по-моему, и не подозревал, укрытый раковиной собственной отторжённости, какая такая вызрела в нём дорогая жемчужина. С каким, помню, восторгом, почти потрясением вникал я в строчки первых её публикаций, подборок стихов в областной молодёжке: «Печально смотрит врубелевский демон, тоскуя от избытка мрачных сил…», «а за Камой горела Россия – и теперь уж, наверно, дотла…», – и никак не верилось мне, что в небольшом заречном затишке живут «честно и грозно» такие насквозь пронизанные музыкой чувства и слова стихотворения. Рита к тому ж деятельно собирала и оберегала всякий поэтический, пусть и небольшой, дар Божий окрест себя, собирала молодых творцов, пестовала. На стипендии, несколько раз уделённые ей Всероссийским Союзом литераторов (она предпочла вступить именно в этот писательский цех, в чём я ей, признаться, завидую) издавала полнокровные поэтические сборники провинциальных земляков-поэтов, книжки, талантом их участников вовсе не похожие на «братские могилы», коллективные обоймы «от казны».

Я не раз и не два, недолгими наездами «по казённой надобности», гащивал у Шутовых-Зиминых, впитывал тихий улыбчивый свет бытования этого семейства, ничего и никому не отдавая взамен, о чём сегодня немалые мои сокрушённость и печаль… И всё же, когда проблеснула мне надежда перебраться на жительство «с милого севера в сторону южную», возжелал я заякориться за Камою – именно оттого, что там, в Камбарке, жили и творили уже тогда дорогие для меня, удивительные люди, берегиня со чады и домочадцы. Шёл тогда самый пик, так мне казалось, «мёртвого сезона» всему, что живёт и дышит опричь неутолённого бурчания в брюхе, душа помаленьку иссыхала от многообразия свинцовых мерзостей вокруг неё, все сколько-нибудь человека достойные порывы и страсти были спрыснуты мёртвой же водою прозябания и скорбей; хотелось знать и видеть, что не всех же и не повсюду осиявает только звезда Полынь. А в Камбарке обитали эти люди, Шутовы-Зимины, способные верить, что мертвенная звезда Полынь не навовсе затмила звезду полей Коли Рубцова, что осталась на самом донце скляницы жизни вода живая. Хоть и горела, по словам Риты, за Камой Россия «дотла»…

Завидущие у судьбы глазенапы: не обломилась мне Камбарка. Гладенький чиновный человечек утконосого обличья, что-то там изображавший в тамошнем городском «правительстве», отвёл меня в сторонку и полушёпотом уведомил: никому тут наезжие глаза и уши не надобны, местной брыкливой газетчиной во как сыты! Конечно, пущай клевещут, но всё-таки свой брат, камбаряки…Это же пусть и не услышал я, но увидел в глазах камбарского мэра: горит здешнее собкорство моё синим огнём! И я даже в чём-то понял такую опаску к чуж-чуженину: «острова свои обогреваем», по Рубцову, так для чего здешним хозяевам пришлый шелкопёр, да ещё если нельзя как следует и цыкнуть на него, коль уж он из чужого огорода? Понять понял, но царапинка на душе всё равно осталась…

- Эва! – утешили меня в родной газете, – да в Кизнере-то твоём склады с химоружием ещё и почище камбарских будут, там же с кайзера Вильгельма добра этого навалено! Там и газета побойчее, и район ты знаешь, вот и карты тебе в руки…

«Ипритная» тема, собственно, и была основной в устроении собкорского нашего пункта, уже вовсю гремели разговоры типа «прощай, химоружие!». В Камбарке как раз вплотную подступали к ликвидации смертоносной дряни, в Кизнере пока кумекали что да как – и полагалось, по газетной задумке нашей, держать животрепещущую руку на коротком журналистском поводке. Район я, действительно знал. Не по части тамошних потаённых смердючих хлорпикринов да бром-бензол-цианидов (к которым, разом оговорить, меня и на выстрел впоследствии не подпустили!), а вот с изнанки тамошнего пресловутого «заячьего тулупчика», обывании своём в мултанчиковцах да и ранее того, мно-ого ранее…

Миша Пеньков, студиоз Ижевского педвуза начала 60-х, сотоварищ мой по «Радуге» и коллективным публикациям в жиденьких, «семейных» литературных сборничках, приходил мне на память. Словом парнишка располагал звонким и незаёмным, видом смахивал на этакого доброго медведика, рыхловат был и увалист, одышлив вдобавок из-за нездорового митрального клапана. Всё искупала тёплая улыбка во весь набор белоснежных зубов. Но болезненная рыхлость телес вовсе не исключала отменно накачанного характера, был Миша бойцом, никогда не просившим пардону, если уж доводилось противустоять подлянке… Двуснастную породу подсвистышей, янусов Пеньков особенно не выносил…

По распределению выпало Пенькову ехать в Кизнер редактором тамошней газеты. Собрался, полагал, в служители добру и правде человеческой, а вышло – на месте прислужника ждали. Коль скоро оказалось, что молодой спец к предназначенному ему уделу мало гож, районные властители умов принялись гнуть и парить супостата, ведь на задворках общественного внимания руководящих пространщиков подобного рода кишьмя кишело, комвремена только начали закатываться…

Калифствовала в районе мадам С. Под каким-то там нумером состояла она в секретарях… да уж не идеалогией ли препоручили «володети и правити?..» Впрочем, не суть важно – а важно то, что упомянутая мадам инакомыслия, то есть отличия от её мыслей по любому поводу, не терпела, считала ересью и на аутодафе для строптивцев не скупилась. А Пеньков мой как раз и попал под самую раздачу…

Но отвлечёмся несколько на терминологию сегодняшних общественных социальных обозначений… Это в какой же мы угодили, интересно, тупик-тупичок? Ну как именовать по необходимости, скажем, незнакомого человека прикажете? Гражданин – гражданка? Чтоб заслужить подобное обращение, на нарах покуковать надобно. «Наше слово гордое – товарищ?..» Гордое ли? Я вполне солидарен с умеренно забавными изысками Задорного-младшего по части корней сего обращения, «Товар ищи!», – как если бы на большой дороге шайка-лейка сурьёзных мужичков с дубинками потрошила торгашеский обоз, подбадривая друг друга на подобный поиск. Расхожим обращение стало, поскольку иного нам просто не дозволялось. А если без дураков – мгновенно ведь как-то поувяло, скукожилось словцо, лишившись питательных корней своих, когда в преисподнюю ухнули, убравшись с сегодняшней нашей исторической дороги, все эти завкомы, рабкомы, райкомы, горкомы, обкомы и все прочие «комья» разбольшевичивания, лавиной сыпавшиеся на наши головы семь десятков годов. Мёртвых, известно, с погоста не таскают, и «товарищами» сегодня друг друга обзывают господа офицеры в своих офицерских собраниях да те ещё, кто по сей день юродствует насчёт светлого рая коммунизма на своих обветшалых политических игрищах. И ладно – тамбовский волк им товарищ! Я, к примеру – нет…

Так что – «господа»? Вот только много ли нас, сиволапых, сегодня на Руси доспело до такого румяного яблочка? Вот то-то же. «Сударь – сударыня», – по наущению иных вкрадчивых учёных сверчковедов? И это речение заслуженно и навсегда отбыло своё. Так что «кругом шашнадцать», приходится в обращении с братом-сестрой по общему житию обходиться пока что околичнословиями: «дружище», «приятель», «мил человек», «голубушка», «будьте ласка», благо, русский язык синонимами многообилен и, при известном навыке, вполне «до Киева доведёт». Ну, а в конкретном тексте моих тут мемуаров относительно «женска полу» прибегну-ка я к доброму старому обозначению «мадам», по аналогии: мадам Стороженко, мадам Грицацуева, мадам Петухова, – благо, классики тропу проторили. Ну, а в обозначении начальствующих милостивцев полу мужеска никак, понятно, не обойтись без «господина», что и воспоследует…

Так что, с точки зрения воительствующей идеологии с прочими райкомовцами, Мише Пенькову и другим редакционным, полагалась роль летописцев исключительно отрадных здешних деяний начальников-за всех печальников, добродиев административных подвигов на местных пажитях. Высокие привесы и удои, отважные законоблюстители, утиратели вдовьих и сиротских слез в руководящих креслицах, – в общем, весь нехитрый набор кунштюков, которыми дурила тогдашняя власть всех мастей и со всех волостей простодырого доперестроечного читателя газет, бумага которых все терпела. Но как-то так неловко были устроены глаза и сердце моего приятеля: то он во весь тираж норовит поведать, как, по манию здешнего «великана», погиб старинный пруд-красавец (взбрело в руководящую, но раболепную голову покормить рыбкой какого-то наездного ежовского шишкаря, водоём необратимо спустили); то поднадзорный печатный орган некстати посетует, что навзничь повалены в округе льноводство и овцеводство, а здешние коровы в продуктивности начинают сильно завидовать козам; то некстати проболтаются газетчики, что поселковая застройка отдана на откуп бродячим шабашникам с араратских предгорий с конечным припевом: «ни дому, ни лому, а казне перевод…» Ну, никак не ложились предсмертные хрипы хозяйствования района на бравурные марши последних дней коммунистической Помпеи. Понятно, что строптивый «моральный недовес» неискушённого в науке сгибаться вперегиб редактора, да ещё и со стороны – а здешние пытались блюсти чистоту крови местной руководящей генеалогии! – мадам С. и всю районную королевскую рать не устраивали. Парня принялись шпынять, изводить цитатами из «Морального кодекса строителя коммунизма» и шипящими, словно ситро, разносами. Я тогда как-то свиделся с ним: поугрюмел лирик мой, осунулся… Ну, как тебе служится, с кем тебе дружится? Миша вздохнул и ответствовал бунинской цитатой, начитан был до ужасти: «Поживи-ка на деревне, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей…» Помаялся в Кизнере ещё сколько-то, да и махнул на великую волжскую автозаводскую стройку… Там его вскорости не стало – ещё одна зудящая в былом отметина.

И ещё обитала теми временами в Кизнере светлая и самодостаточная башка – Марс Гайфутдинов, человек основательно учёный, защитивший кандидатскую степень – но не остепенившийся, не присмиренный. Влачил он себя на костылях по причине врождённого ДЦП, но – гладиаторствовал в посёлке, снисковав там трудную славу здешнего Овода, в прямоязычии своём нестерпимого… Цепкий разумом, в колючей «нэзалэжности» принципов и суждений, его сатирические перлы, действительно, «язвили славное чело» мадам С. со приспешниками ея: Марс очень обещающе искусился на стезе сатирической прозы. Мы его в республиканской молодёжке нашей изредка попечатывали, даже и в коллективную книжку прозаиков включили, но отчего-то, не помню, издание её так и не состоялось. Позднее мы с Олегом Хлебниковым и Сашей Ходыкиным специально к Гайфутдинову в Кизнер съездили. Самая окраинная поселковая болотина – а домик по-татарски опрятно обихоженный, с пёстрой ротондочкой в саду, где наш человек-анчар напитывал местным ядом свои губительные стрелы. В баньке попарились, проговорили часть ночи, оттянули, сколько сумели, горечь и обиду захлёбывавшегося ряской и тиной обиды и бессилия человека. Он никогда, кстати, не жаловался на личные незадачи, влача себя по жизни – но даже под костыли его тамошние руководящие коммуняки умудрялись пошвыривать пень-колодины: лишили работы, покушались, слыхать, даже и на нищенскую инвалидскую пенсию, когда ж не срослось, озлобились, так что даже просто общение с «гордынником» стало считаться вольтерьянством.

Замолчал наш Марс, роман свой забросил, над которым корпел не один год. Но не стоит селение без праведника. Славная тамошняя женщина, земной ей за это поклон, разглядела и оценила в калеке великую человеческую душу, продала кизнерские дом-пожитки, увезла с собою Гайфутдинова в Набережные Челны. Пожил он ещё там не долго – но обустроенно и успокоенно, в сознании, что в общественном бытии была и его капля мёду, а скорее, яду – для его кизнерских гонителей. Ещё и Володя Шипицин, выше мною помянутый, чей «бриг луны» выплыл волей стихий тоже в кизнерскую гавань, вышиблен был вскорости оттуда с треском, тоже, по слухам, за вольтерьянство. Много ещё подобных административных подвигов на совести доблестно оборонявших свой сытый кус прошлых здешних руководителей районного начала,… но не для того сел я повспоминать, чтоб кого-то задним числом из этих идейных покойничков усовестить, обличить, напомнить, что тяготу могильной плиты мы по жизни себе строим – не та, простите, публика, кого там усовестишь? Да и цели мемуаров моих посмиреннее будут, я ведь не морализирую, а только свидетельствую…

А меж тем, социально-эконмическая, полуторавековой давности доктрина карлы-марлы, дойч-чемпиона по прыжкам из царства необходимости в царство свободы, допрыгалась наконец – вместе с нами, свято в неё веровавшими семь десятков лет. Стоявшая у штурвала отечественного корабля и посадившая его на рифы партия-рулевой получила в одночасье хар-рошего за это пинка (всё же склоним за него голову и перед Ельциным!) и без малого два десятка миллионов членов КПСС столь же безропотно, как и носили их, избавились от своих партбилетов (закопали, затеряли, спалили?). Это-то и потрясло: за каким же лешием тогда столько времени было забор городить, если уж дело трёх поколений, крови и пота по колени впитавшее, заброшено было почти единодушно, признано гнилым и с отрадой уложилось в краткое и меткое примечание: «за что боролись, на то и напоролись?» Один-разъединственный из знакомых мне «коммунистов кремневых», а по жизни, признаться, оболдуй, в припадке доверительности признался: с горючей слезою, в тайном, лишь ему ведомом месте зарыл он заветную «красную корочку», в великой надежде выкопать и прижать к сердцу! И вот уж тогда-а… Ну, что ж: «честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Аминь…

С районной командной рубки в бозе опочившей руководительной партии началось повальное бегство, драпанье. Как-то в пассажирском поезде местного следования оказался моим соседом по скамье благообразный, ухоженный человек явно служилого вида, несколько уклончивый в суждениях. Но мы дружественно с ним поболтали, поцокали языком над горьким неустройством, разбродом и шатаниями в нравах, попутчик поведал: едет устраиваться в заведующие подсобным хозяйством к нефтяникам республики (умеют же люди устраиваться!), узнал от меня, что я газетчик профессией и как-то поприжался весь, ушёл покурить в тамбур и – с концом…

- Добровольский монатки сматывает, последний партейный обмылок, бывший хозяин райкомовский, – пояснил с усмешкой тоже соседствовавший нам пожилой железнодорожник в апельсиновой потёртой робе. Оказывается, ехал я, облегчая душу отважными разговорами, с отставным руководителем Кизнерского райкома КПСС, «последним из могикан», менявшим окраску, масть, насиженную провинциальную нору. А ведь не ударил и тут в грязь лицом бывший «первый человек», сумел освоить на новом месте искусство наполнения торфо-перегнойных горшочков близ нефтеносных парников…Горд и счастлив за него!

В Ежовск же стриганула не последняя спица в былом райкомовском колесе мадам С. Дотошно, с толком и расстановкой перевезла в жалованную (последыши не бросали!) квартиру честные достатки, не посовестившись, рассказывают, выворотить и переправить туда же импортную газовую плиту, по казённому кошту стоявшую в её кизнерском жилье. Эта, подумалось, выплывет – оно не тонет… И выплыла – кто-то из знакомцев моих встречал мадам С. – в комиссии по реабилитации пострадавших от сталинского террора, активно распределяющей кровную народную копейку. То есть, и гноили, и сажали, и под пулю гнали – а потом восплакали над погублением росной чистоты слезою! Стряпали – и ложки спрятали! Мадам С. и посейчас ещё наезжает в посёлок на посиделки с теми, кто сжимает сухие старческие кулачонки в тоске по утраченной мордоворотной власти, и встречают её …трепетно, с хлебом-солью. Ну что ж, так легли карты!

Обмылки, охлёстыши, отопки… столь лестными прозвищами жаловала ободранная в липку «народная масса» тех лет всю эту стаю партийных отставников, порскнувших на все четыре стороны от ухиченных гноищ своих, когда им руководителем государства было гаркнуто бесповоротное «цыц!». Мало кто из бегунцов этих впоследствии что-то потерял, поскольку, кроме барахла да ясновельможества, терять-то им особенно было нечего. Главное из того, что делает человека человеком, а не перелётышем с овина на овин, было утеряно ими много раньше. Нету к ним сегодня ни мстительности, ни укоризны особой – для меня такой исход партийных отставников родствен чем-то шествию, которое углядел я мальчонкой по грубой булыге послевоенного города – тоже и эти своего рода «костыльники», сор и шелуха здорового обмолота. Так, жалость с гадливинкой… А если уж кому-то из этих идеологических юродов и повезло – а повезло многим! – снова присосаться к сильненьким мира сегодняшнего, что ж, отнесёмся к этому философски, тоже ведь пить-есть надо бедолагам. Время рассудит всех…

…Конечно, мне очень любопытствовалось поглядеть, раз уж я собрался менять местожительство, на то, что творится в облюбованном мною для этого месте, когда прошлась там всеочищающая метла отставок, отказов, отчуждений от тёплых креслиц комрвачества. И я приехал в Кизнер с редакционным заданием, прямиком отправившись к новому главе районной администрации Алексееву (не помню, к сожалению, имени-отчества этого человека). Слов нет, сколько отрады я испытал, общаясь с ним! Кандидат наук, зав.кафедрой сельхозакадемии в недавнем, эколог по пристрастиям, предельно искренне, это чувствовалось, озабоченный, как вытягивать препорученный ему район из пропасти нищеты и разрухи, куда свалили его агонизирующие недавние предшественники, их помогалы и помогайки. Алексеев долго, по его словам, размышлял и прикидывал, подаваться ли ему в «предводители районства» из учёной своей кельи, отлаженных связей с корифеями его науки, целой плеяды учеников, аспирантов родимой столичной кафедры, которые и посейчас, наездом, просят подсобить с диссертациями, просто за добрым словом. Решился всё-таки, если уж «кто, как не мы?!» Мы долго и основательно говорили тогда с отрадным этим человеком. Мне он показался тогда не от мира сего, каким-то лирическим отступлением от кодлы мздоимцев, сановитых и вздорных калифов на час. Не был он из терпеливцев милостью Божией, устало и почти безмысленно бредущих сквозь отмерянное им время, не находя уже ни в чём отрады ни уму, ни сердцу – всё съела, всё выпила в них бесконечная усталость лихолетья. Алексеев жил, мыслил, делал дело.

Он, долею, поделился со мной его пониманием причин безотрадности окрестных хозяйственных панорам: химическая нечисть арсенала района опутывала его абсолютным мраком гостайны, с которой наконец-то сорвали покровы за семью печатями. Ядовитая погань международным договором обрекалась на уничтожение, и уже невыгодно становилось молчать о химоружии в тряпочку, наоборот, полагалось звонить о том во все колокола. Но эта как раз тайна, когда она ещё была ею, непроницаемым пологом укрывала район запретной же для стороннего лишнего любопытства республики (Ельцин во всеуслышанье назвал как-то нашу автономию «самым милитаризованным» образованием в России). Так что чужакам в Удмуртию ходу не было, а свои властители творили что хотели – наружу не выплывет. Того горше стало, когда привёл в действие свои ржавые винтики-колёсики Договор о ликвидации химоружия. По части финансирования района Иван принялся кивать на Петра: Ежовск заявлял кизнерцам, что те вот-вот огребут, в иностранных «зелёных», целую кучу средств от военных федералов; первопрестольная от такого прожекта отнекивалась и отфутболивала их обратно в Ежовск. Так что телятко двух маток не кормила ни одна, и уже весело зашелестел на бывших неплохих пашнях молодой, в метр-полтора вымахавший, березничек…

Много думал мой собеседник, как обуздать аховую ситуацию. Вселить толику надежды в спивающуюся любой, что только спиртоносит, гадостью деревню, разбегающуюся на все четыре стороны, привести в сколько-то божеский вид райцентр, как-никак обретающийся в обязывающем статусе посёлка городского типа. Первое, что повергло Алексеева, по его словам, в столбняк, когда он принимал административные дела, не то даже, что нет в Кизнере давно сгоревшего ДК, валятся от ветхости строения в больничном городке, убог и ветх вообще жилфонд, всё это задачи большие, затратные, их и решать придётся основательно, не нахрапом. Поразило же главу: в посёлке за десять тысяч населением не оказалось ни единого книжного магазина, даже отдела такого у здешних торгованов не нашлось… И я разделял с Алексеевым остроту совсем несложного, нелепого даже обстоятельства, которое просто никто не додумался в верхушке районной пирамиды разрулить – это же не новый Дом культуры отгрохать! Дошло, видимо, и досюда моровое поветрие чистогана, для которого массовая книга нож острый, немоту души человеческой обобрать куда легче…

И всё-таки, полагал глава, положение не тупиково, надо только «отколупнуть» от вложений в уничтожение химоружия хоть сколько-то, с толком распорядиться обильным ещё лесофондом, заставить раскошелиться всемогущих нефтегазовиков, чьи питающие коммуникации пока что безданно-беспошлинно пролагаются по законно районным сельхозугодиям и, конечно, поднять из «новоцелинья» угасающую пашню. Свойски поговорили мы о ноосфере Вернадского, матери здоровья природы, о красоте здешних отрадных мест с величественным даже и в остатках своих Казанским заказником, редакционную задумку по организации в Кизнере корпункта Алексеев от всей души поприветствовал, обещал содействие. С тем мы и расстались. Напечатал я тогда в «Известиях» наших пространный очерк о том, что в глубинке времена, похоже, не к худу меняются, коль скоро в нужное время и в нужное место приходят позарез надобные там люди, чему примером новый кизнерский глава, помянул добрым словом проекты и прожекты этого человека – всё честь по чести. И активно забарахтался с переездом, а для этого необходимо уйму времени, уйму бумаг, тем более, что с денежкой на приобретение жилья в посёлке под собкорство в редакции оказалось туговато – да и когда газетам жилось в этом отношении достаточно? Но по сусекам наскребли – и сходу нарвались мы с этой своей редакционной покупочкой на закавыку, которая и испортила нам «всю малину». Газета, оказалось по учредительным документам её, лишена была права располагать какой бы то ни было недвижимостью. То есть всё, что редакция имела, до последней канцелярской кнопки, даже и приобретённое на её собственные кровные, те же самые заработки от рекламы, считалось, и юридически считалось – от «казны». То есть принадлежало нашим учредителям, а было таковых аж трое: Госсовет, Правительство УР и ещё кто-то могучий, не помню. Полагаю, вето нам на недвижимку создавалось в то время, когда бардак с «прихватизацией» превзошёл всю мыслимую грань бесстыдства, и «верха» пошли на подобную подстраховку, само собой, она была фикцией, ибо пострадали-то от запрета лишь сирые и немощные, акулам приобретательства это был комариный укус. Вето, тем не менее, действовало неукоснительно: редактор национальной областной газеты, купивший на её средства квартиру вконец замордованному коммунальным бараком сотруднику, бобиком бегал за это по прокуратурам с год. Не раз покаялся бедняга, хоть и действовал, по жизни бессребреник, из сострадания к коллеге. Жильё это впоследствии всё равно вывели в муниципальное, так что и остался облагодетельствованный сотрудник в вечных квартирантах…

Дубля подобных несчастий не хотелось, и жильё в Кизнере газета приобрела как редакционный офис, корпункт, в так называемую оперативную собственность, ни обмену, ни продаже, ни частному владению не подлежащую, так что юридическими владельцами по закону оказались газетные наши учредители, помянутые выше. Мы с женою поселились там по договору найма, практически, на птичьих правах, фактически – сторожами и истопниками этой «конторы»… Мы крепко заблудились в этих крючкотворческих «трёх соснах», менять ситуацию значило ломать учредительские установления, а это предполагало «добро» от всех помянутых попечителей, а все наши благодетели были в стадии административной реорганизации, а… А пошло оно всё к чёртовой матери, плюнул я – и зарегистрировал семью в Кизнере просто на жительство по бессрочному договору с газетой, сохранив в паспорте постоянную ежовскую прописку (этот «мёртвый якорь» в России всё собираются, да так и не собрались с корнем «изничтожить»!). Выход был единственным, по факту верным, подсказанным умницей – юристом Геной Сохриным, соавтором моим по «Паутине». Иначе мне так и пришлось бы скитаться по бесконечному кругу кривозаконья современных «легистов». Так что крышу над головой мы с женою обрели – но с нею и множество хлопот, бытовых недоразумений и несостыковок. Проклятая «собственность в оперативном управлении» доныне ахиллесова моя пята и пребудет таковою, видать, до времени поры, пока не достанется уже в окончательную собственность три аршина земли. И всё-таки, после беспрерывного последних лет скитания по снятым внаём углам, которые, кроме как «клоаки», язык иначе назвать не поворачивается, для нас с женою это было жильё, по местным меркам весьма приличное. С удобствами, понятно, во дворе, с двумя печами, сжиравшими за зиму палестину дров, с колонкой под окошком, но ведь, как говорят чехи: «дарёному коню в передние кости не смотрят». Попривыкли, обжились. Тем более, что мне эти древлеотеческие условия, в которых обитает до сих пор добрая половина народонаселения России, вовсе не были в диковинку, чему свидетельство воспоминания в самом начале книги, Людмила же Анатольевна моя также и детство-отрочество своё прожила не то что в деревенском – в лесном захолустье, на кордоне. Так что нам даже и в охотку поначалу показалось колоть дрова, топить печи, ходить по воду на колонку. Окошками наши «палаты белокаменные» выходили на железную дорогу, всё ещё бойкую и в те не очень тороватые для страны времена, и это давало ощущение сопричастности к мимоидущей цивилизации. Ещё имелся огородик в пару соток, и диво, как много чего произрастало на этом тесном клочке земли: кусты ирги, вишни, жимолости, яблоня-дичок, черёмуха и калина, облепиха, малина и крыжовник, к тому же прежняя хозяйка Валя Костромина слыла за знатную огородницу. Так славно распевали летом в буйной этой зелени садовые славки и малиновки, так славно там дышалось росными утрами, что снова хотелось ощутить себя малым дикарёнышем Маугли и позабыть вся и всяческое на свете шерханство… Ну, и супруга моя, «переняв славу» прежней владелицы, не ударила в грязь лицом и все свободные клочки и проплешины заняла всякой зеленью и овощью, насадила всяко-разных цветов уже с весны, поскольку перебрались мы на жительство поздней осенью. Земля под окошками была плодородна, некогда высились на месте пристанционных огородиков терриконы отработанного в паровозных топках шлака, а он всякой былинке друг. Главное, успели перебрать до холодов дохленькие печки, так что первая зима прошла у нас гладнем-складнем. И я, понятно же, всё это время исправно платил в свою газету свой словесный оброк как её собкор. Материалы собирать пришлось по всему южному кусту республики, так у нас было договорено с коллегами. Ново это казалось мне и интересно, пошли помаленьку в корпункт люди местные, с бору по сосенке, и это давало новый простор и сведения о месте, куда меня занесло волею обстоятельств. Картина начала складываться…

 

 

Глава двенадцатая

 

Подмена. «Я иду по ковру…» Прощай оружие! Фар ниенте при лягушатнике. Шабер, он же бускель, он же –сосед.Люга-поёмные луга. Старпёры. Андреич. «Ветка жизни на древе больном…»

 

 

А вот с Алексеевым – Божьим человеком – мне, по переезде в район, пообщаться боле не удалось. Поклонник высокой духовной романтики и благого порыва, но весьма, и это чувствовалось, далёкий от заземлённой прозы сельщины, разорённой и затурканной к тому же донельзя, он не успел, не смог воплотить задумок своих в их радужном ореоле – свалился, рассказывают, с сердечным приступом, понаблюдав, как оголодалая скотина на одной из проваленных бывших ферм гложет даже не жерди огорожи, те уже сглодала – собственный под ногами грязный навоз. Чуть отлежавшись, глава немедленно подал в отставку, воротился в родной вуз. Никто из столь ласковитой при его началии челяди его не пожалел, не попечалился, что, вот, уходили человека с добрым сердцем и совестью – пришёлся, понятно, не ко двору, где голодная скотина только поучает: самим бы не оголодать. Пошехонцы здешнего разбора занялись в начальствующем гнезде своём делом, им свычным и понятным – сварою за главные вожжи на районном облучке. У меня же, когда проведал, что «власть переменилась», нехорошо ворохнулось в сердце.

Разумеется, с представительским визитом побывал я у нового избранника кизнерской Фортуны. Среднего роста человек, какой-то угасший осанкой и глазами, бывшый председатель небольшого и, поговаривали, очень среднего достатками колхоза, никогда и дотоле звёзд с неба не хватавшего. Заезженный трудяга, смирный, из тех, кто так хороши в пристяжке, но едва ли коренником. Пообщались мы недолго и без обоюдного интереса потолковали о «делах наших скорбных», отослал я в родное издание, потревожив прах старика Ремарка, статью с названием «На западном фронте не без перемен», материал, никого ни к чему не обязывающий и написанный просто из вежливости – надо же как-то начинать хотя бы собственные свои перемены. Заодно познакомился и с моложавой ещё мадам, за что-то там такое неуловимое отвечающей в районной управе, не подозревая, что мимолётное это знакомство наше перейдёт, увы, в более пристальное, но менее дружественное.

Заглянул я и во владения районных собратьев моих по репортёрской бичеве, газета называлась «Новой жизнью», после Миши Пенькова состояла под началом Натальи Рыловой и, когда райкому партии подошёл законный карачун, сумела выдраться из цепких лап насильственной идеологии, сделавшись изданием в районе весьма читаемым и почитаемым, с крепкими, здоровой закваски, материалами, умеренной, но приметной долей соли и перчика в подобающих случаю публикациях. Были ребята цеховым дружеством, зрело, как водится в районках, знали профессию свою, понимали, чем живут-дышат посёлок и его сельские выселки. Надя Данилова, Юра Решетников, Валера Санников, Андрей Коробейников, – не очень коротко, но и не шапочно был я с ними и раньше знаком, так что сошлись без лишних расшаркиваний – я был для них свой брат газетчик, и только. Ну, ещё стихоплёт изредка.

Свой собкорский урок старался я отрабатывать честно, не раз навязываясь в спутники к ребятам из районной газеты, поскольку собственных «колёс» в жизни, не считая давних велосипедных тогда, с Лёвушкой Бяковым, так и не заимел. Писали мы «поп своё, чёрт своё», коллеги заостряли житейский и сельскохозяйственный вопрос до остроты, им дозволенной, а у меня руки, понимал я, посвободнее, писал откровенней и жестче. Но и меня бы, наверно, в момент высвистнули из моей газеты, вступи мне в башку выложить всю правду-матушку до точки: про кашу из комбикорма ребятишкам из полураздавленных деревнюшек, про живые остовы на скотных дворах расколхознутых колхозов, про пустые глаза и души мужиков, что выжгли себя пьяными суррогатами, словно нутро жилищ пожаром, потому что ничем иным не смогли заполнить отчаяния, безысходности: шло-то ведь самое начало нового века, страну ещё вовсю швыряло на валах неустройства. Писать всё, ЧТО я чувствовал, КАК я оценивал этот внутренний пал в настроениях заключённых в бездонную пропасть провинции людей, до которых, казалось, никому уже не осталось дела, да и самим им уже не осталось дела до самих себя, я не мог: и слов подходящих не находил, и всё ещё саднила поротая «сталинскими соколами» от цензуры задница. Ещё и понимал я, что шилом моря не нагреешь. По малюшечке, понятно, щипал корпию на чужие раны, кое-что побезобиднее из наболевшего, печаталось в паре-тройке газет Ежовска. То позабыт-позаброшенная судьбина стариков в деревнюшке с горластым когда-то, а сейчас вовсе охриплым именем Кочетло, то как хлебушек в раймагах в цене вздёрнули, либо о «нравах растеряевой улицы» с кизнерским прононсом. Криминала какого в столь микроскопическом негативе не видел, потому громом с ясного неба воспринял суровое приглашение в здешний «Белый дом», в райадминистрацию, переданное с посыльным (!) от той самой довольно моложавой мадам. Она, как я понял, отвечала в управе за духовно-нравственный уровень сознания и лояльность здешнего народонаселения к здешним, опять же, властям. А может, думала, что отвечает. «Вот она и полетела – из ноздри гнилая шерсть!» – эта секретная прибаутка на все случаи жизни всегда облекала меня во внутреннюю броню. Прибег я к ней и в эту минуту жизни трудную…

А она оказалась и в самом деле неприятной, это минута тэт-а-тэт с идеологией. Размеренно и обстоятельно, точно гвозди в голову мою вколачивая, моложавая мадам сообщила: окрас моей собкоровской информации ни в какие ворота не лезет, она недостоверна, злопыхательна и, в конце концов, антипатриотична по отношению к месту, где и мне уделяется кусок хлеба. «Птица, и та не гадит в своё гнездо!» – я хорошо обучился читать между строк. А выволочка продолжалась: что благие надежды, возлагавшиеся было на мою журналистскую миссию в районе, доблестно стоящем на ногах и вполне заслуживающем за это доброго слова вовне, не оправдываются – «на всяк роток припасён платок», – снова мелькнуло в моей голове подспудное… И что худо это – заниматься очернительством и махровым критиканством, напрочь отметая отцовско-материнские заботы о народном благе тутошних руководящих светоносцев…

«Плетение словес» мадам я, может быть, привожу и неточно, но смысл был именно таков – зуб даю! И я окостенел! Я, чего долгонько за мною не водилось, опешил и не разом нашёлся с ответом. Потому что мне ведь, минуя околичнословия и цивилизованную канцелярщину выслушанной филиппики, было прямо предложено: «Заткнись, пока цел!». Каюсь, мне отчаянно захотелось чуток облегчить словарь самых моих заветных слов, припасённых на подобные житейские, как сейчас, крайности. Но «мы же с вами цивилизованные люди!», – хрестоматия для третьего класса начальной школы… Кстати, она же, рассказывают, и преподавала там деревенской детворе – до вознесения в этот свой судьбоносный для прочих-иных кабинетик. Так что я, согласно фольклорному послевоенному опусу из репертуара братанов Шайхайдаровых, «закыркал и заменжевал» молча.

Умом, положим, настырную направленность монолога моей визави хорошо понимал: то-сё, сор из избы, не так поймут там, где не хотелось бы, где считали наоборот… Но могла бы и мадам сообразить, что сидит перед нею не трепетный мальчик, готовый, фигурально говоря, при малейшем окрике спустить штаны и благодарно принять начальственную розгу. А сидит «мужик битый, зубами рватый, голосом хрипатый», чуток присевший лишь оттого, что впервые на моей памяти экс-педагогиня начальных классов давала мне урок чеховского: «я иду по ковру, ты идёшь, пока врёшь, он идёт, пока врёт…» И вот «пока врёшь», станешь и по хорошу мил, и по милу хорош!

Тридцать с лишним годов прокуковал я в продутом всеми ветрами цеху печатного слова, газетного в том числе. И с младых ногтей вдалбливали в меня, что обманывать нехорошо: в школе, техникуме и вузе, в любимых читанных-перечитанных книгах, в ситуациях стиснутых, правда, лганьем, но никогда не удушаемых им до конца. В том же ощущении конечной слабины всяческой кривды я и правил по жизни, добавочно убеждённый в правоте такого пути. Потому что реальных примеров, когда бы косодушие приносило ощутимую выгоду любому лжецу, не видел. Крохоборов, скажем, ставивших в судьбе своей на подлянку, встречал, но только вся добыча их подобным способом была микроскопична, не стоила овчинка выделки. Ну, а сохранять облик человека перед «медведями на воеводстве», что заняты ухичиванием только своей, любимой, берлоги, тягая с миру по нитке для своих персидских ковров, под рыканье и зубовный щёлк, меня прекрасно обучил ещё Лёвушка Бяков, помните? «Ты по утрам с… ходишь? Вот и они тоже. Чем они лучше тебя?» А ведь правда – чем они лучше? Может, чаще «ходят» – но ведь это всего лишь их личный интим…

Понятно, что из командирской тут бражки моя «ковровщица»… Но только не за столь уж и красивые глазки молодящейся мадам стану я поступаться всем, что накопил на горбу морального моего достатка – это уж «гехорсаммер диннер», слуга покорный, извините! Не говоря худого слова, поворотился я «к лесу передом», к мадам, оцепеневшей от моей неучтивости, задом, и ушёл восвояси. Она и после в своём районном обиталище небожителей, стороной до меня дошло, осталась поучать жить-поживать да добра наживать, всё ж первой профессии скоро из себя не вытравишь. Может, и сегодня поучает, не знаю, и знать не желаю. Меня в этом плане прекрасно устраивает «крик души» Буратино из фильма «Золотой ключик»:

 - Поучайте лучше ваших паучат!..

Нимало не удивило меня и приглашение «на ковёр». Никуда, в общих чертах, отсюда и не собиралось «красноопоясанное и меднообутое» местное марксистско-ленинское чиновничество, обыкшее помыкать всеми, кто способен оборониться только кукишем в кармане. Тут когда-то занесли в собственный список административных одолений избавление от пеньковых и гайфутдиновых, так и не имея толку сообразить: этих лучших из поселковых извела оттуда вовсе не робость перед сильненькими, а свойственная чистоплотным людям брезгливость, омерзение от существования в атмосфере нравственной помойки, кто бы там ни был её сотворителем. Своя своих познаша – вот и в отношении меня тоже имела быть применена привычная стратегия. И не вина тогдашних здесь доброхотов моих, что, и испив предложенную мне ими чашу отвращения, с глаз долой так я и не стронулся. Просто из вредности. «Погнали наши городских в сторону деревни?» Нам знакомо, мы – пскопские! А если всерьёз: многовато вам чести будет, р-р-растоварищи управители из идеологической могилы, распускать перед вами белые флаги пардонов, и во всех классах жизненной моей школы, в том числе и начальных, школили меня настоящие люди, которые с вами бы, извините, на один гектар и потрудиться бы не сели! С тем и примите мои уверения в наисовершеннейшем почтении…

Не стариковское словоблудие побуждает меня тратить столько бумаги на малозначимый, наверно, эпизод нестыковки жизненных позиций: я ведь, по сути, в лице поучительницы моей встал супротив постсталинистской машины, механиков которой ельцинский пинок только-только успел отбросить в подворотни и подвалы политического устройства страны. Здешние «механики» украдкой подкрашивали ржавый остов, шарашились с маслёнками отслужившего образца у скрипучих шестерней и сочленений: а ну как запустим в ход! Хоть ненадолго, на самую чуточку, покуда не выяснится дальнейший азимут следования страны. А уж там «мы поедем, мы помчимся…»

Никогда больше мне ближе «ста метров против ветра» к местному Белому дому подходить не доводилось, не было в том взаимной нужды. Газетчина опостылела мне хуже горькой редьки, и очень вовремя подошло время и возможность исполнить давнишний неутолённый зарок: всласть, невозбранно посидеть с удочкой на берегу.

Это было действительно многолетне заветное моё мечтание, воплощаемое изредка и урывками, всегда впопыхах, когда непременно в самый, кажется, рыбий «жор» приходится сматывать снасти и бежать со всех ног на пригородную электричку, автобус, ловить милосердную попутку. И удручённо думать: пока что я не сам по себе, я «временнообязанный» вроде некрасовского Демьяна из «Кому на Руси жить хорошо», а жить мне хорошо будет, когда подойдёт моя сладкая пенсионная пора – тут мы и ударим по всем по трём!.. Многие, да все почти, поджидают, особенно в последние предпенсионные годы, время, «когда человеку платят за то, чтобы он не работал», с радостным предвкушением и внутренней клятвой рассчитаться со всем своим прошлым Несбывшимся, в эту самую прорву досуга утолить излюбленные привычки и пристрастия; с чувством, с толком, с расстановкой пожить – и себе в радость, и ближним своим в утешение.

Не очень скоро по вручении тебе пенсионной книжечки соображаешь, в сколь жидкие впадал ты иллюзии. Пенсия твоя оказывается прямым глумлением, что ты о ней намечтал. Пощёлкали там что-то малообщительные тёточки в собесе на компьютере, тайны которого велики еси, и чёртиком из бутылки выскочил итог, за который благодарно в ноги валиться царству-государству уж точно не за что. «И пошёл, побираясь дорогой», поскольку тёточки при компьютере вразумили: машина, дед, врать не будет, машина, дед, святое дело, работать было надо как следовает, а не сопли жевать! Ступай, пока пересчитывать не сели…

Беда ещё в том, что гонорарий за книжки и прочий публикационный заработок, в средний по исчислению пенсии, не входит… Это, так сказать, калым, твоё «фраерское счастье» (трижды позор социалке нашей за подобные милости, на грань нищеты-убожества ставящие всю и всякую творческую профессию в стране!). Так что: яко наг, яко благ, яко нет ничего…

Впрочем, и у этого разбитого корыта на хлеб и табак я всё-таки заработал. Но тут открылись другие, нежданные заморочки на дороге к обретённому поседелому счастью – «утомились белы рученьки, уходились резвы ноженьки», открылось вдруг, что все бывшие наполеоновские планы рушатся по причине обычных старческих немощей, и никуда тебя «на лоно», в общем-то, уже и не тянет.

«Как половую тряпку выжали, да под ноги и выбросили», – памятно выразился как-то один из новоиспечённых пенсионеров. И было это чистой правдой в отношении нашего отпушенного попастись на вольной травке клана. В этой части очень убедительна судьба «юных пенсионеров», сталеваров мартеновских печей металлургического завода, с которыми меня свело на подлёдной рыбалке. Эта братия, в добротнейшей справе и с совершенными причиндалами, спаенная и «споенная», всегда добычила на особицу, а я, тогда корреспондент многотиражки металлургов, соблазнился этой привычной к далёким рыбацким странствиям компанией и сумел туда втиснуться. Глубоко почитал я это братство с прокалёнными руками и лицами, ворошившееся у адских печей своих, изложниц с огненным расплавом – батя мой, может, так же вот и маялся когда-то… Специально в цеху ставили сатураторы с содовой водой и ящиком матушки-соли, горстями швыряли истомлённые пеклом молодые, здоровущие ребята её в своё питьё, потому что истекали потом, а с ним уходили и их сила-здоровье. Неприметно, вот именно по капле, покидали сталевары свой рыбацкий «ледовый орден», всё меньше становилось их в нашем общем кругу. Потому что, побыв год-два «юными пенсионерами», поскольку горячий стаж позволял им выйти на последний отдых, вроде, ещё при полных силе-возможности, они и выходили… из жизни ногами вперёд. Уходили, надо быть, в райские кущи, потому что в преисподней уже при жизни были они всю свою рабочую жизнь, перегорев в ней до срока…

Моё же собственное пенсионерство пришлось на места, относительно главного моего интереса, неизведанные. Скажем, ежовский пруд изучил я досконально, облавливая его с плавучих островков – лабаз, своих и чужих плоскодонок, излазил верховья и низовья в течение двух десятков лет, «морозил сопли» там по зимам, как изящно выражались домашние, тоже предостаточно. А тут оказалась вокруг меня истинная терра инкогнита, заманчивая, понятно, по рассказам, которыми, однако, сыт не будешь. Старого поселкового пруда, об одном воспоминании о котором у кизнерских рыбарей загорались глаза, по милости одного из местных угрюм-бурчеевых, не стало. А новый, за селом Кизнер, водоём, был, по молодости его, безрыбен, да и добираться было до него далековато. Юра, редакционный шофёр, помянул, что есть всё-таки в посёлке местечко, куда можно забросить крючок с насадкой: под взгорком, у железнодорожного полотна, близ зернохранилища, живёт озерцо, для лужи великоватое, прудом назвать язык не поворачивается. Рыбёшка кой-какая там всё ж водится, так что есть смысл мочить поплавок. Я приметил, как редакционные парни меж собой перемигнулись, понял, что мне «вешают лапшу на уши», да соблазн казался неодолим, и рекомендованное местечко, в версте от своего жительства, я обнаружил. Увы, водоём оказался всего-навсего лягушатником, поросшим, правда, по берегам всамделишным рогозом и осокой, что всё-таки скрашивало его сходство со знаменитой миргородской лужею; за спиною, на высоком откосе, впрямь погромыхивали мимолётные поезда, а по другому берегу озерца пылили по весьма обитаемому шоссе машины всех мастей и скоростей, так что вид кругом простирался далеко не пейзанский. Но я… сибаритствовал, почти равнодушный к этой остервенелости индустриального разбоя окрест, потому что лягушатник действительно располагал жизнью.

Водился в нём карасик калибром в ладошку, поклёвывали мелкие и невозможно склизкие линьки. «Лучше маленькая рыбка, чем огромный таракан», – поминалось мамино, и я таскал рыбку без всякой обиды, ведь вправду, не рыба важна – процесс. Кроме меня, рыбалкой в озерке пробавлялась малышня, а также с десяток кизнерских бомжей, здесь же, на берегу, улов свой и потреблявшие дружным кружком у закопчённого на семи огнях котелка, запивая пищу, понятно, не лимонадом. Оттрапезовав, бомжи принялись неотвязно и прилипчиво гонять меня вокруг лягушатника, вымогая курево, крючки, леску. Сам я, по неписанному рыбацкому закону, ниткой чужой во время лова не покорыстуюсь, оттого что «пути не будет». Так что, отдав и рассовав всё, что имел, бесприютной голи, отправился домой, похвастал уловом, почистил и отправил добычу на сковородку. «Вот и ешь сам!», – наотрез отказалась жена, я попробовал угостить жаренкой кошурку мою Симону, и она лишь брезгливо дёрнула лапкой и поглядела с негодованием. Отщипнув, я попробовал кусочек: гниль болотная гнилью. Да, на такой харч следует вывешивать, как на трансформаторную будку, пиратского «Весёлого Роджера». Я полностью оценил скользкую переглядку ребят из «Новой жизни», отпустил им грех, поскольку и сам любитель приколов, но к лягушатнику больше не ходил. А ещё рассказывали мне охочие на красную ложь рыбаки, что в проистекающей по Кизнеру речке Тыжма водятся «щука с руку, сорога с ногу», но побывав у этого скверно пахнущего и маломощного потока, я только плюнул с досады в ничем не виновную струю – о какой бы то ни было жизни там вообще и говорить не приходилось.

 Выручили, как всегда, добры люди, точнее, благое соседство. Сильно повезло мне с ним на улочке-односторонке, задами выходящей к путанице железнодорожных рельсов, носившей название, за которое добрый мой коллега и приятель Саша Поскрёбышев обозвал меня «станционным смотрителем». Здесь и правда обитали люди, за главный профессиональный праздник свой поставившие День железнодорожника, и связанные с блескучей колеёю кто прошлым, а кто и сегодняшним днём. Даже молодёжь с улицы предпочитала почти единодушно приобретать профессии машинистов электровозов или, на худой конец, диспетчеров, сцепщиков, а может даже стрелочников, если только племя это не вовсе ещё перевелось. «Ты лети, лети, моя машина! Ах, как много крутится колёс, ах, какая дивная картина, когда по рельсам мчится паровоз!» – колыхнула память пионерлагерных дней песенка, когда обыкал первые дни новоселья, созерцая непрестанную, суетную толкотню на рельсах с её лязгом, стукотнёю, заклинаниями диспетчеров по громкой связи и переливанием многоразличных огней на путях. Увы, «мамонты пятилеток сбили свои клыки», паровозов и в помине не стало, а новых железнодорожных песен я так здесь и не дождался.

Так вот, одним из моих добрых знакомцев в ближнем жительстве (других перечислять, из опасения кого обидеть не назвав, не стану) оказался Михал Сергеич, горбачовский тёзка, сам так отрекомендовался, Огородников, шабёр – по-белорусски, по-удмуртски – бускель. Первое, поскольку супружница его родом была минчанка, и этим языком он несколько владел, сам же горбачовский тёзка кровями и корнями был местный, тутошник, родимый язык знал и почитал, про «бускеля» я прознал именно от него. Женка бускелева говорливо сыпала слова конфетным цветным горошком-драже, а сосед, годами пятком постарше меня, цедил речь основательно, вдумчиво, с толком и расстановкой. В моём первоначальном устройстве Михал Сергеич принял, спасибо ему, самое живое и бескорыстное участие, когда перекладывали печи, безропотно возил на стареньком своём «Урале» из каких-то ведомых лишь ему копей глину, он же пособил расколоть на первую зиму несколько кубов берёзового кругляша, перебрал истлелые полы прилежащей дому баньке – не слушая благодарностей, пренебрегая всякой предлагаемой ему мздою. И после всего этого заикнись попробуй, что перевелись на свете добры люди! А ещё был Огородников уличкомом, узнав об этом, я скоренько разломал и рассовал по углам двора тлелое барахло, давний предмет трений Михал Сергеича с прежней хозяйкою этих покосившихся стаек и дровяников, мозоливших глаз кривобокостью своею. Каковые старания мои Миша очень оценил, ещё одна бесхозяйственная заноза прочь от его взыскательных к порядку глаз…

Пожаловался я соседу в одночасье на то, что не имею точки приложения рыбацких моих сил.

- В наших-то местах только малые детушки в постелях по ночам рыбачат! – веско осведомил сосед. – Видать, пора тебя к «Шишке» приучать.

- К какой ещё такой шишке?

- Место так зовём, «Шишка»… Пару остановок электричкой, там, перед станцией, взгорок пойдёт, вот его и обозначили. Кировская уж область будет. «Сухариком» ездим, контролёры, как завидят нашего брата с удилишками, старичьё же, как мы, только головой качают: это, мол, «шишкари», чего с них возьмёшь, – ну, и мимо проходят. Люга, значит, там, посёлок, и речка при нём того же имени, в Вятку впадает… По-первости в Люге и порыбалим, а уж посля того Вятку тебе окажу, и местичко наше там главное Камешками называется, это уж рядом с Сосновкой будет, катерный когда-то завод там жил…

…Люга, рабочий посёлок душ тысячи на четыре, вполне «попал под раздачу» постперестроечной разрухи, единственный там промысел, тарная артелка, заказал долго жить. Оставалось аборигенам пробавляться антониевой пищей огородины, хитничать остатки былого лесосплава, добирать малые рыбные остаточки из окрестных рыбоугодий, нигде больше не видел я такого обилия по дворам сохнущих сетей, сетешек и сетчонок, другой браконьерской снасти. Собственно, река Люга, петлявшая по посёлку, тамошних мало интересовала, люгинский рыбацкий вор привык брать добычу оптом, на продажу, ловить удочкой здешний хищник считал западло, только времени и деньгам переводом, да и от рыбнадзора, в случае чего, бежать некуда, кругом заливные луга, а ведь по местной песенке: «выйдешь в поле, сядешь с… – далеко тебя видать!» Вот и промышляли на люгинских лугах-берегах наезжие охотнички до рыбки, которой на их небольшую потребу водилось и в Люге вполне достаточно. Благо, в версте от посёлка речка впадала в Вятку и, стало, располагала полным списком рыбного наличия, что и та. Люга расстилалась по поёмным луговинам, пестуя на берегах реденькие, но высоченные осокори, ивушку плакучую, непролазные заросли шиповника, именуемые по-вятски «шипигой». Богатимый по береговым откосам стлался ежевичник, в самом закате лета усеянный фиолетовой, с сизым налётом смачной ягодой, в домашних пастилах, джемах и наливках – незаменимой. Рыбы бродило по омутам торовато, от ерша по судака включительно, так что вовсе уж с «пустом» мы с бускелем домой возвращались редко.

Понятно, нашей парой люгинские берега не ограничивались. Мы – это команда «старпёров», обозначение хоть и обидноватое но, взяв во внимание наш возраст и сопутствующие ему специфические особинки… гм… реалистичное. Годами кизнерское «старпёрство» рыбаков собиралось, упорядочивалось, теряло, по убытии своём, по силе-возможности, обретало продолжателей. В последние годы стабильность старого рыбацкого сообщества резко пошла на убыль: старые стареются, по немощам своим снасти оставляют, а прибытка в пустеющий круг что-то нету. К тому ж проезд в электричках дорожает, потому что отошла коту масленица до «Шишки» на халяву ездить, и рыбки по омутам убыло. И люгинские старожилы запоглядывали косо: носит вас чёрт сюда, сухоногие соглядатаи, наводите только на нашу голову лишний шмон – до того доходило, что начали притравливать и псами. Осталось от «конвенции», куда я десяток годов назад влился, трое-четверо «старпёров»: бывший учитель истории Грахов, дед Илья Александров, про которого, наверно, и составлена частушка: «зубы вставили ему – рот не закрывается», вправду скверно изготовили старику протезы, всё реже показывается на местах обетованных Лёня Данилов, печник, как когда-то отчим мой. Вот и все, собственно. Даже бускель мой, тёзка горбачевский, сильно ослабел ногами и дальше районных прудов-карповников, да и то на приватном транспорте приятелей, путешествовать не отваживается, закинув на меня заветные свои прикормленные местечки, обучив готовить приваду и незаменимую насадку, гороховое тесто.

Опричь «старпёров», есть в здешнем гнездовье ещё кучка рыбацких завсегдатаев, зовутся они «тинарями», возрастом многообразны и объединяемы промыслом по водоёмам, откуда обитающей там добыче уже никуда не убежать. Это пруды, озёра, древние старицы и «сажалки» – водоёмы искусственные, рыбоохранчиские. Эти, конечно, располагают «колёсами» и странствуют по району избирательно, активно ловя им же подобными порождённые слухи – как правило, чудовищные враки о том, где именно изобилует стоячая водичка верной перспективой улова. Мотаться же им без особого прока даже и по таким мифическим авансам есть куда: озера Перекопное, Сарапульское, Уряскино, пруды Вичурский, Нышинский, Старомултанский, Балдейский… На худой случай, можно к соседям-граховчанам заглянуть, на конезавод, возле которого неплохие окультуренные карповники. Но поистину «золотым дном», апогеем совершенства считают «тинари» пруд Бемыжский, карася там, по их отзыву, «как грязи». Испытку ради, наведывался я пару раз в Бемыж, и этого мне хватило на всю оставшуюся жизнь. Водоём, прежде всего, угрюмый из-за обступившего его по холмам густого ельника, вытянут повдоль как-то грушеобразно, уловистые места ближе к черенку этой самой «груши» – и закоряжены, вымощены по одонью топляком они столь густо, что на всякую рыбалку припасай по пригоршне крючков, там их непременно в коряжнике и засадишь. Да и уловы… «маленькая рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?» Нет, не охотник я добычить карася, пусть и хвалёного бемыжского! Ловить эту рыбу неинтересно, можно робота к удочке приспособить, и он «наваляет» положенный урок, и тиною карась пахнет (отсюда, кажется, «тинари»), дух этот проклятущий ничем не выведешь, да и насчёт «жора» он великий капризник. Как, впрочем, карп и сазан – они ведь тоже, по сути, караси. Остался я верен Вятке, пресловутым «Камушкам», почти одинокий теперь в рыбацком своём раскладе…

То-то и оно, что «почти». Ещё одного из поуличных своих соседей, Никиту Дубинина, зову я с почтением Андреичем с той ещё поры, приметил его отроком лет четырнадцати, и увязался он со мною рыбалить вполне достойно, с молчаливой ухмылкой отреагировав на такое моё величание. С юмором у парнишки, видать, всё в порядке, отметил я, и дальше у нас пошло: Андреич и Андреич…

Стал он мне на речном берегу спутником постоянным и надолго. Очень и сразу приглянулся мне этот малец: с несложившимся ещё обликом-статью, словно голенастый и нескладный борзой щен, малоулыбчивый – и очень какой-то независимый, в том числе и от дел, что вменялись ему в обязаловку: дровишки наколоть – в поленницу уложить, пройти с тяпкой пару картофельных грядок прямо под окошком, натаскать с колонки воду в бочку для полива… Мать его, здешний провизор Лариса, женщина нрава мягкого и тихого, добросердечная и отзывчивая на любую соседскую беду, воспитывала Андреича одна и умела сладить с сыновьими «ужимками и прыжками», вполне свойственными его возрасту, негромким, вовремя сказанным словом, да никаких особенных заскоков в его характере, слава Богу, и не было. Рослый, с хорошей реакцией, слыл он в школе классным футбольным «ловилой», учился не худо и без понуканий и, мало-помалу, сделался завзятым рыболовом, в чём, каюсь, есть и мой грех. Лариса восприняла никитин закидон спокойно, всё сын не собак на улице гоняет, да и, как-никак, под взрослым призором.

Что уж он там думал обо мне в наших скитаниях по берегу, но меня Андреич как спутник более чем устраивал. Рассудителен не по годам, ходок, молодая безропотная рабсила, когда надо напасти хвороста для костра, частенько мы ходили рыбачить с ночевой. Он слушал мои рассказы о звёздах на ночном небе, с плохо скрытым омерзением – стихи, что я декламировал ему вслух, но – слушал, понимая, видимо, что для чего-то этот старый пень несёт всю эту тягомотину, явно ведь для него старается… Всегда и без слов забирал мой походный рюкзачок обратным путём на электричку, стоически сносил часы бесклёвья, только посвечивая на недвижный поплавок карими, словно изнутри подсвеченными тёплыми фонариками, глазами в длинных, «девчачьих», ресницах. Только вот Люгу как предмет лова парень забраковал сразу, так что несколько совместных летних сезонов пытали мы счастья на Вятке, окончательно сдружившись старый да малый…

«Ветка жизни на древе больном…» – назвал я эту реку в одну из своих лиро-эпических минут. Немаленькая ведь «ветка-то», Каме сестра младшая по месту истока и, вдосталь погуляв по свету на особицу, к ней же в объятья и возвращается. Жаль, что для прогулок своих выбирает она места дальние, а в республике, её жизнь породившей, совсем мало живёт, как раз лишь в Кизнерском районе. Ну, и за то ей спасибо.

Впервые перевидался я с этой рекою с глазу-на-глаз, ещё когда в Мултанчике своём обитал, и взяли меня тогда молодые путейцы Меранов и Перескоков половить «на резинку» чехонь, в самую силу вешнего половодья. Втроём на мотоцикле одолели мы вёрст семьдесят, оставили его на взгорке, едва не перетопнув, одолели страшенный Уряськин лог, и предстала перед нами – Вятка. Мутная, буйная и расхристанная, больше напоминающая какую-то бабёнку в хорошем подпитии, нежели «светлую невесту», желательный облик любой речки по весне. Столь же отчаянно и бесшабашно жрала чехонь, уже к вечеру мы «наваляли» предостаточно, ну и спрыснули удачу у ночного костерка. Справа, неподалёку, тянулась цепочка огоньков обитаемого места.

- Крым-Слудка это, – пояснил Перескоков, его за началование над путейцами Мултанчика те меж собою дразнили «бригаденфюрером». – Вааще утопают, вконец… Так имя и надо!

Я не раз ещё потом бывал в Крым–Слудке и, между делом добычи, пытался вызнать от жителей этого основательного села, откуда приобрели они столь кругленькое имечко. Все норовили отбояриться легендой: вот-де, в стародавние времена из самого аж Крыму на быстролётных лодьях приплыл сюда лихой ватажок Слудка со своими добрыми молодцами: надоело ребятам разбойничать, взялись за ум, поселение завели, назвали по месту отбытия своего да по имени атамана. Но воробей я стреляный, и на такой мякине провести меня трудно… Чего, спрашивается, было переться сюда, тыщи вёрст киселя хлебать мужикам-черноморцам, которые к тому же «в стародавние времена» были поголовно гиреями и своих там приключений имели более чем… Так что с «крымом» всё ясно – это «кромлех», «кромка», «кремль», то есть край, конечная каёмка… Крым-то ведь, пока мы его великодушно руками Никиты Сергеевича не подарили братьям-малороссам, и считался «краем» великой нашей империи. А вот как со «слудкой» будем? Сказительную версию об одноименном разбойнике я отбросил сразу: всякий конгломерат людской, кому повезло заселить прилежащие реке места, норовит на всякий случай обзавестись своим Кудеяром – атаманом, желательно пострашнее и покровожаднее, чтоб соседи пуще уважали – те же камбаряки измыслили в своём прошлом некие пиратские флотилии на «барках»… Слудка… слудка… слыхал я, что таково местное название, а ещё «каравайка» – крупного кулика-ибиса, что водится у нас в астраханских плавнях. Древние египтяне, кстати, почитали ибиса за бога мудрости и письменного ремесла, воздавали ему великие почести под именем Тота. А у нас простенько и со вкусом – слудка… Но ведь и до волжского устья досюда далеконько, поближе поискать. И нашёл ведь я, в писаниях многолюбимого мною Пришвина – почтенный Михал Михалыч разъясняет в «Дневниках», кажется: слудка – это обрывистый берег, подверженный постоянным обвалам. Берег-разбойник, так сказать – чтоб уж утешить тамошних любителей самодельного фольклора. Стало быть, Крым–Слудка обозначает в сочетании своём: береговая кромка с оползнями… И нечего огород городить!

Пристрастным же к иному, сказочному толкованию имени собственного придётся спорить не со мной, а с самой тамошней природой: Крым-Слудка неспешно, но безостановочно сползает в Вятку. И опять-таки «слудчане» пытаются оборониться от этого скверного поворота дел – сказкою, на этот раз с православным привкусом, но с тем же припевом: «в стародавние-де времена…» стояла в селе, на высоком вятском берегу аграмадная церковь! Приход был многолюдный и богатый, а вот клир окопался в церкви корыстный да сквалыжный, а уж сами поп да дьякон и вовсе греховодники по всем статьям, срамно и вспомнить. Ну, терпел Господь, терпел таковых пастырей, да и его, наконец, проняло: обвалил храм свой прямо в Вятку вместе и с попами со всеми! Церковь уж сейчас аккурат посередь реки, с ручками-ножками затонула, а за нею следом и посёлок в Вятку пошёл: народ-то здешний от пастырей своих грешить насобачился, вот и кара ему…

Конечно, «блажен, кто верует», но я бы на месте тамошних сельчан не сказки сказывал, а к здешним оползням приложил бы руки: Крым-Слудка и окрестные её берега действительно с каждым половодьем десяток и другой метров кровной свой территории отдают Вятке: её-то сказка скоро сказывается…

Но мы-то с юным моим друганом облюбовали место вдали от таких страстей, близ городка Сосновка, тоже стоящего на речном порубежье. Тоже и там вовсе «скапутился» известнейший некогда судостроительный завод, на месте которого сегодня скалились пустыми провалами окон каменные здания бывших цехов. А знатные, рассказывают, речные катера и прочие маломерные судёнышки там сходили со стапелей.

- Кы-ык, знашь, учнут оне, глиссера эти, свои, по Вятке для пробы гонять, река-то чуть не до дна на берега выхлыстнет! Глиссер-от на самой, считай, заднице по реке летит, а сам весь снаруже! – восхищался рассказчик, мшелый дедок, сочным вятским говорком (Анна свет Игнатьевна вспомнилась!), победно щурясь.

Впрямь, когда-то глубоко вспарывали тут речную гладь военные красавцы, собираемые для охраны водных рубежей – стремительные, мчавшиеся на редане, точно речные крачки на взлёте. А после, без ухода и призора, замелела Вятка, а на заводе поселился дух разрухи.

Обузилась она сегодня до предела, и виною тому не только сверхзнойное лето 2009-го года, а ещё то, что Вятку забросили, как старый лапотный отопок, сами поднадорвавшись технически, на свалку умирающей природы. Загатили речное дно во время оно топляками молевого сплава, металлическим отвалом заводских производств, поразвелись невесть откуда острова и мели, и сегодняшнее немощное на ней судоходство – битые-ломанные «казанки» браконьеров. Потому что с чего-то надо всё ж жить заселяющему берега Вятки многолюдству, коль уж иначе – никак.

Река, право же, даже и в сегодняшних своих скорбях красива. Матёрые, в полной силе и стати, дубовые рощи, цепочки заливных озёр вдоль берегов. Малыми остатками былой роскоши, гулкими всплесками на речной глади по утренним зорям, тревожат тишь речные обитатели: не перевелись ещё в Вятке благородная рыбка стерлядка, современница, утверждают ихтиологи, чуть ли не динозавров, бьёт плёсом сом с большим усом, пудиков так под пять, судачок есть и жерех. Ну и мелочи всякой рыбной, «старичишкам на молочишко», добыть пока получается. Обошли мы своим чередой с Андреичем, мало не до костей сжираемые комарьём, которое водится на окрестных болотинах тучами, доподлинно рыбные Дубки, Бызы и каряжники, побывали на загадочном Иннокентьевом озере – а осели, в конце концов, на тех самых Камешках, куда посулил меня некогда сводить мой бускель Огородников, да так и прособирался.

Никиту я к тому времени без колебаний, будь моя воля, отрядил бы в стайку телевизионных «Умников и умниц», молодую смену нашу, за которую не совестно и которая не хула, а сама себе похвала. Привязался я к юнцу, который помаленьку рос да тянулся, за пару лет знакомства поднакопил плечишек. Вот он уже статный парень, девичья присуха; вот он уже не только внимает стариковской моей воркотне, а и собственным своим примером заставляет меня повторить вслед за ним поступок истинно геройской.

 

 

Глава тринадцатая

 

Подвиг курильщика. Обитаемый остров. «Любовь к родному пепелищу». Во все колокола. Утраченные грёзы. «Огнищанин» и его родительский крест. «Клянусь Аполлоном врачом!»

 

Дело в том, что курец я отчаянный, с малых лет, от «охнарей», подобранных на улице, чтоб обмануть сосущую пустоту в животишке, и до смертного моего часа уже, видать – курец… Однажды мы с подобным же мне спецом по отравлению общественной атмосферы никотином, какой же только гадости, принялись считать, не перебывало только в наших трахеях и бронхах… Зелье всех послевоенных сортов, начиная с самосада Вани Горыча, махра вахромеевская, алатырская и моршанская; папиросы «Три богатыря», «Казбек» (глаза вразбег, шутили), «Красная звезда», «Кино», «Север», «Байкал» (иначе – «туберкулёзные палочки»), «Парашют»; сигареты «Ява», «Прима», эти я не выпускал изо рта три десятка лет подряд, с мундштуком и без оного, «Балканская Звезда» напоследок… боюсь только обвинений в рекламе всей погибельной этой дури, да и бумаги жалко, перечислять все выкуренное… И так – за пятьдесят с гаком лет подряд непрерывно, в особенности когда строка подгоняет строку, а сигарета – сигарету. То есть курил я чаще, чем дышал. Похваляться подобной пагубой, разумеется, не приходится, и друже мой, молодой толковый доктор, как-то оценив состояние моей «дыхалки» по всем учёным правилам, с прискорбием заявил:

- Копчушка ходячая… Дымогарные трубы, вот что это такое… Вам бы, дорогой, триста лет и три года на свете жить, если бы вы лёгкие свои беспрерывно не калечили. А за то, что всё ещё в ящик не сыграли, благодетельницу свою природу благодарите!

Пожалуй что, впрямь основательно вдохнул и глотнул на своём веку свежего кислорода в бродяжестве своём по сеням да весям, коль ещё дышу…

В один прекрасный день обнаружил я, что Андреич, восьмиклассник уже, покуривает. В рукав да за пазушку, понятно, как и все мы украдкой приобщались. Естественно, что разогнался я на добродетельную лекцию на тему «Курить – здоровью вредить!», но подметил быстрый взгляд молодого друга моего на дымящуюся сигарету во рту моём во время таких поучений, и поперхнулся своим выступлением, на зеркало неча пенять… Подымил Никита таким порядком с полгода, всё очередное рыбацкое наше с ним лето, а в октябре приметил я: шабаш, откурился мой Андреич.

- И давно?

- Да вот уж четвёртые сутки идут! – похвалился Никита. – Девочка тут моя: а слабо, говорит, бросить? Особенно если Я тебя об этом попрошу? Вот и терплю… пока…

Любовь, известное дело, облагораживает, и мой «юнгише фройнд» это лишний раз подтвердил. У меня подобного катализатора давно не было, но вдруг как-то внезапно вступило в сивую голову: а слабо… бросить табачишко? Я что, перед этим пацаном в коленках не дюж?

И бросил ведь я курить! О чём объявил Андреичу сразу же и даже ударился с ним о велик заклад: кто из нас первым затабачит по-новой, тот и свинтус! Можно было только по цене этого спора сообразить, что отнеслись мы к обоюдному зароку такому как к обычной, ни к чему не обязующей хохме.

Тем не менее, одолел я свою скверную привычку аж на два с половиной года! Не знаю, как уж мучился поначалу без табака Никита, всё ж курильщиком он был на полвека меньше моего. Я же прошёл через ад! Бессонница, свирепый неутихающий жор в любое время суток, семечки – вёдрами, мятные леденцы – пригоршнями, и так день за днём, месяц за месяцем. Чтоб отвлечься как-то от сосущей пустоты в груди, повадился пешеходствовать по посёлку и окрестностям его, каждый день наматывая на немолодые уже ноги по десятку вёрст. Отрава начала исходить из моего «нутря» коричнево-чёрной смолою, на которую и самому было глядеть страшно и тошно. С полгода так вот я веселился, а после – как отрезало, на дух не надо… Сильно оздоровился я, правда, сомнительно, всё-таки полвека вводил в организм проклятый никотин в количествах немерянных, и без того обмен веществ в телесах моих, подсевших на никотиновую отраву и лишённых необходимого фермента, пошёл как-то сикось-накось. Я начал пухнуть, обрастать нездоровым салом, точно откармливаемый на Рождество гусак. И тогда я… снова задымил как паровоз, утешаясь тем, что насквозь прокопчённый «ливер» мой получил кое-какую леготу и передышку, зато лишнее сало сползло с меня в момент.

Андреич же оказался в зароке своём слабосилком, снова пристрастился к куреву вдвое раньше моего, что, блудливо отводя глаза, разъяснил: мол, девушка, что принудила его на такой решающий шаг, совершила по отношению к нему, Никите, акт самой чёрной измены, вот и получается: свинтус как раз она, и все претензии – к ней! Вскорости он перебрался в Ежовск, в колледж учиться по какой-то там сильно модной теперь нефтегазовой части, да там и остался, ибо в Кизнере отыскать хоть какую-то мало-мальскую работу в качестве молодого спеца невозможно (в посёлке сейчас, кстати, безработица почище штатовской времён великой депрессии!) Работает сегодня Андреич в ежовском отнорке знаменитой фирмы «Мечел» и стал жить–поживать да добра наживать. Заходил недавно проведать, возмужалый и в себе такой уверенный, с тоню-усенькой, дань моде, косюлькой на подбритом затылке. И девушкой, Алинкой-малинкой, что учится в медколледже, но зароков с него никаких не берёт. Строят, по-моему, ребята впереди самые серьёзные матримониальные планы. И я, с отрадою глядя на, хотелось бы пожелать, отличную чету, молчаливо подумал: совет да любовь вам, славная новая поросль. Только вот на рыбалку мне придётся теперь ходить одинёшенькому…

Но всё оказалось не таким страшным. Полагая, что сердечное пристрастие моё, рыбалка, по силе тяги к нему и остроте ощущений чуть ли не уникально, я, оказывается, крепко ошибался: водятся в округе фанаты ещё и почище меня, грешного! Кто уж если и неподражаем в такой тяге, так это Серёга Долганов, житель почтенной Люги по штампу прописки в паспорте, а по духовной географии своей гражданин мира, дышала бы только поблизости стихия воды.

Годов ему, так, за сорок, натура у человека вполне вятская, известно, что «вятские ребята хватские: семеро одного не боимся, а один на один – и котомки отдадим!» Не хочу порочить нрав Сергея, просто не воитель он натурой, не сорви-голова. Мирён Долганов и смирён, хотя и в его озере водятся кой-какие черти. Подлинное обиталище моего героя – Вятка. Он не отверженец какой-нибудь, имеет в посёлке Люга крышу над головой и кровную родню, но мало не круглый год обретается на речном, густо опущенном ивою, островке, который, гоноша по мелочишке всякую бытовую мешанину, и сделал обитаемым. Там и робинзонит помаленьку в гордом одиночестве, поскольку никакого Пятницы больше ему в свои владения не втиснуть. «Гнездо», с грехом пополам складенное из плавника и обтянутое от непогожей немилости поролоном и виниловой плёнкой. Застланное всякий цвет и товарный вид утратившими «телагами», славно прокопчённая кухонная утварь, а в качестве роскоши – приёмник на батарейках. Чугунная, больше для тепла, печура, еду готовит на костровище с многогодовалыми напластованиями золы и пепла. Главные же сокровища своего острова, предназначенные снисковать ему хлеб насущный, сетки и прочий противозаконный инвентарь ловли, Серёга заначил почище капитана Флинта и никому не оказывает. А на предмет сыска инспекторов рыбохраны, прекрасно осведомлённых, какими снастями промышляет «островитянин», но никак не умеющих поймать его за руку, демонстративно выставляет безвинные перед законом удилища, не трудясь даже оснастить их леской-крючком и хладнокровно предлагая сыскарям: «Ишшыте!»

- Я тут сам себе габирнатырь! – благодушно озирает он владенья свои, отдыхая от сомнительных трудов, покуривая «козью ножку» из выпотрошенного из окурков табака, собранных на станционном перроне. За иными достатками жизни Серёга не гонится. Потому что главное в судьбе богатство он добыл, и богатство это – вольная воля.

Сам себе он не только «габирнатырь» – он ещё и стоматолог, выдирая остатки сильно траченных кариесом зубов обычными пассатижами, и шеф-повар весьма, правда, непрезентабельных яств, и храбрый портняжка, латающий трёпаные, как он называет их, «шобоны», рубахи и кацавейки; не в последнюю очередь, дегустатор невообразимо мерзких на вкус спиртоносов, необходимых, по его уверению, чтоб поддержать здоровье в постоянной мокрети. Грамотешкою Серёга «четыре класса – пятый коридор». Сторонник, по необходимости, рыбной диеты, он уверяет, что именно загадочный в ней «фарфор» (фосфор, видать) его крепит и исцеляет. Зимами, когда в хибаре его жить уже нет никакой возможности, Долганов в посёлок не возвращается, но пристраивается в Сосновскую райбольницу; лечат ему там язву, «бродячую по всему ливеру», как он сам диагностирует, подкармливают, водят в баню и кладут отдыхать на чистое бельё. Но всё это только до марта, Серёга отрясает с ног пыль цивилизации и с весенним восторгом возобнавляет островное житьё-бытьё до очередных зимних Николинских холодов. Он и в мечте не держит себя за некоего парию и отщепенца. Тут с ним приходится соглашаться, за «спасибо» он ни у кого и куска хлеба не возьмёт. В путину достаточно промышляет всяко-разной рыбки, везёт её на продажу то в Вятские Поляны, то в Кизнер, там он имеет постоянных, платёжеспособных приобретателей своего товара, ибо он только что из Вятки, а не залежалый магазинский. Потом устраивает для себя пир на весь мир, в котором многошумен и щедр.

Однажды пригласил он меня погостить на свой остров. Поели мы ухи, заночевали у костра. Я, под атаками нестерпимого гнуса, намазался репеллентом, спутник мой лишь презрительно отмахнулся от тюбика, обогатив меня очередной мудростью: «С комариком перевидался – как с родным братом повидался!» Утром Серёжа, взвалив на плечо котомку со свежим уловом, отправился на электричку в Кизнер, заверив, что воротится не позднее вечера. Вечер этот минул, за ним второй и третий… Я куковал на острове без хлеба и курева, пробавляясь уклейкой, благо, она у берега кишьмя кишела, проклиная свою дурную сивую башку: связался чёрт с младенцем… Берег-материк далеко, Вятка река шустрая и омутная, не выплыть мне – и хоть бы какое подобие плавсредств под руками… Уже опустился я, запаниковав, до суетливого рысканья по берегу своей западенки и сиплого «Сними-ите меня!» на манер отца Фёдора, пленника отвесной скалы… Но редкие лодки с рыбаками следовали мимо. Наконец, суток через пять, моторка с Николаем, старшим Серёгиным братом, перевезла меня на берег. Оказалось, что изменщик коварный, Долганов-юниор парится сейчас в кизнерском «обезьяннике», засунутый туда на 15 суток за пьяное поношение правил пост-социалистического общежития. Спасибо: послал он гонца из только что освободившихся «декабристов», как поныне величают в народе пятнадцатисуточников, с вестью о моей злосчастной доле, и тот, пропьянствовав на свободе, всё же до Николая добрался и ситуацию ему растолковал… Серёга и до сих пор ведёт лукавые речи о совместных с ним гостинах посередь Вятки, хоть бегу я от его посулов, как чёрт от ладана. Казус сей в добром знакомстве нашем ничего, однако, не разрушил: случай он и в Африке случай…

Конкуренты по промыслу в посёлке Люга завистливо дразнят Серёгу «шнырой», потому что обзавёлся он из-за относительно беззлобного своего норова, весьма умеренных цен, по которым сбывает свой товар и прочие свои достоинства, имя же им легион, приятными и полезными знакомствами в самых разных сферах и кругах бытия. Тут и местные артисты, и юристы, и медикусы среднего достоинства, и даже, страшно сказать, помощник здешнего прокурора, который, если только это не Серёгина красная ложь, признался однажды тому, что хотел бы сам отринуть все заботы и печали суровой службы своей, так же вот побыть островитянином без докук и треволнений, на лоне, так сказать… И не только племени человеческого друзья обретаются возле его бивака: то филин прилетит поухать над рыбными останками, то вплавь пересечёт протоку куница, тоже привыкшая, что перепадёт и ей лакомый кусочек. По перволедку покинув материк, кормятся на острове даже белохвостые олени из соседственного Вятке Казанского заказника. Потому что Долганов ружья в руках сроду не держал, и всякая вольная душа живая подсобляет ему коротать его одиночество, которое Серёга таковым не считает. И ведь что-то в этом есть, если уж… гм… сам зам главного прокурора…

Заглянул я между делом и в Мултанчик свой, навестить кров, ставший мне приютом в очень пустую и бездомную житейскую пору. Он был им полтора десятка последующих лет, где я находил своих близких и терял своих близких, где извёл не одну десть бумаги, поверяя свои и чужие думы, прорастая в них так, что и они становились родственно свойскими. Посёлочек, уже при мне ужимавшийся, словно клок шагреневой кожи, становился всего лишь точкой на местной карте-трёхвёрстке, а может, и её соскоблили острым ножиком забвения. Будущее Мултанчика было высвистнуто оттуда псевдожизнью ещё до меня, а бессильно цепляющаяся за «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» стариковская здешняя дряхлость тоже не могла связать концы с концами, когда перекрыли шлагбаумом переезд через пути и странсвующая машина с харчами ездить туда перестала; когда примёрли без призора все колодцы, а дедам с бабками стало не в силу ползти с вёдрами по косогору к роднику; когда, наконец, выворотили зачем-то с корнем бетонные плиты перрона, и ступеньки тамбуров стали древности недоступны. Бравый Орёл скитался по странноприимным домам да где-то там и сгинул, «ведьму» Веселиху увезли под Тюмень почти чужие люди, в душевном, слава Богу, сыновнем тепле и покое покинула мир Валя Макариха… Двое-трое обитателей останного Мултанчика оказались мне незнакомы, идти было не к кому. Направился я было к лесному озерцу, где много было отрадного мне и братану Володе, но и водоёмчик почти пересох, потому что кому-то пришло в голову спустить озеро и поживиться карасиками (карикатура на то, что было свершено в Кизнере). А речку Чембай перекрыли бобровые плотины – ну, хоть этот благородный зверь получил что-то для себя отрадное от окрестного одичания.

Домишко мой оно тоже стороной не обошло… Стёкла оконниц выхлестнуты, выломан в баньке, точно гнилой зуб, котёл, из печи в дому «с мясом» выдраны колосники и заслонки с задвижками, видать, обездоленная бездомовщина собирала железяки в промен на «флакушку» какой-нибудь пьяной дряни, она же спалила в морозы кое-какую оставшуюся мебелишку, пару половиц. И было бы этого всего ничуть не жалко, если бы не угодили в печку средь всего прочего десятка два книжек, коими дорожил. А ещё на щербатом полу валялись мятые-комканные, со следами грязных подошв, страницы из толстенной амбарной книги, что таила черновики моих стихов, сотворённых в течение нескольких последних лет… Вот это была для меня утрата действительно невосполнимая. Неплохо «поблатовали» господа бомжи!

«Бомм-жж!», «бомм-жж!» – нечто вроде пожарного набата ощутимо в этих звуках, не правда ли? Интернационально многолик древностью своей в веках искатель ничем не стесняемой воли вольной и сопутственной этому нищей безбытности. Американский «хобо», савойяр-итальянец, парижский клошар, немецкий шпильман, всеобщий хиппи и прочая с ними шваль, плюнувшая на все человеческие условности, обтрёханная во всех смыслах рать, что скитается по лону земли с древним, точно время, припевом: «Хлеба и зрелищ!». Россию, несомненно, не обошло стороной такое моровое поветрие паразитов на общественном горбу. Бегунцы староверы, «зелёные ноги» с сахалинских рудников, юроды Божьей милостью, список бродяг велик. В социалистическом отечестве нашем люди попрошайной профессии с одинаковым рефреном «пашпорта нетути!» также водились в количестве заметном. Они носили имя «бичей», были гнаны и притесняемы официозом, с хлеба на квас перебивались, тяготея к крупным станциям или портам. Но цивилизованных мегаполисов всё же чурались, слишком уж там с ними короток был разговор в милицейских участках…

Многое о нравах и обычаях этого нечистого социума мне порассказал в своё время сокурсник, заслуженный «бич» в своём былом Володя Храмцов, побывавший в Благовещенске и во Владике с многаждыми там стоянками общественных супостатов. Ровно никакой иерархии, хоть и настаивали на том социологи тех лет, у «бичей» не водилось, сообщества эти были смутны, кратковременны и распадались от одного пристального взгляда в их сторону властей. Жили «бичи» как грибы опёнки, высасывая питательную мякоть в облюбованном месте, затем трупели, разбрасывая неупокоенные споры свои в другие края и области с попутным ветром. Стадо, паче всего боящееся обрести пастуха…

Бомжи, кажется мне, как внесоциальный элемент вовсе не порождение и не продолжение босяка времён доперестроечных, поскольку породили его совершенно иные общественные условия, а именно, внезапное и «триумфальное» массовое обнищание, порождённое негаданными устроителями народного блага со свеженькими их призывами: хватайте, кто может! Кто мог, тот схватил. Но поскольку «прихватизнуть» можно было лишь чьё-то чужое достояние, прибыль добытчика оказалась равной убыли того, кто на «хапок» оказался негоразд и потому оказался на этом празднике жизни – лишним. Без работы, без денег и, зачастую, без жилья… Раб Божий, обшит кожей, человек без определённого места жительства, бомм-жж… бомм…жж, бомм-жж… И куда там стало «бичу», смиренному, с охотой менявшему статус оборванца-побирушки на любой более достойный – до сменившего его «аватара», нахрапистого и бесцеремонного, нацеленного на всякий, в том числе смертный, грех. Что, в общем-то, с его точки зрения понятно: никто и нигде не жалел его, не жаловал обездоленного человека, выставив его на посмешище и всеобщий изгал, на помойки жизни – так чего ради с этим самым обществом, выдавившим его, точно гной из раны, должен он церемонится?! В отличие от неустроенного предшественника, бомж, особенно в последние годы, создаёт свои мусорные и помойные цитадели коллективного существования, вместе легче. Свалки обрастают сопутствующими им «отбросными городками» с приметной иерархией обитателей, где преобразуется мимолётное общение в касты и варны. Вводится даже, по образу и подобию зон, «общак», его хранители, распределители вызревают чирьями на ровном месте – бомжеватые «бароны», склонные вертеть достатками, смиренному законопослушному обывателю и не снящимися.

Но особенное, новое свойство теперешнего бомжа: он не только всепокорно свыкся со своим состоянием и общественным положением отверженца: он вполне обжился и обтерпелся в нём, до того «вошёл в роль», что сплошь и рядом ничего иного в таком прозябании не желает. Он отвоевал в общем пространстве собственную свою нишу и чувствует себя там, если можно так выразиться, комфортно. Кусок, пусть отбросовый и заплесневелый, у него есть, обиталище, хоть и на семи ветрах, имеется, самка, даже и отвратнее, чем «атомная бомба», ему не откажет – у него «и нос в табаке, и хрен в кабаке» – так что он никому, ничем не обязан. Это составляет предмет настоящей внутренней гордыни «человека без паспорта», может, не вполне осмысленный, но крепёж на трясинном его пути. Дрожу, но форс держу! Нет, умный бомж никогда не станет фрондёрствовать напоказ, он знает своё место, но только до времени поры – когда по недомыслию либо в административном рвении кто-то не посягает на его право: носить рваньё, есть брошенную пакость и, стало быть, на его душевную расхристанность. Эту в себе рану он растравляет, бередит в себе ежечасно, наблюдая вокруг себя, как рвутся вон из кожи люди в сравнении с ним много благополучные, вырывая друг у друга изо рта благо, которого на всех не хватает, которое почитается цивилизованным. Выведите бомжа из облюбованной им свалки, отмойте его и избавьте от вшей, накормите от пуза, залечите язвы и раны – он примет добро от вас с видимой благодарностью. Но только до самой той поры, покуда вы не обусловите для него возвращение в мир честной святой необходимостью работать как все, быть в конкретном ответе за чуждые ему теперь сложности человеческого обитания – будьте уверены, он в тот же час легче пуха улетит на обжитое прежнее гноище! Потому что жить по общелюдским законам он отвык, ему в устроенном пространстве быть не корыстно и неинтересно. «Бог даст день, Бог даст пищу», – дальше этой евангелистической тезы бомжу искать нечего, и вполне устраивает его такое растительное прозябание существования. На обобщения я в своих здесь размышлениях не претендую, но общий их план, думается, разглядел…

Нехорошо сказать, но даже и к столь злосчастной бомжеской доле я испытываю мало сожаления. Потому что в течение жизни видел очень много окружающего меня человеческого горя. Но видел и множество примеров, как можно и как должно вести себя в одолении цепких немилостей судьбы. Да всё военное и последовавшее за нею «лихо одноглазое» растоптали мы вселюдно, вместе всем народом навалившись, стиснув зубы, через немогу. Хоть лихо-то было не чета иным-прочим. А тут выполз в рванье своём на солнышко чужой милости, залил глаза пропойным суррогатом мужик, о лоб которого впору поросят бить – и довольнёшенек! Кого тут жалеть? За что тут жалеть? Ведь действительно согнутые бедою в дугу – они-то как раз до конца и барахтаются, как лягушка в кувшине, сбивают для опоры ногами ком масла… «А шёл бы лес валить-пилять…» – приходит в память негодующее Илюши Дроздова, коллеги по Музе. Шёл бы, чёрт гладкий – бомжи вовсе не всегда ходячие скелеты! – вагоны разгружал, либо амбалом на склад, ещё куда, ибо и в самую безработицу есть куда приложить силу-уменье, если уж вовсе припёрло к горлу. Но бомжу как раз нравится ощущать себя без вины виноватым, грязным пятном на чистом платье человеческом, и эту лакомую, по разумению его, медаль он ни за что по доброй воле не отдаст. Потому и воспринял я разбой, учинённый неведомыми мне бродячими «квартирантами» в мултанчиковой избе моей как горькую данность: тоже люди, тоже есть-пить надо, не судим, да не судимы будем… Вот только стихов жалко.

…В самых ещё началах пенсионерства своего, в непривычной прорве свободного времени, был я очень не прочь посодействовать в творчестве обитателям здешнего Парнаса. В любом даже качестве, наставника ли, консультанта на общественных началах, просто заинтересованного собрата по поэтическому ремеслу. Редактор райгазеты попросила побывать на занятии здешнего литературного объединения. Сам я, признаться сказать, хватаю в творчестве с неба очень невысокие звёзды, но это общение сильно и меня удручило. И не рифмами типа «годы-пароходы», «деды-победы», техника поэтики дело, в конце концов, наживное. Но чувствовалось в собравшихся, в пробах пера их некая обветшалость, и в возрасте, поскольку творили, почутилось мне, тут люди более чем пожилые, чувствами квакерски чопорные. Хотя, вроде, и лиру посвящали они любви: Родине любимой, району любимому, деревне любимой, берёзке любимой… Только вот любовь-то у них получалась все ходульная, там не ночевало «и торжество, и вдохновенье», шёл отбор некоего обязательного ясака, налога, что ли, натурой, как на отчётной партийной конференции с её слогом и высоким штилем слепоглухонемых. Я душевно привязан ко многим моим сотоварищам по литературному цеху и стараюсь накупаться на подобную же приязнь. Я, понимая, что рифмы это не вовсе «Надю Ваня на диване», что можно, особенно поначалу, путать ямб с хореем, и отношусь к ситуации такой вполне снисходительно: перемелется, будет мука. Но ещё отлично я помню, сколь беспощадно самого себя вкладывая, школил нас Флор Васильев, а за ним наш институтский «гуру» Михайлов, вдалбливая в нас вкус и ответственность к поэтическому слогу, взывая к стыду и совести нашей, если ощущал злостное небрежение, рифмованное пустозвонство, хоть самую чуточку снобизма и пустого высокоумия. Как же иначе ещё мог я реагировать на стиль и слог балаганных открыток с целующимися голубками и изложение «шершавым языком плаката» расхожих ура-патриотических заимствований, которых навидался и наслушался по приказу и заветам политических всесильников разного рода? Было, разумеется, кое-что в представленном и виршеподобное, стихообразное, но мозаично и фрагментарно, да ещё на том сурового возрастом авторстве, когда не учиться стихам, а о душе подумать надобно. Окончательно добило меня обстоятельство, когда на последней редакционной полосе газеты я увидел столбиком напечатанные поздравления типа «С днём рожденья поздравляем, много счастья вам желаем!»: относительно именин, родин, крестин, чуть ли и не разводов совершенно незнакомых мне и малоинтересных персонажей. Больше я на сходьбищах и гульбищах здешних стихописателей не бывал. Стороною дошло, что помянутые стихописатели кровно обиделись, «поступком оскорбясь таким» как следствием моей верблюжьей гордыни и спеси. Но и в голову никому не пришло, что не вынес я месива здешней поэтической кухни. Не знаю, заглядывает ли кто сейчас в этом объединении в томик, по которому я в детстве учился читать. Слишком я уважаю «служенье Муз», чтоб горевать по поводу злоязычия вслед, вполне довольствуясь перенятым у О*Генри: «А кому не нравится, тот может перейти на другую сторону улицы…»

«Верблюжество и спесь» мои как-то очень легко и просто преодолел человек, с которым мы и по сей день в Кизнере связаны тёплым приятельством, родственными потугами творческого процесса и массой мелких и незначительных только на первый взгляд осколков бытовой изнанки, что зовутся ежедневным существованием. Зашёл однажды ко мне, очень просто, по-будничному, худощавый складный человек моего, примерно, возраста, с глазами детского врача, зоркими и добрыми, и отрекомендовался не доктором, правда, а учителем истории села Кизнер – стоит оно на взгорке, в версте, примерно, от посёлка. Отрадное взгляду, кстати, село, вразмах, с порушенным большевиками собором, который сейчас, попечением епархии и посильной лептой прихожан, восстанавливается, слава Богу, на прежнем месте, самой верхотуре села. Так вот, не без стеснения протянул мне новый знакомец свёрнутую в рулончик тоненькую школьную тетрадку и, потупясь, как нашаливший ученик, признался: вовсе на старости лет ума, знать, лишился, в сочинительство ударился, так что не глянете ли… а за беспокойство прощенья просим… С тем и убыл.

Я глянул, понятно, и как-то особенно затеплело сердце: в тетрадочке были стихи. Настоящие. Не без прорех, может, не без огрехов, но автор мыслил и чувствовал мир окрест себя остро и образно, ощущал его в дорогой пробы окладе, канве звуков и красок. Душа душе дала кольцо… Я вцепился в Евдокимова Юрия Фёдоровича, впоследствии просто Юру, точно дурень в писаную торбу. Он, оказывается, сам уже искусился в публикации, издав две брошюры по краеведению, вкусные точно подобранным слогом и подбором этнографии и фольклористики на заданную тематику. Оказался необидчив, не разыграл и «лаптя со стажем», когда занялся я блохоловством в его заветной тетрадочке, скоренько освоил основные правила силлабо-тоники, ещё покорпел над рабочими своими… Собрали мы с ним три-четыре стихотворные подборки, «тиснули», благословясь, в республиканской газете и журнале «Луч». И с одинаковым изумлением проведали, что в оба помянутых издания тут же воспоследовал из Кизнера «донос на гетмана злодея», в лучших традициях этого жанра анонимный, конечно: мол, стихи Евдокимова, опубликованные тогда-то, написал вместо него… совсем другой автор, залётный и чужой творческой жизни посёлка стихоплёт, получив за медвежью услугу от Евдокимова некую мзду. Поглядели мы с Юрой друг на друга, похохотали: действительно, с волками жить… И задалась с той поры меж нами славная человеческая дружба, просто так, по жизни, поскольку к стихам своим Юрий как-то неожиданно и бесповоротно охладел, словно бы утихомирив внутренние страсти. Ну, а понуждать, коль уж человек сам для себя всё решил, большой грех. К тому ж, погостив у него на селе, понял, сколько у него в доме и в усадьбе не работы даже – работищи, хозяйственное тягло скрутило мужика, стиснуло со всех четырёх сторон. Я только диву дался, как приятель мой, при посильном участии супруги его, Тани, воротит такую уймищу дел. Десятка два пчелиных ульев (Юра ещё и пасечник знатный, за его медок округа ему только что не в пояс кланяется), любовно ухоженный сад, огород, где хозяева умудряются выгонять до полной спелости аж бахчевые, правдают скотинку, на которую – накоси, накорми; домок-теремок, в котором хоть каждый месяц новоселье торжествуй, ибо за ним пристальный уход и рачительный глаз. И всё это своими, незаёмными руками, которыми, наверно, трудно держать учительский мелок, настолько уработаны и мозолисты пальцы. Учитель доброго старого земского склада, к которому ребятишек – не хворостиной гнать… Юрий Фёдорович к тому же счастливый отец. Один из его сыновей с редким теперь, сочным именем Ярослав закончил сельхозакадемию, младший, Игорь, медик и очень хороший хирург в здешней ЦРБ. Чада живут отдельно, строятся, ухичивают своё жильё, нарожали внуков – а ведь «родительский крест» приходится нести без перерыва на обед… Участвует в сыновней жизни и приятель мой и натруженным своим загорбком, и какой-никакой копейкою своей, и тревогами родительского ретивого. Добро ещё, что вышел он два года назад на пенсию, в чаянии передохнуть, от нескончаемого своего кружения, как белка в колесе, но пока что не получается. Хозяйство его хорошо механизировано, только что не домашняя МТС во дворе, и ведь не удивительно, что бывший руководитель районной культуры (а есть в биографии Юрия Фёдоровича и такой приятный факт!) и к механизмам-то своим пришёлся, как к ладони перчатка. Мне это в самую белую зависть, самому в умение разве что электролампочку в патрон ввернуть. «Руки не из того места выросли», – оценивает мою бесхозяйственность Евдокимов и чем может старается подсобить – вот крылечко к дому недавно новое срубил…

Но всё это не главное. Главное у меня с ним, когда подымает он меня затемно (очень нечасто, по предельной занятости моего приятеля) и везёт на своём авто в окрестные просторы. Приохотить его к искусству «мочить поплавки» мне так и не посчастливилось, раз только добрались мы до прудика в деревеньке с разухабистым именем Балдейка, часа два половили пятачкового карасика напополам с пескарьём, и приятель выразил отношение к занятию такому в выражениях, экс-руководителю районной культуры малоподобающих, но от всей души. Зато вывез он меня однажды, октябрём уже, в совершенно изумительные молодые сосновые лесопосадки (летом, в травянистом распадке меж ними он по обыкновению, косит сено). Рыжики росли там в таком обилии и столь матёрые, ей-Богу, калибром чуть ли не в послевоенную «тарелку» радиорепродуктора, отменно чистые из-за погибели на эту пору грибной мушки, что я счёл поездку эту за полную компенсацию нашего балдейского неуспеха. За неусыпное хозяйственное бдение прозвал я его «огнищанином», был некогда в древней Руси такой разряд вольных землепашцев, расчищавший лесные пустоши посредством пала и засевавший сдобренную золой земельку зерном, а с такой работой на полатях, понятно, не залежишься. И он прозвищу такому не препятствует.

Но тут первый бой дало мне моё состояние «между небом и землёй» по части жительства. Согласно старому, отменённому уже положению медицинского полиса, стационарное лечение обязан я был получать по месту постоянной прописки, то есть в Ежовске, так, во всяком случае, утверждали в здешней ЦРБ. А это ведь за полтораста вёрст, как-никак. А тут пристигло – за одну ночь вздулась вдруг у меня на лице и шее здоровенная флегмона, нарыв по простоте, с резью и болью, температурой под сорок и прочими прелестями серьёзного воспаления. Так что был я совершенно нетранспортабелен и, признаться, готовился, по теперешней молодёжной молви – «склеить ласты». Тут и оказал мне дружью услугу приятель мой, поэт-пасечник, он же историк и этнограф. Хирургом работал, оказывается, не только сын Юрия, но, что важнее, заведовал отделением хирургии районной больницы Алексей Николаевич Баллеев, а он Евдокимову приходился сватом, то есть был отцом его невестки. Так вот, не имей сто рублей, и другана достаточно одного, был бы он настоящий. Так он и «засватал» меня к собственному свату.

Медицина как профессия была для меня всю мою сознательную жизнь штукой почти культовой. Ренгенолог дядя Гена Иванов, близко принявший сердцем мое увечество, доцент Шипулин, что выправил мне ногу, ещё один военный хирург, удаливший мне в Сарапуле, в студенчестве, совсем «доставшие» меня вечно воспалённые гланды и, вопреки всем уставам, державший меня в военном своём госпитале с месяц, дабы, оголодалого, подкормить… Молодые врачи, светила теперь в своём искусстве Толя Черенков и Борис Мультановский (которого я упорно зову Мултановским, хоть он и профессор медицины!), дружбу со мной водившие ещё с мальчишек-студиозов… И не раз ещё «шили и пороли» мою бренную плоть на хирургическом столе люди в белых халатах, и не раз ещё приводили в чувство барахлящую мою соматику они, чья профессиональная клятва столь же древня, сколь и величественна: «Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигией и Панакией, всеми богами и богинями…» И это ведь в платоновской и аристотелевой Академии, медикусов, в большинстве своём, школившей, расправил крылья великий гимн всеземного ученья: «Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус…» Вот и ещё встретился мне в жизни Врач с большой буквы, кизнерский Пирогов, если хотите, хотя и собственная его фамилия была «говорящей». «Балий» ведь по-древнерусски – лекарь, исцелитель, кудесник вот именно светлых сил, в противовес колдуну, чёрному магу, воплотителю зла. Никем иным, как балием, и не мог быть Алексей Балеев, главврач районной хирургии…

Я не открою особенных панорам, описывая здешний больничный городок. Сердце его, четырёхэтажное здание каменной поликлиники, внутри которого, как и всюду по ЦРБ, тесненькие коридоры и клетушки для врачей с медсёстрами, мавзолейная по утрам очередь у регистратуры. Вокруг, как телятки близ матки, стационары: процедурный, для рожениц, лаборатория, двухэтажный белёный особнячок, где хирургия соседствует с терапевтическим отделением, оно наверху. Лечебницы только-только сами начали излечивать себя после выживания на грани голодной финансовой смерти, и процесс этот приметен и неостановим – «врачу, исцелися сам!» Угрюмые обветшалые бараки сходят на нет, крыши зданий с лечебными отделениями бодро сияют новым оцинкованным железом, помаленьку приобретается приличное весьма медоборудование и даже фундаменты долгостроев новых помещений, диагноцентра, к примеру, стали подрастать стенами – все это за два-три последние года. А вот свою гиппократову клятву здешние медики продолжали и во времена своего недавнего лиха исполнять неукоснительно, и теперь ей верны. Это я к тому, что в «больницах полусвета», городских и областных, властвует почти исключительно в святом ремесле докторов Её величество копейка: за анализы, за «мне только спросить» в предкабинетной очереди, за вовремя поднесённое нянечкой судно, за то, чтоб принял толковый и знающий «дохтур», за снадобья, без которых – хана… Мне здешняя ЦРБ представляется в этом смысле благословением Божиим, рвачество по какому-либо поводу средь кизнерских медиков пока что и не ночевало. Да, тесноват городок, и очереди на «отлёжку» приходится иной раз ждать неделями; да, о томографах и других хитроумных и баснословно дорогих машинах тут пока и не мечтают, и зарплата медиков по-прежнему унизительно тоща… Но тебя вылечат, не бросив на полдороге, с тебя ничего и никто не станет вымогать сверх положенного! Тем, кого здесь умиляет состояние дел здешнего здравоохранения как островок доброго старого социалистического прошлого, я бы резонно заметил, что это, скорее, сохранившийся ареал времён врачебного земства, который большевики просто не успели уничтожить до конца, удушить красными полотнищами парадных плакатов и лозунгов…

Наверно, и у Баллеева его рабочее место не отличается от прочих закинутых на край света российских операционных «для простолюдинов», для быдла и тягла людских провинций, которое столицы наши норовят лечить всё больше горячими обещаниями, а не медикаментозами. Те же все скальпель, да ланцет, да трепанг, тот же кетгут для заштопывания ран… Но ведь «те же мучки – да другие ручки!» Больные тянутся к нему и только к нему, наслышанные о чудесах, сотворённых врачом на операционном столе. Одно из них свершил хирург, когда я лежал в его отделении с флегмоной: привезли заполночь девчушку лет семнадцати, с каких-то сельских танцулек, в спине её, загнанный по рукоятку, торчал нож, так рассчитался с возлюбленной деревенский отелло. Баллеев спешно приехал в отделение только что не в домашней пижаме, засветил над хирургическим столом свои волшебные огни и провёл над ним и пациенткой четыре часа. Он удалил орудие убийства …из сердечной мышцы, зашил рану, как аккуратная хозяйка прохудившуюся вещь. Девчушка, рассказывают, уже через месяц снова «балдела» на дискотеке, так и не осознав до конца, видать, насколько близко подобралась к ней курносая. И это только один случай «верхнего пилотажа» в милосердной профессии провинциального хирурга Баллеева. А мою флегмону Алексей Николаевич вскрыл в момент, я и охнуть не успел, и шрам затянуло в неделю.

Человек уже в солидных годах, Баллеев заботливо готовит по себе достойную его же за операционным столом смену, врачи Малыгин, Чернышев, тот же Евдокимов-младший учителя своего не посрамят: здешние медики клянутся по чести и совести…

 

 

Глава четырнадцатая

 

«Поэта дом опальный…» Во имя отца и сына. Знакомая незнакомка. Теодорово око. Анна плюс Егорыч. Луч средитуч. «В списках не значится».

 

 

В Ежовск больше глаз не казал я последние лет, помнится, десять – искренне, без игры в «обиженника» или добровольного страстотерпца какого, траченного временем овидия… Взаправду обрыдли суррогатная, карикатурная «столичность» в невеликой же нашенской автономии, оглодки значительности и «сурьёза», взятые напрокат даже не секонд хэнд, а просто дьявол знает из каких уже по счёту рук… Такой родимый и обаятельный в давно минувшем, город всё больше начал напоминать мне замурзанного мальчонку-ходунка, который пыжится и тужится, сидя на горшке «с лица необщим выраженьем». Время идёт, а он остаётся всё тем же мальчонкой в короткой, худо отстиранной рубашонке, на этой же ночной посудинке своей… Понятно, индустриальная мощь, стрекучие «калаши» из ежовской печи… но мало всего этого, чтоб просторно жила и дышала душа человеческая – моя, к примеру, начала задыхаться. И без того богато надёргал я цитат в эти воспоминания, не обойтись, однако, ещё без одной: «давно, усталый раб, замыслил я побег…» Понятно, Кизнер трудно выдать за «обитель чистую», но ведь каковы сами, таковы и сани… И не «поэзия, мёд великанов, для гномов – погибельный мёд…» заставила меня собирать городские мои монатки, много ли я и тут, в отлучке, написал стихов?.. Хотелось, выражаясь совсем уж выспренне, поближе к корням родимой землицы…

Совсем уж, навовсе и окончательно, или хотя бы надолго, «свинтить» у меня не получилось, и в «поэта дом опальный» помаленьку пошли былые знакомцы. Сюрпризом для меня оказался визит Василия Ванюшева, того самого давнего моего коллеги по молодёжке, сменившего впоследствии Флора Васильева у редакционного руля. Долго мне после Флора в «КУ» не усиделось, а вот Василий Михайлович после этого хорошо пошёл в рост по учёной линии в нашем университете, стал там профессором и ведущим спецом по братским связям финно-угорских народов. Ну, а в Кизнер он наезжал, оказывается, поскольку родом он здешний, из деревеньки близ Гыбдана, которой уже и на карте нет, но остались родная кровь и детство босоногое, что влекут в родное же место. Да и районные власти приметно чтили мощного, по справедливости, земляка, хорошо ведомого «во столице» и далеко окрест неё учёного мужа. Я даже попереживал было: визит ко мне, человеку малопочтенному по здешнему месту, Ванюшеву уж точно чести и славы средь местного начальства не прибавит…

Но он заглянул ко мне на огонёк не только ради былой дружбы, хотя бы я и это принял благодарно. Ему срочно понадобился переводчик его поэмы «Мамино письмо», написанной давненько уже. Ванюшев вообще, начиная с себя самого, человек требовательный и пунктуальный, так что работа с его подстрочником складывалась не просто. И одолел я перевод этот из чистого, по-моему, упрямства да потому ещё, что повествовала эта вещь о деревенском детстве военной поры, о горе-злосчастье, которое мне тоже не во сне приснилось, не в книжках вычитано. Схожие обстоятельства сближают людей и разного склада натуры, дают дополнительные ресурсы доверительности. Вослед за первым, предложил вскоре Василий Михайлович поработать над другой его поэмой, фольклорно-исторической, «Иднакар», о расположенном в Шарканском, помнится, районе древнем удмуртском городище – с легендами, археологическими экскурсами, хорошо и разнообразно ритмизированный материал направления, в котором я искусился впервые. И был откровенно обрадован, что требовательного автора перевод устроил. В своё время не чурался Ванюшев и поэтической лирики, но подстрочников такого жанра всё что-то от него не дождусь…

Неожиданным было невдолге после этого времени и явление Кирилловых, отца и сына, соответственно Германа и Владислава, поэта и тож поэта. Для себя я их обозначил как «синьора» и «юниора», были они меж собой схожи, точно деревья одной породы, расхожие в облике и возрасте лет, этак, на тридцать. «Синьор», то есть старший Кириллов, пояснил: некогда он в здешних краях, и немало, поучительствовал. Заехал вот поклониться былому и сделать, так сказать, приятное знакомство, сына же прихватил с собою людей посмотреть и себя показать. Но «юниора»-то я и по Ежовску ещё, совместному писательскому Союзу знавал, он сразу же за мною, кажется, унаследовал Бюро пропаганды, где сейчас и директорствовал.

Занимательно, что стихи, которые Кирилловы попросили меня перевести, тоже по-родственному походили друг на друга, и в том же самом варианте возрастной разницы меж родителем и сыном. Ну, прежде всего тем, что коренились они у обоих в почвах сельщины: и у того, и у другого тосковалось о родимой деревеньке, дорогих сердцу ключиках и подключиках, оба, и отец, и сын, ностальгировали по сеням и весям. Отличались же работы Кириллова-юниора от батькиных тем, что он озирал сельские ландшафты и нюансы все ж с высоты молодых своих крыл, брал их очами обширнее, с оглядкою на картины естественного уже ему горожанства, сдабривая тематику уже и горчичкой-перчиком философских потуг. Ну, и с формой стиха Владислав обучился работать изящнее своего родителя. Сам я, по признанию одного приятеля по цеху, «почвенник» в приложении сил, так что отказать в просьбе сотрудничества не смог, это была и моя тоже стезя. Владислав вскоре издал стихотворный сборник «Ивушка неплакучая» в моём переводе. Кириллов-юниор самогениальностью, к счастью, не страдал и довольно покладисто соглашался что-то доработать, довести до масштабов совместного нашего общения.

Надо отметить, что следом устроилось не только наше с ним профессиональное единение. Кириллов, натура вообще коммуникабельная в отношении писательского дружества в республике, всё чаще наезжал в посёлок с просьбами настоятельными «глянуть хоть глазком» на поэтические подстрочники всё новых и новых авторов. Люза Бадретдинова, Люда Нянькина, Тамара Тихонова, Алёша Ельцов, Володя Михайлов, Адия Диева… за десяток, никак, коллег, половины из которых я и имени до сей поры не слыхал. Ну, вежеству обучены – переводил. К тому же не откажешь Кириллову во вкусе, большинство представленного «посредником» вполне соответствовало, на мой салтык, творческой зрелости, и работалось достаточно увлечённо. Стал, наконец, и я изнемогать, когда «юниор» заявился с ещё одним, объёмистым поэтическим подстрочником. Глянул я – Людмила Хрулева. Ничего это мне не говорило.

С видимой неохотой принялся я полистывать присланное. Воспринимай кто как желает, с обидою или без, а всё-таки делю я стихотворное творчество в стихах на «инь» и «ян», мужское и женское. Исключая, понятно, имена и творения великие, никогда б не посмел я назвать Каролину Павлову, Зинаиду Гиппиус, Анну Ахматову, Сильву Капутикян, Веронику Тушнову, Маргариту Зимину – поэтессами. Только и исключительно поэты, ибо их поэтический гений, как ангел, пола не имеет. Но это, так сказать, в вышних, в идеальном и исключительном раскладе. Но вот как повернётся язык назвать поэтом обладательницу сла-аденькой патоки из любительниц писать складно и в рифму, от которой у меня, к примеру, дыбом встают волосы: «реченька – сердеченько», «снежок – мил дружок», «милый – любимый». Слезовыжимательные, горестные стенания с заламыванием рук в обращении к «голубочку-василёчку» и обращения разделить печаль с «берёзкой-подруженькой»… Это, право, ещё хуже, чем «семинаристы в жёлтой шале», это – поэтессы…

Но в первой приглядке к подстрочнику как-то счастливо выпало мне прочитать посвящение памяти Володи Романова, и я, что называется, запал… Что-то таилось там пронзительно-горькое, от чего печаль жалит какое угодно по «национальности» сердце. Это не могло быть суррогатом, это было искусством слова. Мне очень повезло в тот раз, я заполучил прямо в руки зрелое, интересное и тонкое по сути и духу поэтическое дарование, о силе и достоинстве которого никто из братьев и сестёр по ремеслу в республике всерьёз не догадывался, да и сам-то автор, думалось мне, даровитости подобной за собою и не подозревала. Мне ничего, ну, абсолютно ни-че-го не пришлось за Людмилу Хрулеву додумывать, напрягаться в ухищрениях «плетения словес», междустрочных тайностях, все там, в подстрочниках, было, мне только и надобно было перевести содержание подстрочного перевода в систему русского стихосложения… До сих пор не уверен я, не утерял ли чего в этом процессе в сравнении с оригиналом, не принизил ли восхитительную игру ума незнакомого мне поэта, снова и всерьёз пожалев, что в знании удмуртского я – ни «бум-бум»… А мы были незнакомы, только со слов Кириллова знал я, что автор – журналистка по профессии и значится как стихописатель в местной «женской» компании поэтесс на ролях вторых, полузаметных. Только-только, по словам Владислава, обретает она пробуждающуюся творческую силу.

Полгода спустя Хрулева прислала мне в Кизнер сигнальный экземпляр поэтической своей книжки, первой в моём и вообще переводе на русский язык. Сопроводила подарок трогательной припиской, где благодарила за эти переводы, за сотрудничество. «Деревенька моя», так называлась книжка. А ещё через два месяца ушла из жизни: долго и тяжко хворала, скрывая своё состояние от ближних и дальних, скупа была на жалобу. Так и не довелось нам познакомиться лично, но и я благодарен Хрулевой, поэту и человеку, что доверил мне самое дорогое, индивидуальное и сокровенное в нас – творчество.

Фёдор Пукроков добрался до меня сам, без посредников, чем меня, в общем-то, удивил. Близки, при давнишнем нашем знакомстве мы с этим коллегой по Союзу писателей нашему, никогда и ни в чём не были. Он был «чистым» журналистом после МГУ, отведал издательского редакторства, работы, горше коей, по-моему, ничего больше и на свете нету: вороши так и сяк чужую словесную стряпню, тащи её за уши в наборный цех. Это ещё пострашнее будет, нежели работа переводчика, тоже своего рода донорство, но уже по служебной обязаловке. В Москве учился Фёдор на философском факультете, мыслил, очень остро принимая к сердцу истоки и исторический путь родного финно-угорского этноса, что, согласимся, весьма похвально… если уж это не совсем перебор. История народов – это ведь не в игре в «очко» – «к одиннадцати-туз», тут гипербола и гипертрофия играют злую шутку прежде всего с их сочинителем, я ему это как-то намекнул. Фёдор, кажется, обиделся. Впрочем, в исторических «фэнтези» своих он оказался не одинок, а мне какое, собственно, дело: умствует человек, и пошли ему, Господи… Но вот объявилась у парня ещё одна пламенная страсть, тяга к магике цифр и чисел, их сочетанию в худую или благую сторону влияния на вполне материальные дела и судьбы, а это мне нравилось и того меньше. Человек я не суеверный, магии чисел мне хватало в их сочетании «666», числа Зверя в Ветхом завете, и этого мне хватало в арифметике Божьей. Так что отношения наши с Фёдором так и ограничивались знакомством шапочным.

Тем не менее, он ко мне приехал и протянул солидную стопу подстрочников: кое-что из его поэтической лирики, балладу «Мама», а ещё вещь, которая меня особенно заинтриговала, некий поэтический трактат, в моём впоследствии переводном поименовании «Макрокосм и Микрокосм». Художественно сильно аргументированная философия о вечном борении добра и зла, конечной доминантой последнего и, слава Творцу, лишенная магической цифири, от которой всегда у меня мороз по коже. Трактат Фёдора, в литературе далеко не новичка, подкупал ещё основательностью заключённых в нём положений, поблёскивали в нём самоцветами включения фольклора, так что – почему нет? Работая над переводом, я прибег к славной древней октаве, строфе, несколько, может быть, архаичной и тяжеловесной в поэтике, но по-моему, только и лишь отвечавшей воплощению в данном опусе авторского мудрёного замысла. И с той поры стал называть Пукрокова, исключительно для собственного пользования – Теодоро, именем главного героя «Собаки на сене» Лопе де Вега, персонажа мудрого, хоть и несколько экзальтированного, не без загадки… Надеюсь, Фёдор меня простит: от привычки к «приколу» отвыкнуть не легче, чем от табака…

Ещё погодя годом, Теодоро мой выложил передо мной главный свой козырь, роман в стихах, написанный и изданный им ещё два десятка лет тому назад – о нём поговорили и забыли. И напрасно забыли, это было единственное пока в национальной литературе республики творение такого весомого, такого масштабного плана, столь объёмное решение художнической задачи. Уже это вызывало уважение и желание, назовём это так, причаститься. А если проще – повело кота на мясо…

Обидно, решил я исправить несправедливость полузабытого, насколько это у меня получится. Сюжет романа, действительно, был и достаточно многопланов, но психологически несколько «перенаселён». Благородство или низость решающего поступка, свет или закопчённая, таимая в низкой душе подлость, жестокость и возмездие за неё… Фёдор поначалу настаивал, верный своей тяге к символике магических чисел, чтоб недобрые деяния героев описывал я в своём переводе отчего-то 18-строчными строфами, добрые же укладывал в двенадцатистишия, но я не видел в этом раскладе никакого смысла. И без раздумий прибегнул к пушкинской, классической «онегинской» строфе. Гудеть так гудеть! Заодно ополовинил число персонажей в романе, несколько переиначив цементирующую произведение легенду, вообще покорпев над композицией. Чтобы главное авторское требование, победа добра над злом, пришлась на свадьбу главного героя с предметом детских ещё его воздыханий. Работа получилась объёмной, за четыре тысячи поэтических строк, но далась мне как переводчику почти играючи, справился за полгода я с «Родниковым оком», как, в моём варианте назвал роман. А всё потому, что материал для своего замысла «Теодоро» Пукроков брал самый живительный и сочный, нам обоим ведомый по дорогому счёту: война и послевоенные мытарства, микроскопическое, но ещё более от этого олютевшее комчванство, так сказать, самопровозглашённое «сатрапство на местах» в местах как раз отдалённых от властного взгляда и дозора главных управителей. Жизнь и смерть, наконец, того достоинства, которое всяк заслужил. Как-то сумел Фёдор Пукрокович опубликовать роман отдельной книжкой, это был действительно акт самопожертвования в годы глухого для книгочиев мрака, мне, к примеру, совершенно бы недоступный. И опять, рассказывают, перемигнулись «центровые» наши коллеги: и ещё один блаженненький появился на горизонте. Только ведь к таким перемигушкам в созидающих слово кругах наших не привыкать…

Отношения наши с Владиславом Кирилловым помаленьку сошли на нет по причинам, что лишь нас с ним и касаются. Так что поток подстрочников, что он доставлял мне в качестве добровольного гонца, иссяк тоже, за что только оставалось благословлять судьбу: честно говоря, приелось. Доходов мне от этой полезной моей деятельности, вопреки убеждению коллег, хватало как раз на компенсацию стоимости курева, потреблённого мною в «техпроцессе», и никак не больше; корпение над переводами отнимало массу времени, нервов, тем более, как ни кинь, это были всё же не мои стихи, я был только передаточным звеном. Вот разве что занятие моё помогало скоротать время, когда «зима – везде тюрьма», до светлых весенних денёчков. Тогда я решительно объявлял работодателям: фирма веники не вяжет! – и снова пропадал пропадом у речных омутов и перекатов.

Но, оказалось, умыл я руки рано – подступило время переводов прозы. И опять взялся я за перо тоже не из меркантильных видов, они оказались те же, на курево. Показалось неудобным отказать в услуге давнему другу-приятелю, с которым нам так славно вдвоём бродилось по свету с рюкзаками и рыбацким скарбом. Генриха Перевозчикова звал я в подходящую для этого минуту «Железным Генрихом» на манер всеизвестного короля – за решительность, крепкую хватку к слову и воистину железное терпение, с которым творил он свою прозу, тоже весьма крепкую льдом и пламенем, давно перешагнувшую областнические мерки. Речь шла о повести Генриха «Шелеп» – «Шепка», он написал её ещё в самом начале нового тысячелетия, первым, насколько мне известно, очнувшись как писатель от болевого и психологического шока, ввергнувшего страну в мальстримы постперестроечного жития. И первый же посвятил эту самую «Щепку» анализу изначальных бед и обид сумасшедшей поры. Конечно же, очень хотелось повесть эту, написанную без всякой метафористики «кровью сердца», сделать и достоянием русского читателя, национальному она была уже ведома по прежней публикации и вызвала в своё время весьма убеждающие отклики. Честно говоря, давно мне следовало сделать этот перевод, Генрих предложил мне подстрочник почти сразу же, как написал «Шелеп», но по какой-то, уже не помню, причине сесть за повесть я прособирался, а после, с хлопотами переезда из Ежовска, помысел такой и вовсе «замылился»… Лишь накануне 70-летия своего «Железный» напомнил мне о давнем соглашении, я его выполнил и не жалею: вроде морёного дуба дружба лишь крепнет от времени. Давненько нам уже с Генрихом не по силе-возможности пропадать неделями на озере Долгом и иже с ним, так хоть общей нашей памятью (в «Щепке» много уделено места «второй охоте») помянули мы совместное былое…

Проза Ульфата Бадретдинова, человека, которого я знаю не так долго, все же ничего иного, как комплиментарность, в адрес её не заслуживает. Пишет он не вприглядку, основательно вдумчив, неспешно прилежен к слову. Притом, к слову, посвященному, в большинстве своём, детству и отрочеству, что, на мой взгляд, только добавляет весомости писательству, ибо жанр такой есть плод особого устройства души. Детский писатель – инструмент от Бога, умению творить на этой стезе нельзя научить, набить, что называется, руку. К тому же, детская литература явно не место «притворяшек», тут явственно и немедленно окажут себя маски писательских приспособленцев «под детство». И в республиканском нашем Союзе водилась и водится поныне охота поворковать «по-детски», поскольку и тиражи книжек побольше, и гонораришко погуще. Только, вроде, и всего, что освоить уменьшительно-ласкательные суффиксы да посюсюкать. Ан, «маловато будет!» Ульфат (я поддразниваю его «Ульфритом», он сам вселюдно признавался в этом прозвище детства в одной из своих книжек) в подобном лицедействе не нуждается, и мы с ним вскорости плотненько поработали и на русского читателя. За повестью Бадретдинова «Шордин, сердцевина моя золотая», перевёл я ещё и несколько рассказов хорошего, оказалось, мастера прозы «малого жанра», искусившегося даже в жанре научной фантастики.

 А потом в здешнюю, некогда всероссийски известную бальнеологическую лечебницу прибыла в качестве пациентки Анна Верина (она же Федосеева-Бушмакина, оказывается), поэт, я был наслышан о творчестве её, даже публиковал подборочку стихов Вериной в «Известиях» республиканских, когда заведовал там литчастью. Хотя газета наша на предмет публикации стихов и не торовата, аспект, что называется, иной. Но работы того стоили: убористые и сверкающие гранями оттенков и полутонов мысли, точно хорошо обработанные, дорогие кристаллы, без философских пароксизмов, но с надёжно устоявшимися убеждениями в сказанном. И до этого ещё Андрюша Суднищиков, одарённый парнишка одной из наших сотрудниц, рассказывал о Вериной в высшей степени восторженно – она опекала группу молодых начинающих стихотворцев в каком-то из городских «рассадников» творчества…

Строгонька-с, оценил я по знакомстве спокойную, немногословную женщину, уверенную в слове и движении, с глазами пристальными и тоже спокойными. Химичка образованием, рассказывают… Уж не из тех ли химичек, что в самый раздрай начала 90-х пригвоздила супостатов своих к позорному столбу, бросив со страниц главной «партейной» газеты страны «Не могу молчать!», правда, позаимствовав святой этот клич у Льва свет Николаевича Толстого? Ну, тогда разговора у нас не получится: помянутой раздражённой «химичке» я вовсе не сочувствовал, она тащила обратно из могилы Тараканище с его последышами.

Отрадно, что Анна со всеми её тремя фамилиями оказалась совсем из другой обоймы, иного склада людей. По первой своей профессии психолог, розовых иллюзий она насчёт утраченных грёз не питала; не то, чтобы «добро и зло приемля равнодушно», а просто знала жизнь и её обитателей. Сильная личность, вообще привычная брать под крыло заблудших или неоперённых, и протеже её, миром да собором, издали не один коллективный сборник стихов, сама Аня в последнее время интересно отметилась в прозе, её рассказы и новеллы читаются в один присест. Так что мы взаимно раскланялись в творчестве, избежав-таки пресловутого диалога петуха с кукушкой, по духовной сродственности, и у меня опять появилась ниточка общения, с человеком, воспринимающим мир Божий по вдохновению, а не холодным установлениям, раздольно и сердцелюбиво.

Меня и самого потянуло на творческие подвиги, это после тридцати-то лет полного отрицания «стихоложества»: навестил Егорыч, он же Саша Ложкин из той замечательной когорты нашего брата сотворителей, что работают за мольбертом. Я как-то полдня простоял в Третьяковке у полотен Архипа Куинджи… так вот, близ пейзажей Ложкина можно неотрывно простоять и дольше. Небо у него на полотнах… я теперь понимаю есенинское: «только синь сосёт глаза…» …простор и воля пространств Егорыча-живописца… я теперь ощущаю до боли сказанное Николаем Рубцовым – «я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…» Упоительная простотою естества творческая мастерская художника Александра Ложкина раскрывала мне глаза на тайны и таинства собственной профессии, а сам он казался мне существом из каких-то недоступных высоких сфер: ну, вот откуда чувствует немыслимые сочетания оттенков красок, без которых мир окрест нас мёртв и недвижен?.. Все-таки если даёт Господь человеку талант, то он даёт его – много…

Мы посидели с ним, повспоминали, благо, было что – и у меня после отъезда замечательного друга-живописца опять пошли стихи. Подборку их я отправил, конечно же, в журнал «Луч». Не оттого только, что больше у нас в республике публиковаться особо и негде, а потому, что само выживание названного издания считаю чем-то вроде восьмого чуда света. Я ведь и сам там заведовал в своё время отделом публицистики, и жили мы, и выходили в свет помятуя: «куда кривая вывезет»… Располагалась тесненькая конурка наша в одном здании с Союзом писателей, худо бедно всё же и в провальную ту пору финансируемым, нам же, чтоб наскрести на потребное количество бумаги для издания, приходилось пускаться во все тяжкие в поиске рекламодателей. И вот так переползал, буквально, год за годом, держался на плаву «Луч» мой любезный, и «доплыл» до двадцатилетия своего, подумать только, существования – хочется трижды постучать по дереву, чтоб плавание такое не прервалось, ведь что ни год, тонут в издательском море-океане корабли и более высокого класса. Не объяснить, какая «боевая магия» оставила в сущих жизнь провинциальному изданию в пору издательской тьмы, но ведь на то он и «Луч»!

 

 

Вероятно, очень вовремя и с толком сменил отбывшего своё на редакторстве и убывшего в столицу нашей родины Володи Емельянова – Николай Малышев. С ним-то у нас бывали недельные скитания по глухим егерским заимкам, и грибные и рыбацкие походы по местам обетованным… Ну, и, если не лукавить, в давнюю, полузелёную ещё свою пору могли мы о совместном своём дружестве молвить: «Попила моя головушка, поела огурцов!», ума, слава Богу, не пропивая. Славно об этом вспоминать обоим, затесавшись в стойкие ряды «язвенников и трезвенников»… У Малышева оказалась твёрдая рука и намётанный глаз, редакционный портфель, тощий в моё время, начал трещать по швам рукописями достославными и, главное, не примелькавшимися где-то ранее публикациями, не тем, что «это уже ели», и где Малышев умудряется добывать творческую свеженину, он признается, наверное, только на смертном одре, а до этого, хочется думать, далеко…

 

 

Там-то, в «Луче», и воскресил я заново былую жажду писать, ну, и публиковать, понятно, стихи… Творить «в стол» есть не только сама по себе мука мученская, это не только большая несправедливость к автору созданного, но и к самому сочинению, если только оно живёт и дышит, народившись на свет здоровым и благополучным. Это, вообще-то, касается всякой творческой профессии. Несчастлив музыкант, чьи сотворённые опусы пылятся безголосо на пюпитре; горек труд живописца, чьим полотнам суждено коротать время на мольбертах в одиночестве, тяжко переживает ваятель, сняв «лишнее» с глыбы мрамора и не встретив ответного взгляда, чувства, сопереживания. Такая невостребованность, пустотность и есть понятие – творить «в стол», и такое оно, поверьте, гнетущее нашу братию! Может, я оттого и отринул столь надолго собственное поэтическое слово, подсел на художественный перевод, что чужое дитяти всё ж меньше жаль, чем собственное кровное, да и беспокоиться за дальнейшую судьбу перевода приходится авторам оригинала, если уж им так благоугодно – публиковаться. «Луч» подсобил мне положить конец в моей игре в молчанку.

Уже почти уверовал я, что врос корнями в кизнерскую землю надёжно. Но вот недавно, во время выборов в Государственную думу шестого созыва, мне напомнили всё-таки, что я в районе – «негражданин», просто не позволив мне там проголосовать… Дело в том, что на протяжении всего последнего десятилетия «с хвостиком», осуществлял я это моё неотъемлемое гражданское право именно по месту регистрации, невозбранно здесь, в посёлке, «отдавая голос», раз уж больше мне отдать государству решительно нечего. И, в общем, «отдавался» с удовлетворением даже, ясно соображая, что это не только право моё, но и долг – прошу за плакатность и дидактику свою прощения! И даже до помянутой выборной кампании, недели за две до пресловутого 4 декабря прошлого года, посетила жилище наше с женою прелестная девушка, отрекомендовалась членом участковой избирательной комиссии, тщательно сверила что-то там в загадочном своём списке – и хлебосольно пригласила в урочный день и час на участок – ждут, надеются и верят… Вот и понесло меня, старого лешего, сопричаститься гарантированному мне Конституцией таинству. И ткнули меня мордой в это самое на участке, объявив: где прописан, там и голосуй! Ходют тут всякие… А ежели ты, дед, уже в Ижевск успел смотаться и там на другом участке отметился, да ещё и тут проголосовать возжелал? Так что не порть нам картину, не отсвечивай тут…

Нежданная эта пилюля прошла в меня легко и без боли, в особенности оценил я комизм ситуации, когда гонители участковые наделили меня даром левитации: на каком таком ковре-самолёте, интересно, успел бы я слетать в Ежовск и обратно, чтоб сделать «дубль» у избирательной урны? Воистину, чур меня, Чуров!

Да и самый случай отторжения «агнца от козлищ» счёл рядовым и банальным, хорошо и до него знакомый с избирательной механикой далёкого прошлого, когда страна «в едином порыве» пригоршнями сыпала в общий котёл избирательные свои бумажки, понимая, что красная цена им всем – «десять рублей ведро». Общий итог такого голосования не мог быть иным чем, нежели 99,9 (периодическая дробь до десятого знака) процентов. «Мене, текел, упарсин», как на валтасаровом пиру, всё было предрешено.

Не самую крупную слезу вызывали у меня и теперешние трогательные картинки по «ящику», когда бессонные люди с урнами на снегоходах, вертолётах и атомоходах отлавливают где-нибудь в тундре или среди ледовых торосов разъединственную «ревизскую душу», дабы она, бедная, «голоса» своего не лишилась. Очень отрезвляет картинность таких, простите за тавтологию, картинок, когда глядишь в медвежьем углу наподобие нашего: люди достаточно безразличные к порученной им высокой миссии членов избирательных комиссий скучливо поулыбываются «голосующей массе» и в нетерпении ждут, когда же закончится вся эта «мистериа буффа»… Мне как пример вспоминаются в этом случае деревенские кержацкие «посиделки», где, правда, «чаюкю» с печатными пряниками на казённый счёт староверам не отпускают.

Ладно, это всё, скажем, в наших парадизах… но тогда какого рожна искали на Болотной десятки тысяч москвичей (!), выйдя на эту достопочтенную площадь? В припадке благодарности за изящно проведённую избирательную кампанию типа «Камеди Клаб»? Набольшие в стране тогда кровно обиделись, но спецназ на толпу, слава Богу, никто не науськал, времена не те.

Кстати, о временах… Я ведь, по дремучести своей направляясь на участковый избирательный участок, вовсе не намеревался изобразить там нечто из ряда вон выходящее, оппозицию какую ни есть. Я собирался отдать свой голос как раз за ту компанию, избранное абсолютное большинство которой как раз и греет депутатские кресла сегодня в Думе. Потому что, по мнению моему, большинство это и определяет, и в будущем, хотелось бы, будет определять течение и ход этих самых времён. Мне нечего делить с единороссами!

По одному тому, что никто не смеет сегодня заглядывать из-за плеча моего: уж не вольтерьянствует ли русский лирический поэт в своих мемуарах, не «строгает» ли их вопреки калибру, эталону и циркулю, что запатентованы на веки вечные всевластным и всемогущим ОТК большевистской цензуры? Не стоит ли рявкнуть под его ухом: – А подать сюда Ляпкина-Тяпкина! Меня миновало… но сколько единомышленников моих было «подано» на разделочные столы цензурного «мясокомбината» в пору, когда на государственном небосводе светило одно лишь рябое «красное солнце» и когда прикормленные «отцом народов» современные нам иисусы навины от НКВД старались навсегда остановить его в зените? Знакомо-с…

Да, туговато в первоначальности пошло у нас с переменами. Потому что в краснопамятном 17-ом не весьма юные ленинцы затянули страну в громадную по протяжённости и времени «заячью петлю» строительства светлого будущего в отдельно взятой территории – и ухнула она, страна с исторического пути своего – под откос… А соседи по планете расчётливо все это время шли вперёд, потирая загребущие ручки: баба с возу – кобыле легче… Они-то «огораживания» свои, жакерии, гильотины на площади Сен-Жермен вызубрили как исторический урок куда раньше нашего, и они тупым серпом по… и молотом по башкам больше не хотели. Мы на века отстали от них в дегустации, вкусно ли это. И всё-таки распробовали, и хватило отваги вывалить отраву в помойное ведро истории. Ничего у нас по-первости взамен её не водилось, оттого и продуктовые карточки времён «плачущего большевика» в мирные дни, через полстолетия после великой Победы, стыд наш и срам во веки веков! На новой нашей дороге никак было не избегнуть волчьего закона «начального накопления капитала» по принципу «падающего – толкни!» и «спасайся, кто может!»…

Такой закон безжалостных начал благоразумная Европа и Новый Свет тоже изведали на собственной шкуре, когда «овцы съели людей» в аглицких «ширах» или изводили начисто чероки и оджибвеев близ Великого каньона бравые «коровьи мальчики» – ковбои. Вот только произошло это много раньше, чем омерзительные наши расправы с «мироедами» в драных лаптях, с узниками ГУЛАГа, но всё же не на шестой части Земли, где малой кровью не обошлось. Хуже нет, чем ждать да догонять, оттого родимые «овцы» приватизации наскоро обзавелись такими волчьими клыками, что хапнули от общего куска порции, коими и по сегодняшний день давятся (см. списки современных миллиардеров мира, густо заселённые «нашими»). Ну да, жрут в три горла, девочек на Канары таскают, всякую там футбольную сволочь за «бугром» к рукам прибирают, всё это так. «Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй…» Только вот ещё о чём вспоминаем мы сегодня много реже: ещё и вкладывают серебренники иудины свои в дыры и прорехи, которые стране без этих, пусть трижды проклятых денег, сегодня не зашить и не заштопать, а делать это приходится. И, по скудному счёту и малым числом – благотворят, суют лишний кусок сиротам в приютах, старикам в богадельнях, лекарство ребятишкам в смертельных хосписах. Душу спасают нувориши, это тоже понятно, да ведь не оспоришь, благотворят! Завидуем набобам, разумеется: кому калачи да пышки, а кому синяки да шишки… Но я бы отодвинул с первого места среди смертных грехов человеческих заповедь «не убий!» и поставил в самый неотмолимый грех именно – зависть, вот она-то на порядок гаже и страшнее всех прочих грехов… Перекочевала некогда к нам на голубые экраны братской ещё нам тогда немецкой работы телевизионная детская игра «Делай с нами, делай, как мы, делай – лучше нас!» – но де-лай!!! Вместо того, чтоб исходить ненавистническими, завистными слюнями, уповать на Емелю на печи и его халявные калачи – «делай, что должно, и пусть будет, что будет!», пофартит и тебе…

«Выпоротков своих по заграницам учут!» – не унимается трескучий общий глас. Да ведь это-то как раз и превосходно, что дикое, волосатое миллионерство наше рассовывает отпрысков своих по гарвардам, стенфордам и итонам, в устоявшиеся цивилизации, чтоб хоть там чада их самых вершков законов и правил, достойных «человека разумного» нахватались и воротились домой похожими на людей. Даже и зверю чадо его дорого, и скоробогатики наши, утратившие в драках меж собою за густую копейку душу и лик человеческий, не могут не ощущать вокруг себя душной атмосферы негодования и обиды, зависти и раздражения тех, кого они обездолили законным, утверждается, порядком. Они пауками в золотых горшках пожирают друг друга – но паче смерти не желают такой же доли кровным своим детушкам. Кощеи наши, к счастью, не бессмертны, и очень им хочется спасти и оборонить собственных кощеят. Сделать их умнее, добрее и порядочнее, чем их папаши и мамаши, «дикие баре» нашего времени… «Дети будут лучше нас…», – где-то прочёл я, отнесём же это ко всем нам, что называется, сверху донизу. История в движении своём ворочает целыми пластами поколений, и если уж нам не посчастливилось увернуться от бедствий в час её гнева… что ж, это не вина, а беда наша. Если при любом раскладе политического устройства «государство есть машина для угнетения масс», так пусть уж в уготованном нам грядущем угнетении ждут нас проблески надежды и просветы удачи. Мне верится, что сегодняшнее направление общего нашего пути – к таким проблескам, таким просветам… Оптимизм, понятно, дырявый, да уж какой есть.

Да, я оптимист, и на этой убеждённой ноте заканчиваю свои воспоминания, вместившие, может быть, не суть какие важные и нужные вещи, но сущие уже потому, что «людей неинтересных в мире нет, их судьбы – как истории планет…» Я, солидарно с хромым стариком из гайдаровской притчи, тоже не стал бы дробить волшебный «горячий камень», дабы начать жить сначала. Чего ради? Нескучливым, занимательно пёстрым сложилось житьё-бытьё. А пёстрое, по верной народной мудрости – к счастью. Которого читателям всемерно и желаю!

 

2009 – 2011 г.г.