Авторы/Филиппова Вера

ТАМ, ГДЕ ДУША



 

В детстве я раньше всего почувствовала себя одной на всем свете. Все в доме есть, и все живы. Но им как-то не до меня, все чем-то заняты и озабочены. Один дедушка лежит на кушетке и почему-то накрыт с головой простыней.

— Дедушка-а!

— Не тронь дедушку, дедушка умер, — оттаскивает меня бабушка.

Я этого еще не понимаю, но меня пугает, что в доме живы уже не все.

Во дворе собралось много людей. Из дома выносят что-то тяжелое и большое. Хоронят моего дедушку. Все двинулись к воротам, и я направляюсь туда же. Но в воротах меня зажали со всех сторон, а потом кто-то вытащил из толпы и оттолкнул. Я удивилась и обиделась: моего дедушку хоронят, а меня чужие отталкивают. Все уехали, и я осталась во дворе совсем-совсем одна. Про меня забыли. Я забралась на скамейку и слышу только, как в траве кто-то пищит, чирикает, шумит рядом куст с какими-то цветами, которые хорошо пахнут. Весь двор живой, всё двигается: то птичка, то стрекоза, то бабочка пролетит. На руку мне села божья коровка, посидела, поползала, взмахнула откуда-то взявшимися крылышками и улетела. Я устала сидеть, потому что ноги висят, не достают до земли и жарко голове. Где-то в воротах, наверное, потерялась моя панамка, и ее давно унес ветер.

Всё живое, и я живая — и никого кругом нет. Я ложусь на скамейку и слушаю, как всё вокруг меня шуршит, ползает и пиликает. Мне почему-то даже не очень страшно, что никого нет. Мне просто непривычно и даже интересно, что я ну совсем одна и даже не думаю, когда все вернутся и вспомнят, что я есть. Мимо меня ползет большая гусеница, черная и мохнатая, и я быстро слезаю со скамейки и смотрю, как она долго ползает, как будто это ее скамейка. Сажусь на траву, и из нее выползает огромный жук и тоже ползет ко мне или, может, даже не обращает на меня внимания, он тут тоже как дома. Хозяин какой нашелся. А я-то кто здесь, живая тоже среди живого?

Ухожу к клумбам нюхать цветы, которые посадили бабушка и мама и называют их «флоксы». Они очень хорошо пахнут. Я вспоминаю, что еще хорошо пахнет в огороде, и иду к грядкам, где растет укроп. Возле него растет еще что-то и плохо пахнет, и я срываю его, меня тут же обжигает что-то колючее, это, я вспомнила, крапива. Обожженная рука болит сильно, долго и покрывается большими белыми и красными волдырями. И вот тут я больше не выдерживаю себя одной и начинаю реветь во весь голос не столько от боли, сколько от того, что никого со мной рядом нет и, может быть, они совсем про меня забыли и никогда не придут. Мне больно и страшно, я совсем одна и чужая во дворе и на всем свете, и никто не знает, как жжет мне руку.

 

* * *

На улице воет сирена, из репродуктора голос диктора: «Граждане! Воздушная тревога!». Мама быстро одевается и убегает в поликлинику на дежурство. Бабушка собирает меня и тащит через двор в большую землянку, которую называют бомбоубежищем. Мне бежать трудно, потому что в спешке на мне всё не так застегнуто. Нечем дышать: платок закрыл нос и рот, глазами я ничего не различаю.

Сидим в землянке. Вверху грохочет и ухает. Бабушка прижала меня к себе, крестится и тихонько повторяет: «Господи, спаси и сохрани». Мне тоже страшно. Но меня занимает еще и другое: посреди землянки лужа, и в ней прыгают лягушки, вот одна прямо в нашу сторону прыгнула, я ее боюсь… Потом все начинают двигаться, кто-то громко сказал у выхода: «Кончилось. Можно выходить»…

Дальше всё обрывается; помню только, что уже утро и кто-то говорит: «В вокзал, видно, метили, да попали в кладбище». И мне делается очень тревожно, потому что идет война и наш город могут разбомбить.

 

* * *

…Лето. Я бреду по двору и раздвигаю руками траву, я иду на голос мамы. Вот она держит бутылку с рыбьим жиром и протягивает мне полную столовую ложку. Я не успеваю ничего сообразить, как остается проглотить эту гадость. Мама всегда спешит, ей некогда, и разговоры со мной у нее коротки. Я терпеть не могу рыбьего жира и вижу, что мама сама отворачивается, чтобы не нюхать его, а мне строго приговаривает: «Ты ослабленный ребенок, тебе надо». Спорить с мамой я не умею.

Гораздо памятнее разговоры вокруг рыбьего жира уже зимой с бабушкой. Ей тоже некогда. «Я работаю для фронта, — говорит она, — не мешай мне». Она всё время сидит за швейной машиной и шьет для солдат нижнее белье — рубашки и кальсоны, которые я называю «персонами», мне кажется, так правильнее: каждому отдельные, свои. Говорит же бабушка своей подружке Марьсанне: «Садись, милая, самовар поставила маленький, на шесть персон, закипит сию минуту». На шесть персон — значит на шесть человек, каждому по полной чашке. Рассудить, что рубашка тоже каждому отдельная, мне почему-то в голову не приходит. Бабушка шьет, ей некогда уговаривать меня, а так выливать в меня рыбий жир, как мама, она не умеет. Она наливает этот противный жир в красивое блюдце. Я его люблю: оно зеленое по краям и розовое в середине, и по нему бегают маленькие смешные китайцы, все разные, разглядывать их одно удовольствие, если бы не слизывать с блюдца эту отраву. «Пока не выпьешь, из-за стола не выйдешь». И действительно не выйдешь: я сижу на высоком стуле, с которого сама слезть не могу, потому что его подлокотники соединены передо мной перекладиной и она крепко-накрепко сбоку зашпилена.

— Я не хочу-у и не бу-у-ду! — ною я.

Бабушка не обращает никакого внимания. Тогда я начинаю реветь громко и надсадно, чтобы она не выдержала, отвязавшись, выпустила из-за стола. Но она, не переставая строчить, начинает петь и дразнит меня:

 

Не осенний мелкий дождичек

Сыплет, сыплет сквозь туман.

Слезы горькие льет молодец

На свой бархатный кафтан.

 

— Не-е-ет, — верещу я, — нету у меня бархатного кафтана.

Бабушка продолжает:

 

Полно, брат молодец,

Ты ведь не девица…

 

— Де-е-вица я, де-е-вица! — выхожу я из себя.

 

Пе-ей, тоска пройдет.

Пей, пе-е-й,

Пей, тоска пройдет.

 

— Не-е-т! Не пройдет!

Бабушка преспокойно продолжает:

 

А и впрямь-ка я попробую

В жире горе утопить,

Путь последний я испробую

Рыбий жир до дна допить.

 

Мне становится смешно: таких слов нет в песне; какие есть, не знаю, но этих нет.

— Пе-е-й, пе-е-й… — напевает бабушка.

Ведь не отвяжется. Выпить, что ли? И я залпом выпиваю рыбий жир, освобождая проглянувших под ним китайцев.

 

* * *

Меня часто оставляют дома одну, мама всё время на работе, бабушка подолгу стоит в разных каких-то очередях. В доме все работают, одна я остаюсь сама с собой. Вот я лежу на диване и от нечего делать думаю. Но о чем думать, я тоже не знаю. Думаю, что вот я — это кто? Вот чьи это ноги? Одну подняла-опустила, другую подняла-опустила, вот обе поднялись, я беру их в руки. Мои руки, мои ноги, мои пальцы… Как это «мои»? Я недавно поняла, что я — это действительно я. Но кто же это «я»? И мне становится страшно от того, что я себя вижу и не вижу, понимаю, что я есть, и не понимаю в то же время. На руке у меня появилась красная точка, раньше я ее не замечала, и она меня беспокоит.

Устав от себя, я встаю, опираюсь на спинку дивана и подпираю голову руками. Со стены на картине, которая очень большая и уходит, как мне кажется, куда-то к потолку, на меня смотрят двое ребят. Они тоже опираются как будто на спинку своего дивана и видят всю нашу комнату. Мне нравятся эти ребята, они — мои приятели. Только смотрят мимо меня. Один, который побольше, подпирает рукой щеку и смотрит в потолок. Мне кажется, он знает, что я на него смотрю, но разговаривать со мной не собирается. Другой, поменьше, сложил руки, как я, на спинку дивана (или чего-то другого, мне не видно) и тоже смотрит вверх, и тоже знает ведь, что я его вижу. Вот я уже и не одна, и мне с ними не так скучно, все-таки они какие-то живые, не то что мои куклы или картинки в книжках.

Когда мы сидим с бабушкой за столом и пьем чай, я спрашиваю про моих ребят:

— Это кто такие?

— Ангелочки. Видишь, крылышки у них за спиной?

Мне неинтересно про крылышки, я их и не вижу вовсе. А ангелочком меня тоже часто называют: «Это ваша внучка? Ах, какой ангелочек». А я не люблю, когда меня называют так чужие люди. И особенно не люблю, когда они меня тормошат. Прибежит тетя Ира, схватит на руки, треплет волосы, целует и громко говорит прямо мне в ухо, какой я ангелочек и как мне к лицу мой голубой свитер. Мне от этого шума делается плохо, хочется убежать и спрятаться.

— А где они живут? — это я опять про моих приятелей.

— На небесах. — Бабушка о чем-то думает, не хочет со мной разговаривать и смотрит почти так же, как эти ребята.

— А чьи это ноги?

— Мадонна идет с младенцем.

Я не вижу мадонну и младенца, это высоко и неинтересно.

— А это кто?

— Это папа Сикст.

— Чей папа? Этих деток?

Бабушка не хочет отвечать, и я больше не пристаю к ней. Ее очень долго не было, она устала и замерзла в очереди. Ну и не надо, мне всё равно, где они живут. Главное, они мои единственные друзья, мне с ними нескучно, они свои в доме. Только не понятно, почему они такие голенькие. Неужели им не холодно? Мне вот всё время холодно, пока бабушка печку не затопит и я не согреюсь возле нее или на диване под голубым одеялком с зайчиками. Я всегда в свитере, в рейтузах и в валенках.

Смотрю на бабушку и жду, когда еще можно спросить про ангелочков.

— Что, мой друг? — спрашивает наконец она.

— Почему они такие толстенькие?

— Кушают хорошо. А ты вот ничего опять не поела, потому и худющая. Ну-ка вот скушай кусочек. — Она наливает мне в розетку постное масло и дает подсоленный кусочек черного хлеба. Подсоленный хлеб с маслом я ем и не капризничаю, а есть каждый день всё картошку да картошку я не хочу, она мне надоела, хоть бабушка и подает ее разную: то жареную, то печеную в кожуре, то растолченную. Я никогда ее не люблю и не верю, чтобы от нее ангелочки стали такие толстенькие.

 

* * *

Бабушка привезла на санках огромные тюки белой материи и сказала, что надо очень быстро нашить маскировочных халатов и боится, что не успеет. А я как раз не хожу в детский сад, потому что у меня распухли железки, и мешаю бабушке работать для фронта и петь. Когда она что-нибудь долго делает и спешит, она поет и всегда начинает с молитв. Поет бабушка красиво и по воскресеньям ходит в церковный хор. Мне надоело слушать молитвы, они длинные, и я от них устала, потому что не понимаю, про что они.

«Да исправится молитва моя, — поет бабушка (как это она должна исправиться, неправильно, что ли, ее раньше пели?). — Яко кадило пред тобою…» (какое кадило, что еще за кадило?)

Мне бы нравился мотив, который выводит бабушка, если бы я хоть что-нибудь понимала. А бабушка всё просит кого-то: «Вонми-и, вонми-и!» Неужели не вонмит? Так просит бабушка! Наконец, кажется, молитва кончается, потому что так красиво всё пошло к концу: «Жертва вече-е-рняя, же-е-ртва вечерняя». Но она опять без передышки завела на разные лады: «Святый боже, святый крепкий, святый бессме-е-ртный, помилуй нас!»

Этому нет конца, бабушка всё уговаривает и уговаривает, красиво, но утомительно и долго: «Свя-ты-и-ий боже, свя-ты-ий кре-епкий…» Я подхожу к ней и начинаю дергать за шитье:

— Ну хва-а-тит, переста-а-ань. Спой другое. Мне надоело, всё шьешь да шьешь и очень грустно ты поешь. (Я запомнила, что в какой-то сказке, наверное, своей бабушке «глупый маленький мышонок отзывается спросонок: “Нет, твой голос нехорош, очень грустно ты поешь”».)

— Ступай прочь, не мешай работать, — сердится бабушка.

Я не двигаюсь с места и продолжаю ныть.

— Иди, займись чем-нибудь, поиграй, порисуй.

Но я уже и рисовала, и играла, я хочу к бабушке. Она подтолкнула меня, и я оказалась у ее письменного стола. И тут-то я нашла себе занятие: стопку листочков в крупную клетку, которые я медленно и аккуратно разрываю на квадратики по расчерченным клеточкам. Я и не заметила, как бабушка перестала петь и шить и оказалась рядом со мной.

— Ты что же наделала? Это же список дежурных по улице!

На улице и на крыше дома по ночам всегда кто-нибудь дежурит, и бабушка всем этим распоряжается.

— Ну, я тебе сейчас задам! — Бабушка хватает подвернувшуюся под руку мою скакалку, я бегом от нее вокруг большого обеденного стола. Догнать меня бабушке никак не удается, а в тот момент, когда она меня вот-вот настигнет скакалкой, я шмыгаю под стол, бабушка туда не полезет. Она вернулась к своему шитью и сказала, что «мы больше не знакомы», начала шить, но петь перестала.

Под столом у меня тоже находится занятие: он покрыт скатертью с длинными, почти до пола, кистями; я недавно научилась плести из них косички. Когда все кисти были заплетены, я принялась их расплетать и расчесывать пальцами. Больше под столом делать было нечего, я замерзла и начала икать. Бабушка никакого внимания на меня не обращает, а всё строчит и строчит на своей машине.

— Бабушка-а! А бабушка-а! Бабуся! Бабусенька! — заныла я.

— Чего тебе?

— Можно я из-под стола вылезу?

— А кто тебя туда запихал? — Бабушка больше не сердится, и к ней можно приблизиться.

— Спой про душу. — Я всегда ее об этом прошу, когда хочу и от молитв отдохнуть, и не мешать ей работать.

— А ты надень-ка валенки да сядь к печке. — Она закутывает меня в свой платок и усаживает у печки на маленькую скамеечку.

 

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть иль любить,

Когда желанья и мечты

К тебе теснились жить…

 

Я люблю эту песню, бабушка называет ее романсом, и мне в нем всё понятно: это про меня и про всех людей, которые хотят жить, боятся умереть, и я боюсь (когда болею), надеются, что их все будут любить.

 

Когда еще я не пил слез

Из ча-а-ши бытия…

 

Это тоже мне очень понятно: я столько слез проливаю и знаю, от чего плачется, и как бывает обидно, и не объяснить взрослым, потому что они всегда гладят не совсем то место, которое ушиблено и болит.

 

Я горько долы и леса

И милый взгляд забыл,

Зачем же ваши голоса

Мне слух мой сохранил…

 

Это я уже всё знаю наизусть и думаю, что бабушка поет про тех наших близких, портретики которых стоят на ее комоде. Эти люди или уже на войне погибли, или давно умерли, или про них ничего не известно; бабушка всегда целует портретики, когда наводит порядок у себя на комоде.

— Еще про душу.

— Ах ты, моя родная, — вздыхает бабушка и поет про другую душу.

 

Вам не понять моей печали,

Когда, растерзаны тоской,

Надолго вдаль не провожали

Того, кто властвует душой…

 

Это про дядю Витю, от которого нет писем с фронта, и еще про сына Марьсанны дядю Сашу, которого недавно проводили на войну. И еще про Гогочку, моего братика, который родился раньше меня и умер, когда меня еще, кажется, не было. И вообще это про всех хороших людей, которых бабушка любила и которых больше нет.

— А что такое душа?

— Как тебе сказать, мой друг? Когда человек поет, или плачет, или радуется, так это душа в нем говорит. Что за человек без души?

— И у всех, у всех душа?

— Ах, если бы у всех-то, — вздыхает бабушка.

— А ты только что сказала, что без души не человек.

— О, господи! Вырастешь, узнаешь. А много будешь знать, скоро состаришься.

— А ты много знаешь?

— Да где уж мне! Да и кто ж про себя скажет: много знаю. Разве что глупый человек.

— А где душа в человеке?

— Ой, отвяжись ненадолго. Давай-ка лучше пообедаем с тобой. На пустой желудок и не работается, и холодно.

За обедом спрашиваю:

— А где желудок, там нет души?

— Скорее уж она в сердце, — отвечает бабушка. — Конечно, если оно есть.

— Как? Разве живут люди без сердца?

— Без сердца не живут, а бессердечные бывают.

— Как это?

— А вот так. Когда оно пустое: стучать стучит, а никого не жалеет.

Это мне не понятно и не по силам. Что есть безжалостные люди, как фашисты, это я понимаю. Но как это душа в сердце или сердце в душе, этого я не понимаю, и бабушка мне не может объяснить.

— Ты вот зачем, не спрося меня, на моем столе список разорвала, друг ты мой сердечный? Вот ты мне что объясни. Это тебе гораздо нужнее понимать, а не то, где желудок, где сердце. Душа, видишь ли, где? Где была твоя душа, когда ты меня вокруг стола гоняла? Вот то-то!

Я молчу. Мне нечего сказать, это не я, это она меня гоняла. И спросить уже нечего.

— Ты меня простишь, бабусенька? — подлизываюсь, помолчав.

— Куда от тебя денешься! Но чтобы больше я тебя у моего стола не видела. Поняла? Без приглашения не подходи. А то «простишь, бабусенька»! Грешить да каяться, да опять грешить, попрося прощения, это хорошо ли?

— Плохо, — отвечаю, но ни своей вины, ни стыда не чувствую, и получается, что обманываю бабушку.

— Вот то-то! — успокаивается она.

 

* * *

Бабушка опять велела не мешать ей работать, и я ищу, чем заняться. Вот на ручке двери висит сетка-авоська. Я ее снимаю, она оказывается такая большая, что я залезаю в нее с ногами и дотягиваю до самых плеч, надеваю ручки на плечи и оказываюсь как в комбинезоне. Я вся в клеточку, и ноги связаны, я в чешуе, я — рыба: валяюсь по полу, бью ногами, как хвостом, и двигаю руками, как плавниками. Плаваю, заплываю под стол, выплываю, мне нравится, мне стало совсем тепло, даже жарко. Еще никогда я так не играла.

Тут пришла тетя Маня, ей зачем-то нужна эта самая сетка. Бабушка кивнула в мою сторону и сказала, что сетка сегодня рыбья чешуя. Тетя Маня, ничего не говоря, вытряхнула меня из нее, а сама продолжала разговаривать с бабушкой. Я вцепилась в авоську и завизжала на весь дом: «Не да-а-м!» Тетя Маня расцепила по одному все мои пальцы и ушла. Никогда я так еще не орала. Бабушка сердилась и приказывала замолчать сейчас же, но я валялась, била кулаками и ногами в пол, и меня просто душило и раздирало на части. А бабушка никак не могла понять, что мне не сетку жалко, а что меня, как какую-нибудь картошку, вытряхнули, как будто я неживая. И как она посмела разжимать мои пальцы и отталкивать меня? Особенно за пальцы мне было обидно.

— Ты объясни мне, почему ты так орешь? — кричала бабушка, а я не знала, что надо объяснить, и ревела, пока не устала и совсем потеряла силы, хотелось только стонать. Бабушка всё оставила, подняла меня с пола, усадила на колени и стала покачивать.

— Ну полно, полно. Всё, всё. Хватит. Всё прошло.

Но никак не проходило.

 

* * *

…Воскресенье. Мама дома. Но по воскресеньям она тоже занята: моет пол, стирает. И тоже поет, но не как бабушка, по-другому. Поет она громко, звонко и, мне кажется, как-то неправильно. Бабушка поет тихо и красиво, а мама будто кого-то строжит, кого-то в чем-то винит. И песни ее мне кажутся недобрыми. Я даже боюсь, когда мама начинает стирать в корыте на доске и петь.

 

Он говорил мне: «Будь ты моею,

И стану жить я, страстью сгорая».

Прелесть улыбок, нега во взоре

Мне обещали радости рая.

 

У мамы подруга — тетя Рая. Про нее, что ли? Но при чем тут тетя Рая? Может, не надо так уж сильно тереть на доске?

— Не по-о-ой, — застонала я.

Мама сначала не сердится и начинает другую песню: «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальных».

И вдруг громко и высоко: «Напоминают! Мне! Оне-е…»

— Ой, не надо…

— Да я, наконец, могу что-нибудь делать в своем доме? Или мне только стирать можно? — рассердилась мама.

Я ушла в свой уголок с игрушками, который бабушка разрешила устроить под ее высоким трюмо. Я туда вся с игрушками помещаюсь, и мне кажется, меня никто не видит. Но из кухни несется мамин высокий голос: «Сияла ночь, луной был полон сад… Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали…»

Как это «весь раскрыт»? И почему в нем дрожали струны? Может, на них кто-нибудь должен сначала заиграть, не задрожат же они сами?

 

…Вернись, я всё прощу: упреки, подозрения,

Мучительную боль невыплаканных мук…

 

Да разве ж можно всё прощать, даже когда делают больно и заставляют плакать? Всё неправильно в маминых песнях. Все плачут, всё гремит, рушится, сгорает, кто-нибудь обманывает и уезжает навсегда. Иду к бабушке.

— Мама неправильно поет?

— Да уж… Дал господь голос, а слуху… — и тут же рассердилась: — Не смей судить маму. Мама надрывается, на две ставки работает. Понимаешь ли ты, что это такое — работать каждый день на две ставки, да и по ночам еще приходится дежурить?

Я не понимаю, что такое на две ставки, но знаю, что это очень долго, я маму вижу только вечером, а иногда она возвращается с работы, когда я уже сплю. Что мама устает, это я еще плохо понимаю, я только хотела бы, чтобы она заходила за мной в детский сад и почаще со мной была. Мне кажется, что все взрослые если уж уйдут куда, то обязательно на две ставки.

— Я на минуточку к Марьсанне забегу, — говорит бабушка, оставляя меня дома одну.

— Да-а, на минуточку, а сама уйдешь на две ставки.

Когда я остаюсь одна и в доме становится тихо, откуда-то из угла выходит мышь, я ее боюсь: если я заберусь от нее на диван или даже на стол, она всё равно по ножке уже много раз забиралась ко мне и ходила возле меня, пока я визгом ее сама не пугала. И вообще, нет ничего хуже, чем оставаться дома одной, не играется и не рисуется, поэтому я не люблю две ставки.

 

* * *

В воскресенье хорошо: все дома и даже приходят мамины подруги и бабушкины сестры. В воскресенье мама что-нибудь придумывает новое. Вот они с бабушкой достали из большого сундука в кладовке очень красивые шелковые тюлевые занавески. Они долго их встряхивают, рассматривают и решают, что их придется выменять на муку и подсолнечное масло. Иногда по воскресеньям они что-нибудь укладывают на санки и везут «менять». Я не знаю, куда они ездят, но вижу, что они хоть и привозят какую-нибудь еду в мешочках и в бутылках, но лишних вопросов в этот день им задавать не надо и не надо вообще их тормошить возней, беготней и разговорами. Я тоже не люблю, когда «меняют». В этот раз мама пожалела занавески и сказала, что повесит их на окна посмотреть в последний раз. Стало очень красиво в комнате, и я громко прокричала, как я люблю всё новое.

— Эти новые занавески не старше ли самого нашего дома, — сказала бабушка, и оказалось, что еще мама не родилась, когда они появились, но их очень берегли, потому что, как сказала бабушка, «хорошего качества». Тогда я объявила, что люблю всё старое.

— Очень ты любишь всё старое! Вон куклу Катю до чего довела, а ведь ее еще маме твоей подарили, когда она была маленькая, и она очень любила Катю и берегла.

Я подумала, что новую Катьку было за что любить: у нее закрывались глаза, когда ее положишь спать, у нее были красивые локоны (один, последний, еще остался, но красивым уже не назовешь), у нее сгибались руки и ноги, и была она большая, с ней мама могла играть как с настоящей девочкой. Но теперь-то ее за что любить? Нога осталась одна, голова лысая, как у соседа дяди Захара, и глаз один, и тот всегда закрыт. Я ее не люблю. Но почему-то она мне всё равно нужна: в моих играх она вредная, растрепа, дылда и вообще она враг и зовется «Катька-дура». Без нее некого было бы ругать, потому что больше во всем виноватых игрушек у меня нет. Не мишутку же плюшевого: он мягкий, умеет несердито рычать и, как посадишь, так и сидит, такой послушный и милый.

— За что же Катю не любить? — спрашивает бабушка. — Старая? Так вот и я старая. Ты что же, меня за это не любишь? А погляди-ка, — и бабушка открыла шкатулку с летними фотоснимками, которые сделал мамин брат дядя Володя. На одном из них стою я в трусиках у поленницы и держу за волосы Катьку, которая чуть не с меня ростом.

— Так можно обращаться с куклами? А потом человека будешь за волосы таскать? Ну тогда ты была еще мала и глупа, а теперь вот из глупой становишься злой.

Мне стыдно перед Катей и перед мамой, которая ее любила, и перед бабушкой.

— Так что уж теперь поделать? — спрашиваю и оправдываюсь.

— Надо старых жалеть, лечить, когда в них что поломается. Вот дядю Володю попроси-ка, может, он починит Катю. Золотые руки были у парня. Всё война изувечила.

Дядя Володя вернулся с войны, которая была еще финской, без правой руки. А до войны он был мастером и ремонтировал, как рассказывала бабушка, самые сложные машины на заводе. Он и сейчас работает в часовой мастерской, и ему приносят на ремонт разные приборы.

Бабушка нашла у себя отломанные части Катиной ноги, в большой коробке с пуговицами отыскалась голубая, похожая на Катин глаз, из сундука достали шелковые толстые кисти от старых портьер, и всё это вместе с Катей бабушка отнесла дяде Володе.

Однажды он пришел к вечернему чаю и принес вылеченную Катю: у нее были обе ножки и хорошо сгибались, кисти дядя Володя наклеил на Катину голову так, что получилась красивая прическа, глаза у Кати закрывались и открывались. Мама сшила ей из лоскутков платье с оборочками. Сразу мне стало жалко старую Катю и стыдно за мои злые игры с ней.

— Я же говорила: золотые руки у Володи. Пойди скажи ему спасибо.

Я подбежала к дяде Володе и решила его не только поблагодарить, но и похвалить за его золотые руки, но, сообразив, что у него только одна левая рука, «ляпнула», как сказала мне потом бабушка: «Спасибо, дядя Володечка! У тебя золотая рука!»

Он долго смеялся, но как-то невесело, потом подхватил меня своей левой рукой и покружил по комнате.

— Ах ты, дурочка наша! Одна рука золотой не бывает. — И мне опять стало стыдно, я вспомнила, что бабушка не раз мне говорила: «много лишнего болтаешь», и правильно говорила. Я и вправду дурочка, даже большая дура, а вовсе не Катя, которая ни в чем не была виновата. И еще я не умею вести себя со взрослыми и всегда ляпаю глупости.

 

* * *

Бабушка с мамой делают «генеральную уборку», я тоже навожу порядок в своем игрушечном уголке. Забывшись, напеваю: «Вспомнишь разлуку с улыбкою странною, многое вспомнишь родное, далекое…»

— Ты что там поешь? — спрашивает мама.

— А это бабушкин романс.

— Ишь ты, романс! Рано тебе еще их петь. Ну-ка спой, что вы пели в садике на утреннике. — И мама напомнила ту противную песню: «Вот какие маки, вот какие маки, красные, большие в поле расцвели… Маленькая Майка вышла на лужайку, к празднику все маки сорвала в букет».

Мне не нравится песня и эта противная Майка, которая взяла и сорвала все маки, как будто ее кто просил.

В детском саду мы поем или что-нибудь противное, или такое жалостное, что от слез и петь нельзя.

 

Идет кисонька из кухни,

У ней глазоньки опухли.

— О чем, кисонька, плачешь?

— Как мне, кисоньке, не плакать!

Повар пеночку слизал и на кисоньку сказал.

 

Последние слова я уже петь не могла, потому что залилась такими слезами, что еле-еле меня уговорили и обещали, что в другой песне повар будет наказан.

Мама выговаривает бабушке на кухне, а я слышу:

— Зачем ты ее учишь раньше времени? Она еще ребенок глупый…

— Да разве ж я учу? Пою вот так же, как и ты. Ты-то разве учишь?.. Да ведь и память у этого глупого ребенка какая-то чертова, и уши поставлены, так и пропечатывается всё, чего ни скажи, чего ни спой.

Я и в самом деле запоминаю с одного раза и песни, и книжки, которые мне читают.

Не люблю, когда про меня при мне говорят, и убираюсь подальше. Со мной бабушка говорит тихо, а с мамой они всегда разговаривают громко и так, как будто начинают ссориться. И мне тогда хочется, чтобы кто-нибудь к нам пришел, тогда они обе по-другому начинают говорить, и сразу всё меняется. Я всегда на бабушкиной стороне, и пение ее мне больше нравится.

А сама вообще не люблю петь, мне больше нравится, когда поет дома бабушка, а в детском саду наша музыкальная руководительница Ольга Леопольдовна, у нее очень красивый голос. Она приходит к нам на занятия из своей музыкальной школы и, пока идет полдник, ждет нас в зале и что-нибудь красивое поет, не про Майку, не про кисоньку, а просто голосом без слов. Бабушка сказала, что это называется «вокализ». Мне нравится вокализ даже больше, чем бабушкины романсы. Он не про что, а просто так, музыка из голоса.

— Бабушка, где хорошо поют?

— В церкви.

— Возьми меня послушать.

 

* * *

Мы идем в церковь. Всю дорогу бабушка предупреждает меня, что это будет долго, но надо потерпеть, вести себя тихо, не разговаривать, вопросов не задавать, а главное, не мешать бабушке молиться и слушать службу, которую будет вести какой-то знаменитый «батюшка».

В церкви было очень много людей, и мне стало тесно и жарко в пальто; бабушка меня расстегнула, развязала шарф; и я стала смотреть вверх, где было просторно и гулко. Кругом горели свечи, чем-то пахло совсем незнакомым. Мне хотелось спросить бабушку, что как называется и зачем так делается, но я помнила ее наказ. Слушать батюшкин странный мерный голос я скоро устала, и мне захотелось спать. Долго и много пели молитвы, похожие на бабушкины. Когда мне стало неинтересно всё разглядывать, а стоять и слушать я так устала, что захотелось сесть на пол, бабушка потянула меня за плечо кверху.

Потом все встали на колени, а мне не хотелось, и я стояла как столб посреди людей, и было неловко перед «батюшкой», который, мне казалось, строго смотрел на меня. Когда все поднялись, я взяла бабушку за руку и сказала, что больше стоять не могу, устали ноги и мне жарко. Бабушка наклонилась ко мне и зашептала:

— Посмотри, как перед нами мальчик хорошо себя ведет, стоит и молится, а ведь такой же, как ты, ростом…

А мальчик вдруг обернулся к нам, и оказалось, что это старичок-лилипут. Меня водили однажды на спектакль лилипутов, я их знаю, мы даже на улицах их встречали, бабушка сказала тогда, что в нашем городе есть театр лилипутов. Они были похожи на живых больших кукол, и мне издалека нравились. А этот рядом оказался таким сморщенным старичком и так неожиданно после бабушкиных сердитых слов, что мне стало смешно. Но смеяться было нельзя, и я просто давилась смехом, он меня распирал изнутри; я уткнулась в бабушкино пальто, а она схватила меня за руку, и мы стали пробираться к выходу. До ворот церкви мы почти бежали, за воротами я подняла глаза на бабушку и увидела ее глаза — они смеялись, а рот она закрыла платком и вся тряслась от смеха. И тут я не могла больше выдержать, я взорвалась и рассыпалась на всю улицу. Бабушка вытирала глаза платком и тоже смеялась, только тихо, пока мы не повернули за угол ограды.

— О-хо-хо! — затряслась она от смеха. — Чертова девка, бабку в грех ввела. В храме!.. Господи, прости, — обернулась на церковь и перекрестилась. — Ну, чтоб я еще раз тебя взяла! Грех-то какой!

Всю дорогу мы с бабушкой помолчим-помолчим да опять засмеемся. Вдруг бабушка вздохнула и сказала:

— Ох уж это не перед добром так нахохотаться. Не перед добром.

И мне перестало быть смешно. Ничего смешного и не было, а просто смеялось, потому что этого ни в коем случае нельзя было делать.

— Не перед добром, — совсем грустно сказала бабушка.

И она оказалась права.

 

* * *

Маму отправляют на лесоповал. Целый вечер мы ее собираем. Она шьет себе теплый башлык, Марьсанна принесла стеганые штаны дяди Саши и меховую шапку. Бабушка плачет. Марьсанна шепотом проклинает тех, кто маму-врача, такую тоненькую, посылает валить лес. Мама сердится и просит ничего не говорить и не плакать. На дворе сильный мороз, дома тоже холодно. Меня отправляют спать пораньше, чтобы не мерзла и не мешала, но я долго не сплю и слышу, как за обеденным столом шепотом разговаривают. Утром я просыпаюсь, спрашиваю, где мама, и бабушка говорит, что мама уехала ночью, пришла машина и увезла маму. Бабушка плачет и велит мне быстро собираться в детский сад.

Вечером за мной никто не пришел, и я возвращалась первый раз одна в темноте и очень боялась. Во дворе встретилась тетя Зоя Симонова, я не люблю ее. Она живет в нашем доме, который раньше был весь дедушкин, а потом половину его с мезонином заняли Симоновы. В доме их все боятся, потому что тетя Зоя где-то работает, куда, как сказала бабушка, «не дай бог попасть», и тут же прижала палец к губам и шепотом сказала: «Я тебе ничего не говорила. Поняла?» Я поняла, что про это не надо никому больше рассказывать и лучше, чтобы я забыла. Но я, как нарочно, запоминаю.

Я сказала тете Зое «здравствуйте», потому что со всеми соседями и знакомыми мне велят здороваться, даже если они мне не нравятся.

— Где мама? — спросила тетя Зоя, и я честно ответила, что мама уехала на лесоповал.

— И поделом ей, — почему-то сказала тетя Зоя и пошла к своему крыльцу.

Наша дверь оказалась заперта, и я пошла к тете Мане, которая живет через стенку от нас, но домой к себе ходит в то же крыльцо, что и Симоновы. Пришлось до ночи почти просидеть у тети Мани, потому что бабушка ушла ухаживать за Марьсанной.

— Сашеньку убили на войне, — сказала тетя Маня. Оказалось, что утром Марьсанне принесли такое извещение, и она слегла.

Бабушка в этот вечер очень долго стояла на молитве, уложив меня спать. Она вспоминала всех «невинно убиенных», «павших за Родину», «невинно оговоренных» и просила Бога, чтобы он кого нужно спас и помиловал, а кого нужно, покарал. Она каждый вечер зажигает лампадку, встает на колени перед иконами, которые называет «образами», и читает молитвы, похожие на стихи. Они всегда заканчиваются одинаково: «Господи, выведи из печали душу мою, дух твой всеблагий…», а дальше я уже не разбираю ее шепота.

— Бабушка-а, — зову я ее после молитвы.

— Что, ангел мой?

— Помоли меня. — Бабушка крестит меня, целует, укрывает везде с боков и идет к себе спать. Но я еще не могу заснуть и слышу, как она за ширмой ворочается и вздыхает.

Утром я ее спрашиваю, едва дождавшись, когда она перестанет ходить туда-сюда и сядет на стул.

— Почему тетя Зоя так сказала?

— А потому, что не болтай языком, чего не следует.

— Я не болтала, она сама спросила.

— Кто же тебя-то за язык тянул?

— Так ты же сама учишь, что, когда взрослые спрашивают, надо отвечать.

— А вот ей не надо.

— Как же я узнаю, кому надо, а кому нет?

Бабушка промолчала, и мне стало страшно, что я ничего не понимаю и не знаю и никогда не пойму, как надо, а как не надо делать. И главное, что я не понимаю, почему все-таки тетя Зоя так сказала. Что ей сделала моя мама? Но спрашивать бабушку больше было нельзя. Она молча шила, одна машина стучала весь вечер. Я рисовала узоры, как на окошках, и было так плохо дома без мамы и без бабушкиного пения. Все-таки, когда она пела, это было всё равно что она со мной разговаривает.

Когда бабушка укладывала меня спать и сказала «спи с богом», я почему-то разревелась за весь тихий вечер.

— Господь с тобой, мой друг. Что случилось-то? Из-за тети Зои, что ли? Полно тебе плакать еще. А в другой раз знай: с ней ни слова ни о чем. Вырастешь — узнаешь. А пока я тебя предупредила? Предупредила. Вот и спи спокойно.

— Не хочу теперь спать, — проревела я во весь голос.

— А я тебе молитву спою, она как колыбельная, и заснешь, не заметишь.

— Не-ет, не надо молитву.

— Это другая молитва, стихи написал хороший поэт, вырастешь, прочитаешь. — И бабушка тихим голосом запела:

 

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть:

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

 

Таких молитв бабушка еще не пела, и я прислушалась.

 

С души как бремя скатится,

Сомненье далеко —

И верится, и плачется,

И так легко, легко…

 

Это была правда: когда плачется, то верится, что меня услышат, пожалеют и сделают что-нибудь хорошее. И когда наплачешься, и в самом деле становится легче, я это знаю. Голос бабушки всё тише и дальше, я уже не хотела плакать и как-то незаметно заснула.

 

* * *

Бабушка пришла за мной в детсад и сказала, что от мамы есть письмо и там рисунки для меня. Я запрыгала от радости, но бабушка была невеселая.

Рисунки смешные: мама в своем башлыке сидит под елкой, мама с кем-то пилит высокое дерево, мама несет бревно, мама идет к избушке. Я везде узнаю маму, очень смешную. А бабушка вздыхает, плачет и говорит, что нормы ее убьют. Я не понимаю, что такое нормы, но не успеваю спросить, как бабушка прижимает палец к губам и предупреждает: «Я тебе ничего не говорила! Поняла?» Я поняла, что про это тоже никому, особенно тете Зое, не надо говорить.

Письма, сложенные треугольниками, приходят от мамы часто, но очень коротенькие. Бабушка читает мне их: «Милые мои, я пока жива-здорова. Целую вас». И всё. Бабушка зовет через стенку тетю Маню и дядю Володю, меня укладывает спать, и они долго шепотом говорят за обеденным столом. Я прислушиваюсь, ничего не понимаю и засыпаю.

Бабушка знала, что говорила: беда не приходит одна. Без мамы к нам два раза заявлялся милиционер и штрафовал бабушку за то, что наши окна были плохо затемнены и светили на всю улицу полосками света, давали знак врагам. Это была неправда: бабушка по вечерам всегда выходила на улицу проверить, кто дежурит, и смотрела на все окна нашего дома. Но милиционер требовал платить штраф. Во второй раз, когда он пришел, бабушка раскричалась, расплакалась и не стала платить штраф, сказала, что денег на глупости у нее нет. Тогда он взял со стола самовар и ушел с ним. Я думала, что она его догонит и отберет наш самовар, но она и с места не двинулась, только села на диван и закрыла лицо руками. Я ждала, когда она откроет лицо, и меня почему-то трясло, как от холода.

— О, господи, пресвятая богородица, — очнулась наконец бабушка и притянула меня к себе. Мы закутались в плед, и я начала возле бабушки согреваться.

— Почему ты позволила ему унести самовар, это же твой любимый на шесть персон?

— Ой, душенька, снявши голову, по волосам не плачут. Он же милиционер, с наганом.

— Так надо же на него в милицию пожаловаться.

— В какую милицию? Он сам из милиции. Ты еще тете Зое пожалуйся, тогда не только самовара, но и нас с тобой здесь не будет. Они всё знают, и про папу твоего, и про маму. И запомни: я тебе ничего не говорила. Я-то, старая, не боюсь. За тебя страшно, мала ты еще и глупа.

— И что, некому жаловаться? Никого главнее нет?

Бабушка замолчала.

— Ну скажи, кто может помочь, кто главнее всех?

— Ой, отвяжись ради бога. У нас еще большой самовар остался.

— Так ты же говорила, что он долго не кипит.

— Ничего. Закипит когда-нибудь.

Стало страшно: никого главнее нет, в милицию нельзя, а милиционер — грабитель. Что же с нами теперь будет?

— Бабуся, а Бог? Ты же ему молишься и просишь помочь.

— Не суди о том, чего не понимаешь. Может, мне попросить Бога, чтобы он нам самовар вернул? Так Бог тут ни при чем. И чтоб я больше от тебя этих глупостей не слышала.

Я разревелась от страха, что все слабые и ничего не могут, а милиционер всё может, и бабушкин Бог тоже не может никого защитить или наказать.

— Ну всё, всё, хватит плакать, — начала уговаривать бабушка. — Тихо, тихо. — И запела что-то похожее на колыбельную: «Тихо, всё тихо, на землю спускаются грезы…»

— Ничего, мой друг, всё когда-нибудь кончается. Вот, даст Бог, вернется мама живая-здоровая. Кончится эта зима с холодами. Придет весна. Кончится война. Узнаем правду про папу. На свете не только злодеи живут, но и хорошие люди. Они не позволят злым вечно командовать. Всё когда-нибудь уладится. А как же? Людям надо жить. И бояться не надо, а то пропадем.

Мне становится хорошо от бабушкиного пения и разговора, и я уже не боюсь тетю Зою: вот увижу ее во дворе и отвернусь, не поздороваюсь. И никто мне ничего не сделает, я глупа и мала еще, как говорит бабушка. И я начинаю верить, что мама скоро вернется, морозная зима кончится, война кончится и всё будет хорошо.

 

* * *

От мамы нет писем. Бабушка беспокоится и ночью просыпается, ей кажется, на крыльце звякнул колокольчик. Я тоже просыпаюсь, когда она встает, ходит возле окон и прислушивается.

Однажды я проснулась от того, что колокольчик и в самом деле прозвенел один раз, бабушка бежит в сени. Потом она что-то втаскивает, охает и всё повторяет «о, господи, помилуй» и начинает стучать в стенку, зовет тетю Маню и дядю Володю. Они прибегают тут же, оказывается, уже почти утро. Дядя Володя бежит вызывать врача, бабушка с тетей Маней раздевают маму, растирают и укладывают в постель. Приехала «скорая помощь», запахло лекарствами, маме делают уколы, и врачи долго не уезжают, потому что маме плохо. Я сижу одетая и не знаю, что делать, идти ли в детский сад, и меня почему-то трясет, даже зубы стучат. Когда врачи уехали, пришла мамина подруга тетя Рая и быстро всем распорядилась: меня отправила в детсад, бабушке велела ставить самовар и всё повторяла: «Главное, вернулась, всё будет хорошо». Но говорила так, как будто не верила, что мама уже дома и что всё будет хорошо.

Я бреду в детский сад, и у меня почему-то дергается щека, сам собой кривится рот и моргает глаз. Закрываю варежкой щеку, но она всё равно дергается.

За завтраком я ничего не хочу есть, даже видеть не хочу тарелку с кашей. Пришла детсадный врач, посмотрела мою щеку и отпустила из-за стола, что-то сказала воспитательнице. Чтобы никто меня не видел и не трогал, я забралась в угол под большой цветок в кадке, села там на низкий стульчик и взяла куклу, с ней было не так холодно. Я тихо просидела до обеда, меня никто не трогал. За обедом воспитательница уговаривала съесть хоть что-нибудь, но всё мне в первый раз показалось горьким. Меня уложили спать на «тихий час» раньше всех, и я куда-то сразу провалилась и проспала до ужина, меня даже не будили на музыкальные занятия. Вечером я иду домой опять одна в темноте, но уже не боюсь, мне всё равно, я боюсь только прийти домой и узнать, что маме плохо.

У калитки мы встречаемся с Марьсанной, она идет к нам. Мы тихо сидим на кухне, потому что мама уснула. Бабушка шепотом рассказывает, что мама на лесоповале заболела, но ее с высокой температурой всё равно не отпускали. У нее распухли суставы на ногах и руках, и тогда она ночью пошла одна в город. Шла по дороге от одного телеграфного столба к другому и возле каждого отдыхала, а потом опять шла и думала: «будь что будет». Как заползла на крыльцо и дернула колокольчик, помнит, потом очнулась только, когда приехали врачи и сделали уколы. У мамы так распухли ноги, что надо было разрезать валенки, чтобы снять. Днем опять был врач, которого вызвала тетя Рая, и маме не разрешили вставать. Она ничего не ест, бабушка поит ее теплым питьем с медом, который достала тетя Рая «всеми правдами и неправдами».

— Господи, — говорит Марьсанна, — за какие прегрешения? — И тихо плачет, и у нее трясутся плечи.

Бабушка ее обнимает и гладит по голове, и они обе начинают медленно раскачиваться вперед, будто кланяются. И мне уже кажется, что они не только маму жалеют, но и плачут о дяде Саше и обо всех убитых на войне. Я сижу тихо на скамеечке у печки и держу двумя руками щеку и глаз, которые всё дергаются и дергаются.

В детском саду все от меня отодвинулись. Мне никто не мешает сидеть целый день под фикусом в углу. Есть мне ничего не хочется, потому что всё горькое. Я только сплю в «тихий час» дольше всех. А вечером со страхом иду домой, потому что маме всё время плохо. Сижу тихо за спинкой ее кровати и слушаю, как она дышит. Меня она к себе не зовет. Бабушка всё время хлопочет возле мамы или на кухне. Она теперь не поет, не строчит, только тихо молится, но так, чтобы не слышала и не видела мама.

 

* * *

В группе сменилась воспитательница. Она толстая, веселая и шумная. Вытащила меня из моего угла и поставила в круг во что-то играть. Надо было кому-то спрятать игрушку, а тот, кто выходил за дверь, должен был вернуться и найти. Все кричали «холодно», «теплее», «жарко», «холоднее», «холодно», в то время как он искал и то приближался, то уходил от места, где спрятана игрушка. Когда игрушка была найдена, за дверь уходил другой, и всё начиналось сначала. Такая скучища. Воспитательница дала мне попугая и велела спрятать. Я стояла с этим дурацким цветастым попугаем и не знала, куда его девать.

— Ну что ты как вареная стоишь? Уж игрушку не спрятать… — рассердилась воспитательница.

— Она у нас дохлая! — крикнул мальчишка.

И с тех пор все в группе меня начали толкать и дразнить: «вареная», «дохлая!» Мальчишка, который первый начал эту дразнилку, заметил, что у меня дергается щека, и теперь всё время передразнивал, строя всякие гримасы, толкал меня и радовался, когда я тут же падала на пол.

— Я не пойду больше в детсад, — сказала я бабушке, — меня там один мальчик всё время роняет на пол.

— А ты не позволяй, дай ему сдачи, — ответила бабушка и даже не посмотрела в мою сторону.

Новая воспитательница всё время меня тормошит. Вот мы все идем по кругу под музыку, надо делать всякие движения и реверансы. Мне до того не хочется, просто ноги и руки как ватные. А потом вдруг всё поплыло… И я очнулась в кабинете у врача. Рядом сидела Ольга Леопольдовна.

— Всё, всё, — сказала врач, — уже прошло.

Меня посадили, потом поставили и велели еще немножко полежать.

— Что это со щечкой? — тихо спросила Ольга Леопольдовна.

— Нервное, — вздохнула врач и сказала мне: — Ты, оказывается, ничего не кушаешь. Надо обязательно кушать, а то всё время будешь падать. Чтобы быть сильными, надо хорошо кушать, иначе нам не победить фашистов.

Я не поняла, почему победа над фашистами зависит от того, как я ем. Как и все, я очень хочу победы, но если я съем этот противный гороховый суп и омлет из яичного порошка, неужели помогу, как все говорят, «работать для фронта»? И больше всего мне непонятно, почему, пока я бегала, прыгала и играла со всеми, меня никто не смел тронуть, а теперь все толкают, обижают и дразнят?

«При счастье все дружатся с нами, при горе нету тех друзей», — сказала однажды бабушка, и это было похоже на то, что она поет в романсах. Мне вдруг это вспомнилось — и я расплакалась. Теперь в группу даже войти нельзя, сразу все закричат: «Дохлая!» Оказывается, я действительно упала, и попробуй теперь скажи каждому, что я не дохлая вовсе, просто у меня дергается лицо само собой и я ничего не могу с ним сделать.

— Ну, не будем плакать. Что-нибудь случилось дома? — шепотом спросила Ольга Леопольдовна.

— Мама очень болеет, она на лесоповале простудилась, и у нее сердце болит.

— Ах, бедная ты моя девочка, — обняла меня Ольга Леопольдовна. — А я ведь знаю твою маму, я у нее лечилась. И живем мы с тобой на одной улице. Ты не знала?

Врач принесла мне чашку с горячим чаем и велела выпить.

— Он очень сладкий. Тебе сразу будет лучше. Это настоящий чай с настоящим сахаром.

Я не помню, а может, и не знаю вкус настоящего сахара. Дома пьют морковный чай с сахарином, который выдается по карточкам, и бабушка всегда зовет на чай Марьсанну, которая свою карточку потеряла.

Чай оказался очень вкусным, и у меня сразу стало светло перед глазами и перестала кружиться голова. Ольга Леопольдовна поблагодарила врача и сказала мне: «У меня есть немного времени, пойдем, я тебе сыграю очень красивую музыку», — и повела меня в зал, где уже никого не было. Я села на стульчик возле самого пианино и прислонилась к нему, хотелось еще полежать.

Это была спокойная, немного печальная музыка, как будто кто-нибудь тихо плакал от того, что всё наконец стало хорошо.

— Тебе понравилась пьеса? — спросила Ольга Леопольдовна таким голосом, как будто заранее знала, что это и не может не понравиться.

— Очень, — и не нашла больше слов; то, что я слышала, мне было не сказать.

— Это пьеса «Июль» из «Времен года», — и назвала ее «баркарола», я запомнила новое и такое странное слово, зато сразу забыла имя того, кто эту музыку сочинил.

— За тобой пришли! — позвали меня в раздевалку. Я сообразила сказать Ольге Леопольдовне «спасибо», мы попрощались, и я вдруг испугалась: кто же за мной мог прийти, ведь я хожу одна. В раздевалке стоял дядя Володя. Один пустой рукав у него был заложен в карман, в руке он держал санки.

— А меня вот за тобой направили. Собирайся, сейчас мы с тобой быстренько доедем. — Он улыбался, и я успокоилась: значит, ничего плохого дома не случилось. Мы так быстро доехали, просто домчались, наверное, за одну минуту.

Дома все пили чай и тоже настоящий; оказывается, его выдали по новым карточкам. Бабушка напекла оладий из ржаной муки. За столом сидели мамина тетя Рая и Марьсанна. Стол был придвинут к маминой кровати, и она сидела и тоже пила со всеми чай. Я бросилась к ней, но дядя Володя удержал меня: «Что ты! Мы же с холода. Вот разденемся, согреемся, тогда уж…».

— Ты совсем выздоровела? — спросила я маму шепотом, еще не веря, что она уже сидит и улыбается.

— Всё будет хорошо. — Мама обняла меня и прижала к себе. — Ты моя цыпушка, кошечка-мордашечка. Худышка ты моя, в чем только душа держится. — И погладила мою дергающуюся щеку. Одна только мама мне говорила такое смешное и ласковое «кошечка-мордашечка». Никто такого слова и придумать не мог, а если бы придумал и сказал, я бы обиделась. Это только мамино слово, и я даже не думаю, что оно обозначает, знаю только, что это не про какую не про кошку с мордашкой, это только мамино и про меня.

— Ну что, Карандаш, как день прошел? — весело спросил дядя Володя. Он меня давно зовет Карандашом, но, кажется, первый раз такой веселый, и в детсад за мной он раньше не приходил.

У мамы сегодня нормальная температура, но бабушка ей еще не разрешила вставать и ходить по дому. И тетя Рая с Марьсанной улыбаются и хвалят бабушкины оладьи.

За чаем я вдруг вспомнила фамилию сочинителя пьесы — Чайковский, но зато тут же забыла ее название.

— А мне сегодня, — похвасталась я, — Ольга Леопольдовна играла пьесу Чайковского про июль. Мне одной.

— Ну скажите пожалуйста, удостоилась, — пошутил дядя Володя.

— О, это же знаменитая баркарола из пьес «Времена года», — обрадовалась Марьсанна. — Придешь ко мне в гости, я тебе сыграю хоть все пьесы. — И тут же как-то посерьезнела. — Сашенька очень любил.

И я первый раз узнала, что Марьсанна играет на пианино, а дядя Саша успел окончить музыкальное училище и собирался учиться музыке в Ленинграде, а тут началась война. И теперь его уже нет, а мог бы стать музыкантом. Бабушка сказала: «Такие подавал надежды, такой был милый и умный мальчик». И все замолчали, только вздыхали, и тихо плакала Марьсанна. Я тут же про себя решила, что больше всего буду любить музыку Чайковского, особенно эту… баркаролу.

Молчать со взрослыми мне было тяжело, и я захотела что-нибудь сделать, чтобы опять все стали спокойными, какими вот только что недавно были.

— А почему называется «баркарола»?

— Это, мой друг, итальянское слово, — переставая плакать и промокая кружевным платочком глаза, поддержала меня Марьсанна. — От слова «барка», лодка, песня лодочника. Ты, когда слушала, заметила как будто плеск воды?

— Нет, не заметила. Что красивая и немного печальная, заметила, а воду не слышала.

— Вот! — сказала Марьсанна таким голосом, как говорит мне бабушка, когда чему-нибудь меня учит. — Придете ко мне, и я вам поиграю, и с бабушкой мы давно не пели вместе.

 

* * *

По утрам меня провожает в детсад дядя Володя. Ребята перестали поэтому дразнить и толкать меня. Все теперь думают, что это мой папа, что он пришел с фронта без правой руки, что он храбро сражался и теперь инвалид и герой войны. Кто это придумал, я не знаю, но никому не рассказываю всей правды. Мне только никак не понять, почему про человека знают правду и обижают, а когда кому-то вздумается неправда, начинают ни за что жалеть. Почему можно ничего не заслужить и считаться хорошим и почему можно быть невиноватым, а считаться плохим? Я этого настолько не могу понять, что даже не умею об этом никого спросить. Даже бабушку, которая знает всё и с которой мне легче всего разговаривать.

Мама встала и ходит по дому, убирает свою постель и лежит, когда устанет, на диване под пледом. Ее лечит теперь только тетя Рая, а бабушка выводит гулять во двор, хотя мама сердится и говорит, что она не инвалид и скоро выйдет опять на работу. Моя щека еще подергивается, но рот уже не кривится и глаз сам по себе реже моргает.

В группе у меня появилась подружка, Алочка. Она сама мне предлагает становиться в пару на занятиях по ритмике и на прогулке, сама попросила воспитательницу пересадить нас обедать за один столик, и мы всегда рядом. Когда бывает что-нибудь смешное на занятиях, мы с ней только переглядываемся и одинаково смеемся, или наоборот, пусть все смеются, а мы не будем. Мы обе любим больше всех Ольгу Леопольдовну и недолюбливаем новую воспитательницу, которая всегда выделяет среди всех одну толстую девочку и заступается за нее раньше, чем ее кто-нибудь обидит. Мы с Алочкой не хотели бы, конечно, оказаться на месте этой девочки, пусть она нравится воспитательнице больше всех. Но зачем же при всех ребятах показывать, что она ей милее всех нас? Мы, может, тоже хотели бы, чтобы вернулась наша прежняя воспитательница, мы ее любили, но она ушла на фронт, когда погиб ее жених. Это мне по секрету сказала Алочка, она почему-то знает то, что мне спрашивать и в голову не приходит.

— А как зовут нашу воспитательницу? — Я забыла, никогда потому что не обращаюсь к ней.

— Ты не знаешь? — смеется Алочка. — Ну Лариса Борисовна же!

— Да, правильно, вспомнила. Правда, некрасиво? Лариса Борисовна. Рис сплошной. — И мы смеемся долго и весело, а потом по секрету от всех так и зовем ее между собой — «Рисовая».

Спрашиваю бабушку: «Тебе нравится, когда человека зовут Лариса Борисовна?»

— Да уж чего хорошего? Нескладно придумали родители. Ребенка-то ведь называют так, чтобы имя хорошо звучало с отчеством. Нашу Лялю, дочку дяди Бори, назвали Ольгой в честь ее мамы. Боренька никакого другого имени и не признавал, до того любил свою Ольгу Владимировну.

— Две Оли в одной семье стало?

— Вот мы все и зовем Ольгу Владимировну Олечкой, а Олю — Лялей. Но вырастет — и будет Ольга Борисовна. Все-таки думал Боренька, не совсем был помешан.

Дядя Боря — младший брат бабушки. Он на фронте, а тетя Олечка с Лялей не уехали из Ленинграда, и о них ничего не известно даже дяде Боре, который иногда нам пишет.

— А мы с Алочкой называем нашу Ларису Борисовну Рисовой, — продолжаю смешить бабушку, но она меня живо ставит на место:

— Это зачем же?

— А мы ее не любим.

— Вот что, моя дорогая. Не любите, да почаще взглядывайте, как говорит пословица. Она ваша воспитательница, и следует ее слушать. Никто вам не велит любить, но и дразнить непозволительно.

— Мы не дразним. Это между нами по секрету.

— Слава богу, хоть до этого догадались. А только обзывать человека за то, в чем он не виноват, грешно и должно быть стыдно. Она сама себе имя не выбирала. Поняла? Вот! Пожалейте ее за это и забудьте свой секрет.

— Да-а, пожалейте! А она-то не пожалеет. Только свою одну жалеет…

— Ну… Тут мы всего не знаем и судить не будем. А вы уж не позавидовали ли?

— Не-ет! — возмущаюсь я.

— Ну и всё! И хватит об этом. Нехорошо судить да пересуживать. Далась вам она, в самом деле.

И мне стало стыдно-стыдно: какие мы бываем с Аллой глупые. На другой день на прогулке мы договорились выбросить и забыть этот секрет. Но немножко все-таки посудили. Толстую девочку зовут Роза. Алочка шепотом на ушко сказала мне: «Роза не увянет от мороза, она толстая». Мы так одинаково смеялись с Алочкой, что я первый раз в жизни поняла, какие бывают близкие люди, хотя они никакие не родственники. У нас есть другие общие секреты. То, что мы говорим друг другу про кого-нибудь, мы ни за что никому не расскажем, это называлось бы «болтать» и «сплетничать».

Мы одинаково жалеем мальчишку, который меня всё время дразнил, толкал, обижал и просто, как говорит бабушка, «сживал со свету»: у него убили на войне в один день и папу, и маму, они были военными врачами. Теперь мальчик (оказалось, его зовут Олег) остался с бабушкой и дедушкой. Никого не трогает в группе и всё смотрит в окно. От окна дует, его отведут — он пойдет смотреть в другое окно. Но воспитательница почему-то прижимает к себе не Олега, а толстую Розу. Алочку кто-то дома угостил большой конфетой в красивой обертке. «Давай дадим ему конфету, я нарочно не съела», — предложила Алочка. Мы обе подошли к нему, я сказала: «Отойди от окна, дует», а Алочка протянула ему конфету: «Съешь, это тебе». А он заплакал и убежал. Я уже нисколько не сержусь на него, мне его жалко.

Вечером я рассказываю про это бабушке, и она говорит: «У твоей Алочки доброе сердце».

 

* * *

В воскресенье вечером мы идем в гости к Марьсанне. Раньше бабушка не брала меня с собой, а в этот раз пригласила сама Марьсанна, сказала, что она, кажется, «в форме и в голосе».

У нее две маленькие комнатки на первом этаже, а раньше весь дом был ее. Теперь в нем много разных соседей. Одна комната называется «Сашенькина». В ней пианино, а над ним портрет дяди Саши, который он сам рисовал. Оказалось, что он хорошо рисовал, особенно портреты. Пока Марьсанна с бабушкой разговаривали и пели на два голоса (бабушка высоким, а Марьсанна низким), я сидела у большого черного книжного шкафа: мне разрешили брать с двух нижних полок и смотреть альбомы художников (их собирал дядя Саша) и папки с дяди Сашиными рисунками. Бабушка приказала сидеть тихо и вопросов не задавать.

Я сидела на полу и рассматривала картины. Среди них нашлась моя знакомая, та, что висит у нас над диваном, только здесь она умещалась на странице, и я наконец-то ее первый раз всю увидела.

Раздвинутые зеленые, мне показалось, бархатные шторы — и по облакам босиком идет женщина в красном длинном платье и в каком-то голубом покрывале. Она несет на руках маленького ребенка, который смотрит как взрослый. А у женщины лицо такое задумчивое и глаза такие грустные-грустные. Перед ней с одной стороны присела на колено и опустила глаза, как сказала бы бабушка, «дама» в красивых одеждах. А с другой стороны старик с бородой, накрытый золотистым покрывалом, указывал пальцем дорогу, по которой надо идти женщине. Внизу картины сидели уже знакомые мне ребята — два ангелочка с крылышками — и смотрели вверх умненькими глазами, но они-то мне были уже своими, знакомыми. Непонятным было лицо женщины и то, куда она должна идти. Так и распирало меня немедленно узнать, куда она идет, кто нарисовал картину и как она все-таки называется. Но бабушка и Марьсанна так хорошо пели, что просто глупо было бы их прерывать, даже если бы я и забыла бабушкин запрет.

А дальше, на других страницах, были отдельные части картины, и можно было сколько угодно рассматривать лица. Особенно красивой была «дама» с уложенными волосами и в пышных каких-то желтоватых, голубоватых, зеленоватых одеждах. Мне казалось, что вот сейчас она поднимет веки и посмотрит на меня. На большой нашей картине были едва заметны, а на отдельных частях просто светились и золотились круги над головами старика и этой дамы. Очень странная картина, и хорошо, что она висит в нашей комнате — сколько угодно можно смотреть и не надоест, хоть и непонятно. Надо потом спросить у бабушки.

В папках с рисунками дяди Саши я увидела знакомых и очень обрадовалась, как он их всех правильно видел, еще удивилась страшно: как же это можно вот так карандашом или красками взять и нарисовать гораздо лучше, чем сфотографировать. Здесь были портреты Марьсанны, цветные и простым карандашом, портрет дяди Володи в военной форме, с двумя руками, в правой руке он держал сигарету. Один портретик, самый маленький, был величиной с игральную карту. Она разделена пополам: на одной половинке в углу красное сердечко и смешная Марьсанна, а если перевернуть, то на другой тоже красное сердечко и тоже смешная моя бабушка.

Себя дядя Саша рисовал всегда смешным, только над пианино висит его портрет, где он совсем не смешной, а даже какой-то задумчивый.

И особенно много было рисунков, на которых тетя Нина: со скрипкой, перед зеркалом, с книжкой на скамейке, с букетом сирени, под зонтиком… Когда погиб дядя Саша, бабушка рассказала, что тетя Нина была его невестой. Они вместе учились в музыкальном училище, а когда дядя Саша ушел на войну, она окончила медицинские курсы, но ее не взяли на фронт, и она работает медсестрой в госпитале, иногда выздоравливающим раненым играет на своей скрипке. Тетя Нина живет на втором этаже в одном доме с Марьсанной, потому мы ее все знаем и любим, она красивая, добрая и веселая. Когда мама больная вернулась с лесоповала, тетя Нина первая к нам прибежала, а потом каждый день приходила делать ей уколы. Она и сейчас к нам забегает, но редко. Бабушка говорит: «Когда Нина приходит, будто всходит солнышко».

Еще одна папка была с портретами большого черного пса. Это был Дик, собака Марьсанны. Я его не помню совсем, но про него много рассказывали. Он был огромный, лохматый и очень строгий: никого чужих во двор не пускал, кроме почтальона; дядя Саша однажды взял сумку почтальона, дал Дику понюхать и сказал: «свои». С тех пор Дик, как увидит почтальона у калитки, идет к нему не спеша, виляет хвостом, а потом нюхает сумку.

Дик очень любил маленьких детей. Если во двор входила цыганка с маленьким ребенком, Дик метался по двору, звал кого-нибудь из своих, потому что не знал, что ему делать: на цыганку лаял, но близко не подходил, потому что она была с малышом. На нескольких картинках лохматая морда этого умного пса, я ее поглаживаю, будто Дик живой. Вот интересная попалась картинка: Дика обнимает за шею толстенький малыш и ладошкой закрывает свой нос. Это Гогочка, мой братик. Когда мама приходила с ним. Дик ходил вокруг, но боялся подойти к Гоге, только поскуливал и вилял хвостом. Однажды, рассказывала мама, Гога подбежал к Дику и обнял его за шею, Дик на радостях лизнул его в нос. С тех пор Гогочка, хоть и не стал бояться Дика, но, когда они встречались, прикрывал свой нос ладошкой.

Когда дядя Саша ушел на фронт, Дик не ел, всё сидел у калитки и ждал, а потом вообще ушел со двора. Марьсанна искала его по всему городу, расклеивала объявления. Кто-то говорил ей, что Дика будто видели на вокзале, но он так и не вернулся. Все тогда расстроились и сказали, что в дом пришла беда.

Мне было хорошо сидеть на полу перед шкафом, будто что со всеми знакомыми и хорошими людьми разговаривала. И с Диком познакомилась — оказалось, что про него рассказывали правду, а не сказки.

А бабушка с Марьсанной негромко пели, и я стала прислушиваться, как они обе одинаково о чем-то жалеют, что давно прошло, а они помнят: «Где ж этот вальс старинный, томный, где ж этот дивный вальс?»

А потом Марьсанна сказала: «Иди к нам, слушай» — и заиграла то, что обещала. И мы прослушали все двенадцать пьес Чайковского, и мою любимую баркаролу, и еще мне понравилась и стала тоже любимой «Осенняя песня» про октябрь, я даже осмелела и попросила еще раз сыграть ее. «Ах ты, моя родная! С удовольствием», — сказала Марьсанна, и мы еще послушали, а бабушка даже поплакала, отвернувшись от нас. Когда они с Марьсанной расцеловались, мы отправились домой, и по дороге мне не хотелось ничего говорить и задавать вопросы.

Дома мама сидела с ногами на диване и вышивала. Я вдруг очень устала и захотела спать. «Спи с богом», — сказала бабушка, перекрестила меня и поцеловала. Я тут же куда-то провалилась.

Однажды мне вечером после ужина крикнули: «За тобой пришли!» Когда выбежала в вестибюль, то, прежде чем поняла, что за мной пришла мама, увидела ее зеленое пальто, уткнулась в него носом и услышала запах маминых духов. Мама поглаживала меня по голове и разговаривала с Ольгой Леопольдовной.

По дороге она сказала, что идет от врача, ее выписали на работу, и завтра она уже будет вести прием в своей поликлинике. Я всю дорогу шла вприпрыжку и крепко держала маму за руку.

— Ольга Леопольдовна говорит, что у тебя хороший слух и тебя надо учить музыке. Надо бы подумать, как купить пианино.

Когда взрослые говорят «надо бы», «хорошо бы», то (это я уже давно знаю) ничего не получится. Но мне сейчас совсем не важно, будет ли у меня пианино, я даже согласна никогда не учиться музыке, лишь бы вот так идти с мамой по улице и держать ее за руку. Я посмотрела снизу вверх на маму, и она мне показалась очень красивой в своем зеленом пальто и в такой же зеленой шляпке, украшенной хвостиком от рыжей лисы. Мне хотелось, чтобы все прохожие видели, какая у меня красивая мама и как мне с ней рядом хорошо подпрыгивать. Я не сразу поняла, почему мне так легко идется сегодня и хочется даже скакать на одной ножке. И тут я почувствовала, что у меня больше не дергается щека, она меня совсем отпустила и успокоилась, я о ней уже успела забыть. Я иду домой с мамой. Так хорошо идти с мамой.

 

* * *

Теперь я одна хожу в детсад и домой. До поворота мы идем с Алочкой, потом останавливаемся, минутку играем в ладошки и расходимся; когда мне нужно повернуть к дому, я оборачиваюсь, и мы машем друг другу платочками — так у нас заведено. На прогулке в парке у нас есть свои секретные «клады». Просто мы собираем цветные стеклышки и красивые камушки и закапываем под каким-нибудь деревом, а потом знаем, где найти это место, раскапываем, проверяем и опять присыпаем.

— А вдруг кто-нибудь найдет наши клады?

— Ну и что, — говорит Алочка, — всё равно ведь никто никогда не узнает, что это мы. Секрет и останется секретом, да?

Так хорошо дружить с Алочкой, так мне всё понятно с ней и легко. Когда мы прыгаем через одну скакалку, то никогда не сбиваемся, с другими девочками так ловко не получается.

 

* * *

Мы с Аллой чуть не поссорились. На прогулке в парке услышали, как по аллее шла красивая тетя, кому-то встречному помахала рукой, а потом крикнула: «Было письмо. Они уже в Восточной Пруссии!» Алла сказала, что ее папа тоже воюет уже в Восточной Пруссии.

— Это где?

— Это значит, что уже за границей нашей страны и что скоро война кончится.

Алочка всё знает, а я даже никогда не слышала про Восточную Пруссию.

— А твой папа где воюет?

— Мой папа погиб.

— Давно?

— Давно. — Мне не хочется говорить о папе, потому что я дала слово бабушке никому не говорить про него, его убили, когда я только успела родиться, еще до войны. Бабушка предупредила: «Всё когда-нибудь узнаем. И я тебе ничего не говорила! Поняла?» Значит, у нас с бабушкой тоже есть секреты, и их тоже ни в коем случае нельзя выдавать, даже Алочке. Я же бабушке слово дала.

— А где погиб твой папа, вам сообщили? — пристала Алочка.

— Нет, мы не знаем, — чуть я не проговорилась.

— А хочешь, я скажу маме, чтобы она написала папе — и он всё узнает?

— Как он узнает? Столько людей погибло и даже пропало без вести. И фронт большой. И папа твой воюет. Когда ему узнавать?

— А он у нас очень большой командир, он всё может узнать.

Я начинаю сердиться, и мне хочется убежать от Аллы. Во-первых, она хвастает передо мной. А во-вторых, мне вспомнилось, как бабушка разговаривала с Марьсанной и сказала: «Ох уж эти доброхоты!» Я потом ее спросила:

— Это кто, доброхоты?

— Всё-то она услышит, чертова девка! — рассердилась бабушка, но все-таки объяснила, что это люди, которые по своему желанию хотят сделать добро другому человеку, но иногда забывают спрашивать его, надо ли и хочет ли этого сам-то человек. Бывает, что доброхоту надо сказать «спасибо», а бывает, что лучше бы не лез, куда не просят.

— Не надо никого ни о чем просить. И нехорошо влезать, куда не просят, — совсем рассердилась я и подумала, что не так уж хорошо мне бывает с Аллой, я устаю от нее.

Мы сидим на скамейке, молчим и болтаем ногами, и я думаю, как бы мне сейчас убежать от Аллы.

— Ну ладно, не сердись. Я ведь хотела как лучше. Не надо, так и не надо. Вот кончится война — и какой-нибудь однополчанин твоего папы приедет и всё расскажет или напишет. Видел же кто-нибудь, как погиб твой папа. Не сердись, ладно?

Умеет Алочка то, чего не умею совсем я: и сама же влезет, куда не надо, сама же начнет и сама же всё исправит и помирится. Я так не могу, я сразу обижаюсь и ухожу. Мне трудно не обижаться, быстро всё прощать и забывать. И еще я поняла, что среди нас первая — Алла, а я всегда вторая. Мне ничего не остается, как сказать ей: «Да я и не сержусь». Все-таки убежать-то от нее легко, но ведь она у меня одна такая подружка. Ну и пусть она первая, какая мне разница, я и не думаю никогда, чтобы обязательно быть первой и самой правой.

Мне не нравится, когда воспитательница заводит с нами игры «кто больше», «кто быстрее», «кто первый». Когда надо быстрее всех постараться что-нибудь придумать, отгадать, раньше всех сообразить, я совсем перестаю соображать. И не люблю, когда надо что-нибудь быстро спрятать, или спрятаться, или, наоборот, найти; когда надо бежать наперегонки, завязывать глаза и кого-нибудь искать…

А вот Алла любит это всё, и, когда начинаются в группе какие-нибудь соревнования, она забывает про меня и, даже не договорив слово, бежит где-нибудь быть первой. Мы с ней не во всем похожи, а часто очень даже разные. Мне им всем хочется сказать: «Да бегите вы и будьте все первые. Не всё ли мне равно?»

Воспитательница однажды жаловалась на меня маме на родительском собрании, что я невнимательная, неактивная и вялая. И мама мне дома это выговаривала, как будто скажи она всё это — и сразу стану какая я им нужна. А что я могу сделать? Мне не хочется и не нравится обязательно всех обгонять, всё замечать, везде во всем играть. И я не понимаю, за что мама сердится и что мне надо делать, чтобы все меня хвалили. Когда я бабушке это сказала, она меня погладила по голове и утешила: «Что поделаешь, душенька? Всякому свое». И меня это совсем успокоило. Зачем мне быть такой, какой я не могу и не хочу? Это ведь всё равно что пить, когда не хочется, или улечься спать, когда не спится.

 

* * *

Вечером я спрашиваю, где находится Восточная Пруссия. Бабушка торопится-шьет и отсылает меня к дяде Володе, у которого есть большой атлас с картами и глобус.

— Ишь ты! — развеселился дядя Володя и показал мне карту и покрутил глобус, объяснил, что глобус это тоже карта, только круглая, как наша Земля, на которой мы все, люди, живем. Земля — шар. Вот это для меня была новость так новость. Я и не думала об этом никогда, мне хватало того, что есть наш дом, двор, улицы, парки, наш город. Даже когда я давным-давно слушала, как мне читали сказки Корнея Чуковского, не обращала внимания на такие слова: «вдоль по Африке гуляют, фиги-финики срывают», «в Африке гориллы, львы и крокодилы». Где эта Африка — какое нам дело? На глобусе я увидела и Африку, и Азию, Америку, Европу и много разных земель, островов, и морей, и океанов. Понравилась Италия — сапог на высоком каблуке. Показал мне дядя Володя, где на земле наша страна и где примерно находится наш город. А с Восточной Пруссией всё оказалось совсем просто. Это «часть германских земель», как сказал дядя Володя. Значит, наши войска уже воюют в Германии, а немцев выгнали из нашей страны.

— Война скоро кончится? — спросила я бабушку.

— Дай бог, чтоб скорее кончилась. Но она еще идет, и много наших людей погибает. — Бабушка повернулась к своим иконам, перекрестилась и сказала: «Спаси и сохрани, господи, всех воинов, бьющихся за правду твою».

Бабушка умеет складывать, как стихи, свои молитвы. Никогда бы не сообразить так сказать: «спаси и сохрани бьющихся за правду твою».

От сегодняшней чуть не ссоры с Аллой я никак не могу, как говорит бабушка, «прийти в себя» и рассказываю ей про наш разговор.

— Я ей ничего не сказала, чего ты не велела.

— И слава богу. Меньше знает — крепче спит.

— Алла сказала, что, может, напишет или приедет однополчанин…

— Угу, — ответила бабушка, как будто выдохнула, а потом вдохнула: — Дай господь этому однополчанину вернуться целым и невредимым.

— Мы не поссорились. У нее завтра день рождения, и она меня пригласила в гости. За нами ее мама зайдет, а потом они меня проводят домой. Можно?

— Нет, душенька, в гости я тебя одну не отпущу. Ты никогда не была в гостях и не знаешь, как там себя вести.

Я знаю, что бабушка думает не про это, а что меня там начнут спрашивать, что да кто, где да когда, и я могу нечаянно проболтаться. Но я не говорю ей об этом, а только напоминаю, что я уже была в гостях у Марьсанны и вела там себя хорошо, она сама это сказала.

— Это свой, родной человек. И ты была у нее не одна, а под моим присмотром.

Я больше не спорю. Бабушка права. Я и сама не хочу идти в гости, и Алочкину маму я не знаю. Только вот как сказать, что я не хочу идти к ним и что мне не разрешают? Бабушка будто услышала и сама сказала:

— А мы вот что сделаем. Завтра ты поздравишь свою Алочку с днем рождения и подаришь ей талисман.

— Это что такое? У нас он разве есть?

— Ну, нет, так сейчас будет. Талисман — это, друг мой, такая вещь, на которую загадывают, что она принесет удачу, будет служить всему доброму для человека. Это может быть что угодно, только небольшое, что можно носить незаметно при себе или положить в заповедное место. Ну вот хоть бы это. — И бабушка подвела меня к подзеркальному столику, под которым мой уголок с игрушками, а вот что на самом столике, я и внимания никогда не обращала, а на нем, оказывается, было много чего интересного. Бабушка показала на зеленое блюдечко, похожее на листок дерева, на блюдечке сидели две рыженькие фарфоровые обезьянки.

— Вот одну подаришь Алочке, а другую я дарю тебе. И будет у вас по талисману. И удачи вам обеим.

Моя бабушка — точно фея из сказки. Ну надо же такое придумать! Вот уж подарок так подарок! Обезьянки такие маленькие, что каждая умещается в моем кулаке, и их в самом деле можно носить с собой хоть в кармане. Но я обязательно потеряю, а потому мы с бабушкой тут же решили, что моя останется на блюдечке-листочке и будет моим талисманом, а Алочка сама найдет место своему талисману. Без бабушки я ничего пока не соображаю и не умею.

На другой день бабушка зашла за мной в детсад пораньше, принесла обезьянку в специально сшитом мешочке с бантиком и на шелковом шнурочке (я ее утром, конечно, оставила там, где она была приготовлена) и повесила Алочке на шею, поблагодарила за приглашение в гости и сказала, что нам сегодня надо пораньше быть дома.

Вечером пришла с работы мама и поставила на стол баночку с медом. Это, оказалось, Алочкина мама зашла к ней на работу и принесла мед с «именинного стола». Пришли дядя Володя, тетя Маня и Марьсанна, пили чай с медом. Он был сладким и хорошо пах, но у меня от него в горле першит, и он мне не кажется вкусным. Мне нравится баночка с красивой наклейкой, на которой пчелка, и я думаю, как ее отклеить, чтобы у меня был новый фантик.

— Ну скажите, пожалуйста, удостоились! — сказал дядя Володя. — Мед где-то еще водится. Оказывается, ничто не исчезает.

И все взрослые смеялись, но как-то не очень смешно. Когда я смеюсь, то во весь голос, и меня просто распирает от смеха. А взрослые не то чтобы смеются, а как-то похихикивают.

 

* * *

Утром пришел трубочист. Бабушка ему рада, как будто он какой-нибудь Дед Мороз. Она очень любит, когда он приходит, и говорит, что трубочист всегда приносит в дом только хорошие вести. Он черный-пречерный, весь в саже, и инструменты у него все черные; если не знать, зачем он приходит, можно испугаться. Когда он вычистит все трубы, бабушка во дворе выливает ему на руки целое ведро воды, он долго умывается, но чище не становится. После этого бабушка обязательно поит его на кухне чаем, а перед этим постилает на стул и на стол специально для него приготовленные клеенки. Потом она его долго благодарит и провожает до ворот, возвращается довольная и говорит, что это такой добрый человек и мы без него просто пропали бы.

— Очень уж грязный.

— Зато дело делает чистое и от пожаров нас спасает.

Бабушка любит слово «чистый», радуется после стирки, уборки, после бани; устает, но всё равно довольна и говорит: «Ну вот, слава богу, стало чисто. Ну просто любо-дорого глядеть».

В банный день она долго собирается, чтобы ничего не забыть, долго моется, никуда не спешит, а потом приходит как с работы, но в хорошем настроении: «Так славно помылась».

Я не люблю ходить с ней в баню. Мы долго сидим в очереди, и бабушка обязательно встретит свою знакомую и проговорит с ней, забыв про меня. А я вся истомлюсь, я терпеть не могу сидеть в очереди и ждать, ждать; мне кажется, что это никогда не кончится. В бане она постилает на скамейку клеенку, ставит два огромных таза, один себе, другой мне. Самое страшное для меня в бане, что много пару и кажется, сейчас потолок обрушится. Она моется всегда горячей для меня водой, и, когда окунает мою голову в таз и начинает мыть так сильно, как будто я трубочист какой-нибудь, я всякий раз прощаюсь с жизнью. Сижу вымытая, распаренная, как репа, и не могу дождаться, когда вымоется наконец бабушка. Потом мы так же долго одеваемся… Домой я прихожу уставшая и не хочу ни играть, ни есть, ни спать.

Другое дело ходить в баню с мамой. В очереди она мне читает книжку, и время пробегает незаметно. В мойке мы никогда не садимся на скамейку. Мама разрешает мне плескаться в тазу и мыть гуттаперчевого пупса. Мою его и читаю стихи: «Моем, моем трубочиста, чисто, чисто, чисто, чисто». Мама быстро моется сама и меня моет по пути негорячей водой. У нее легкие руки, она никогда меня не трет. А потом набирает прохладненькую воду в большой голубой кувшин, который я сама ношу в специальном мешке. Я встаю рядом с мамой, и она успевает только сказать: «О-па! С гуся вода, с нас худоба», — и мы, окаченные водой, уже чистые бежим одеваться. Мама никогда не одевает меня раньше, чем себя, мы вместе промокаемся простынями, вместе одеваемся и одновременно готовы.

— Что-то больно рано вернулись, — говорит бабушка, — небось плохо вымылись.

— Очень хорошо, — веселится мама, — это ты у нас моешься, будто последний раз перед концом света, а мы еще скоро пойдем, — и подмигивает мне.

После бани с мамой мне не жарко, и я могу играть и что угодно делать; наоборот — мне легко, и я говорю бабушке:

— Я такая чистая, ну просто любо-дорого.

— Ой ты, только что… — неизвестно про что отвечает бабушка и смеется.

 

* * *

Теперь, если мама вечером свободна, она делает прическу, наряжается и уходит в гости к тете Рае. Бабушке это не нравится: «Какие гости? Завтра утром рано вставать на работу. Имей в виду: ты тяжело переболела, надо себя беречь». Но мама бабушку не слушает, зато стала больше обращать внимания на меня. Ей хочется меня наряжать. Однажды она принесла мне красные туфли с ремешками: кому-то их «достали» (я не очень понимаю, откуда достают), и они оказались малы, а мне в самый раз. Они мне сразу понравились, и мама стала думать, что к туфлям требуется платье. Она нашла дома подкладку от бывшего чего-то, красную в белый горошек, вырезала и выбросила то, что износилось, а из остального начала шить платье.

И тут мы стали ссориться, потому что мама часто звала меня примерять, а я этого не люблю: надо стоять истуканом и терпеть.

— Стой, не вертись! — кричит мама. А я не могу стоять смирно и не хочу уже новое платье.

— Я кому шью?!

— Себе-е! Я не хочу-у… — ною я и сержусь на маму. Каждый раз она нечаянно укалывает иголкой или ножницами, потому что ей надо всё выкроить и подшить прямо на мне, как будто я манекен (я знаю его: стоит в витрине тетя, как живая, она — манекен, платье свое прохожим показывает).

Платье вышло все-таки очень красивое, и мне в нем ловко. Бабушка похвалила мамины «золотые руки». Тогда мама нашла еще что-то белое, старое, но «хорошего качества», и из целых частей сшила мне еще одно платье, опять измучив и исколов меня. Оно получилось еще лучше красного: мама вышила на кокетке и на кармашке красивые «анютины глазки». Уже всё было готово, но маме вдруг показалось, что один лепесток нехорош, «выбивается и кричит о себе». Мама долго подбирала разные нитки, не понравившиеся ей «глазки» распустила и вышила новые. Они уж точно «не кричали», потому что мама осталась довольна. Она всё любит делать точно и тщательно, и ей не лень распороть уже сшитое и переделать. Мне это не понятно: никто не знает и не заметит того, что маме не нравится. Но когда я так говорю, она сердится.

— Я это делаю не для того, кто не заметит, а для того, кто может заметить, и для себя. И чтобы никогда я от тебя этого не слышала. Достаточно уже того, что сама видишь в своей работе и тебе самой не нравится. Не будь неряхой.

С красными туфлями всё было, как сказала бабушка, «чудо как хорошо». В детском саду воспитательница спросила: «Это тебе папа из Германии прислал?» Дома это очень понравилось маме и не понравилось бабушке.

— Ну конечно, за платья там папы воюют! Господи, пресвятая богородица, помоги им вернуться живыми. А уж платьев мы и сами как-нибудь… Как война-то всех изувечила…

Бабушка долго ворчала, а я не понимала почему. Ведь маму похвалили: из старья платья получились как из Германии. Алочке папа тоже прислал из Германии красивое пальто в клеточку, с пелериной и шляпку. Шляпку она потеряла на прогулке. И я ее очень жалела. Не шляпку, а Алочку, которая расстроилась. Но мне не нравится, когда наряжаются. Мне всё равно, что на мне надето, лишь бы не мешало бегать, скакать и не заставляло думать, что потеряется какая-нибудь шляпка. А больше всего я не люблю, когда на меня что-то примеряют сами для себя. Я сержусь на маму, когда она что-нибудь на меня наденет и сама же радуется, а нравится ли мне, даже не спрашивает. Пусть наряжается сама, если ей надо.

 

* * *

Однажды, когда я прыгала во дворе через скакалку, в калитку вошел военный с палкой и захромал к нашему крыльцу. Я обрадовалась: вдруг это дядя Витя, уже было много случаев, когда человек пропадал без вести, а потом вдруг оказывалось, что это была ошибка, а человек на самом деле был жив, и приходило его письмо из госпиталя. Или, может быть, это однополчанин… Я бросилась ему навстречу, увидела незнакомого человека и спросила: «Вы с фронта от дяди Вити?»

— Это что же за дядя Витя?

— Это мамин двоюродный брат. Он пропал без вести, но…

— Понятно. Нет, я из госпиталя. Лечусь вот, — и показал на хромую ногу. — А мама дома?

— Нет, она еще с работы не пришла. — И я забеспокоилась: зачем ему моя мама?

— Ну что ж, подождем. — И похромал к скамейке.

Я убежала и села на свою качель, тихонько покачивалась и поглядывала на него издалека краем глаза. Бабушка меня много раз предупреждала, что разглядывать человека в упор нехорошо. Он вытянул раненую ногу, поглаживал ее и морщился. Не однополчанин… Кто же это?

Пришла мама, позвала его к ужину, а потом причесалась, нарядилась, и они куда-то ушли.

— Бабушка, это кто был?

— А бог его знает. В госпитале лежит. Мамин знакомый.

Тут совсем неожиданно явилась тетя Зоя Симонова и попросила бабушку показать, как надо что-то шить. Я убежала за ширму, чтобы не здороваться и не отвечать на вопросы.

— Зачем она приходила?

— Узнать, кто это приходил к маме. А для виду понадобился стебельчатый шов. Хочет вышить кисет знакомому военному.

— Зачем ему кисет?

— А незачем. И военного, наверное, никакого нет, да и не получится у нее вышить. Не к рукам куделя. Шила милому кисет, вышла рукавица; меня милый похвалил: вот так мастерица.

Мы с бабушкой давно так весело не хохотали, и я спросила, испугавшись:

— Это не перед добром?

— Поживем — увидим, — ответила бабушка ледяным голосом, и больше не было смешно.

Дома так редко смеются, а если и смеются, то оглядываются. Я только в детском саду могу смеяться, как говорит сама же бабушка, «от всей души».

А над Симоновыми просто иногда невозможно не посмеяться. Когда дядя Захар уходит на работу, Варвара Петровна провожает его до калитки и кричит вслед: «Заря! Осторожно под колесами!» Мы с бабушкой переглядываемся, и она прикладывает палец к губам, чтобы я не расхохоталась, хотя я вижу, что глазами она всё равно смеется, а мне приговаривает: «Грех смеяться над дураками, да еще при таких напутствиях».

— А если они дураки, то почему над ними и не посмейся? Пусть знают, что они смешные.

— Да они ведь не поймут всё равно.

— Почему не поймут?

— А дураки потому что. Да еще и злые дураки. Лучше помолчи, а то они будут тебе вредить. От твоего смеха они умнее не станут, а злобиться только будут. Ты меня поняла? Вот то-то!

 

* * *

Он стал приходить к нам каждое воскресенье, а потом чуть не каждый день. Они с дядей Володей курили на скамейке и говорили про войну. Он говорил, а дядя Володя больше слушал.

Один раз он принес кулечек и протянул мне. Там оказались мелкие конфетки, «цветной горошек». Есть их было жалко — они цветные. Я высыпала горошки на скатерть, разобрала их на кучки по цвету и стала складывать из них узор.

— Ну кто же это конфетами играет? Их следует есть.

— А я не хочу, я не люблю конфеты.

— Тогда их надо было пересыпать в вазочку. А теперь что же? Кто же будет их есть, когда ты их руками перетрогала.

Мне стало жарко. Он же мне их подарил, иначе бы я их не посмела перебирать руками.

— А вы больше не приносите, — вмешалась бабушка. — Она у нас не ест сладкое.

— Первый раз вижу ребенка, который не ест сладкое. Это же конфеты!

— Так и она их первый раз видит. Понравились, красивые, а она любит рисовать узоры. Извините уж. — Бабушка говорила тихо, но я видела, что ей всё это не нравится.

Я смешала свой узор, аккуратно сложила цветные горошки в кулечек, положила на край стола и убежала во двор на качели. Покачивалась и думала: как жалко, что он чужой оказался, не однополчанин, которого после разговора с Алочкой я тихо ждала, и не от дяди Вити. И конфет ему стало жалко. Я их не люблю и никогда не полюблю, и уж скорей бы зажила его нога и он бы уехал на фронт.

В другой раз Он спросил меня, умею ли я читать.

— Умею. — Я взяла книжку со своей полки, это был Корней Чуковский, открыла на первой странице и бойко затараторила: «Жил да был Крокодил, он по улицам ходил, папиросы курил…».

— Стоп, стоп, стоп! Ты же не читаешь. Тут не так написано.

— «Крокодил, Крокодил Крокодилович». — Я совсем растерялась, но продолжаю рассказывать.

— Ты это наизусть выучила и стрекочешь. — Он взял другую книжку и велел читать. Это была «Нарядная кукла». Я ее тоже наизусть знаю, даже знаю, под какой картинкой что написано.

— «Нарядная кукла сидела в сторонке. Ей очень хотелось поближе к Аленке. Аленка же с куклой играла другой, в разорванном платье, с отбитой ногой».

— Та-а-ак, правильно.

— «Нарядная кукла сидела-сидела, и вот до того ей сидеть надоело, что встала она и тихонько пошла, обижена очень бедняжка была».

Я забыла перевернуть страницу и бойко продолжала: «Сперва по тропинке, потом по дорожке…»

— Стоп! Ты же не умеешь читать. И еще обманываешь.

У меня начали гореть щеки, мне было стыдно и обидно. Я думала, что умею читать, я не обманывала, я и дальше всю книжку знаю до конца.

— Ну, вот что. Читать надо уметь. Пора, ты уже большенькая.

Мне не понравилось слово «большенькая». Какое-то противное слово. Для малышей я большая, а для школьников еще маленькая. Фу, какое дурацкое слово: «большенькая».

— Что это у нас? Кубики? А на них что?

— Картинки.

— А с другой стороны — буквы. Вот это что на картинке?

— Арбуз, — отвечаю и перестаю соображать. Что он, сам не видит, что это арбуз? Или думает, что я дурочка?

— Ну вот, будем складывать слова. — Он разложил все кубики по порядку, сказал, что это алфавит. — Повтори.

— Что повторить? — Я совсем потерялась и не понимаю, чего ему от меня надо услышать.

— Как это называется? Каким словом?

Он что, тоже совсем ничего не понимает? Только что сказал «алфавит». Зачем мне повторять-то? Я молчу. Он вздохнул и назвал мне все буквы подряд, некоторые сразу запомнились, я их и раньше знала.

— Итак, сложим «арбуз». А, эр, бэ, у, зэ. Что получилось?

— Как что? «Арбуз» же складывали, он и получился.

— Так. А по-украински «кавун». Складываем: ка, а, вэ, у, эн. Что получилось?

— Арбуз.

— Да-а, — запел, — туговато, туговато. Почему же «арбуз», если складывали «кавун»?

— Так это же одно и то же. — Я уже готова заплакать, мне самой с ним туговато: ничего не понимает. Или я ничего не понимаю. Тут он сообразил оставить меня с моими кубиками, потому что слезы у меня в горле стояли и глаза уже были полные. Он отправился к бабушке на кухню.

— Бабуся, она еще читать не умеет, а обманывать уже научилась.

— Не обманывает она вас, она думает, что читает. В школу пойдет — научится.

— Надо бы до школы читать, иначе отстает в развитии.

— Да почему же? — заговорила бабушка спокойно, но уже таким ледяным голосом, что я слышу, как она рассердилась, я знаю этот бабушкин голос. — У нее память хорошая, она стихов много знает…

— Память — это всего лишь память, и стихи — это всего лишь стихи.

— Ну, знаете… Память — это все-таки… память, а стихи — это, знаете ли… всё же стихи, — сказала бабушка непонятно про что.

У бабушки есть такие специальные слова, которые ничего не обозначают, но очень даже останавливают человека, если он лезет куда не просят: «ну, знаете ли», «ну, это еще как посмотреть», «не скажите, не скажите». Или еще: «не знаю, не думаю». И говорит она их ледяным голосом.

— В школе ей будет трудно, — всё никак не отстает он.

— Там увидим. В школе знают, как учить. Всё надо уметь, и учить тоже надо уметь.

— Вы, бабуся, не понимаете… — опять привязался, но бабушка уже сердито его оборвала:

— Да где уж нам! Рабфаков не оканчивали.

Мне нехорошо всё это про себя слушать, и я на цыпочках выбираюсь во двор. Сажусь на свою качель; когда тихонько покачиваешься, то успокаиваешься. Бабушку называет «бабуся», внучек какой выискался. «Отстает в развитии…» Подумаешь, какой кавун нашелся, до всего ему дело есть. Я, может, и не хочу читать, я и так запоминаю. Он еще не знает, что я умею прыгать через скакалку сколько захочу и не устаю. Умею на одной ноге, сразу на обеих, скакалку вперед, назад, наперекрест; могу через нее бежать и вперед и назад и, когда двое крутят, могу прыгать боком и с кем-нибудь вдвоем, взявшись за руки. Почему я отсталая? Сам отсталый: спорит при мне с бабушкой, а со старшими так нельзя, и нельзя еще при ком-нибудь говорить, как будто его и вовсе тут нет или он глухой и ничего не слышит. А зато бабушка меня в обиду не дала, и это меня утешает.

Потом бабушка позвала меня обедать. Я думала, он уже ушел, но он остался все-таки на обед и уже ел суп, хотя еще не все сели за стол (бабушка так не любит). И ложкой стучит по тарелке, чего не разрешают и в детском саду, и дома. Мне это мешает, я болтаю ложкой в супе и не ем. И вижу, что ему это не нравится. Но я уставилась на него и не боюсь, что мне сделают замечание. Зачем так ложкой-то стучать?

— Суп твой совсем остыл, — сказала бабушка, — поди погуляй еще во дворе, разогрею и позову тебя, — сказала так, что лучше и не придумать, и я, довольная, вылетаю во двор к своей качели.

Мы обедаем с бабушкой, мама сегодня дежурит в поликлинике. Едим молча, и я стараюсь хорошо всё прожевывать, как мне всегда велят. Но потом не выдерживаю:

— А Он ложкой стучит.

— Да это-то ладно, — отвечает бабушка. — Привык на фронте между боями хлебать из котелка наспех. Не до тарелок там, не до правил за столом. — Бабушка никого зря не судит и мне не позволяет. Но ее «да это-то ладно» мне было слышать приятно: значит, про всё остальное о Нем мы думаем одинаково.

 

* * *

Я пришла из детского сада, и мама мне весело сказала: «Пойди-ка посмотри, какой тебя подарок во дворе ждет». И я увидела, что моя старая качель (просто досочка, подвешенная на веревках к толстой ветке большой березы) убрана, а вместо нее на вкопанных в землю столбах с железной перекладиной висит новая, красивая качель, точно такая, в какой сидит большая кукла в витрине магазина. Она вся из круглых точеных палочек, на толстых витых шнурах, желтенькая, блестящая. Я не поверила, что это мне. Он как раз ее выравнивал и проверял, крепко ли висит.

— Ну вот, садись-ка. Это тебе от меня подарок.

Я так растерялась, что даже не сообразила сказать «спасибо». Качель оказалась очень удобная, с нее невозможно упасть, потому что сидишь как в коляске: со всех сторон я окружена круглыми реечками, можно руки положить как на подлокотники, и спереди реечка поднимается и опускается, когда надо сесть или сойти с качели.

— Удобно?

— Очень! Я точно такую на витрине видела.

— Ну, поехали! — И стал меня раскачивать.

— Не надо, я сама. Я не люблю, когда раскачивают.

— Самой тебе так не раскачаться. — И опять сильно качнул.

Мне неприятно, непривычно и страшно так высоко взлетать, и я начинаю верещать:

— Ой, не на-а-до! Я не хочу! Я боюсь!

— А вот бояться не надо. Летчики не боятся. — И всё сильнее раскачивает.

— Я не летчик! Я не хочу эту качель!

Я вцепилась в веревки и завизжала на весь двор, а Он забежал сзади и так качнул качель, что она взлетела и вместе со мной перелетела через перекладину. У меня закружилась голова, и я закричала на весь двор. Если бы я не была со всех сторон окружена рейками и не держалась за веревки, то вылетела бы из качели. Он сам испугался, остановил качель и вытащил меня из нее. Меня тошнило, внутри меня стало жарко, а ноги не держали. Рядом оказалась мама, подхватила меня на руки и закричала на него:

— С ума, что ли, сошел? Это ребенок! — И велела ему убираться со двора вместе со своей качелью.

Дома меня положили на диван, но у меня уже всё прошло, и лежать не хотелось, я просто испугалась и сильно рассердилась: как он посмел? Себе, что ли, он качель подарил?

Мама обняла меня и заплакала. Бабушка капала в рюмку валерьянку, и у нее дрожали руки. Она велела маме выпить, но выпила сама, села на стул и закрыла лицо руками.

Потом пришел Он, подошел ко мне, положил на мою макушку руку и сказал:

— Нехорошо вышло. Извини, малыш. Это всё война… — И еще сказал, что завтра уезжает в свою военную часть.

— Поезжайте с богом, — сказала ему бабушка, а мама ничего не сказала и ушла к себе за ширму.

Я вывернулась из-под его руки. Он мне не нравится даже виноватый. То я «большенькая», то «малыш». Я не малыш, в детском саду хожу в среднюю группу, и меня скоро переведут в старшую, когда из нее уйдут ребята в школу.

Мама все-таки провожала его на вокзале и, когда вернулась, сказала, что сердиться не надо. Он на войне много страшного видел, три раза из плена бежал, у него много ранений и нервы, а вообще-то он добрый человек и просил его извинить.

— Бог ему судья, — сказала бабушка.

Вечером, когда мама ушла на дежурство, у нас была Марьсанна. Они сидели на кухне, и бабушка рассказывала про качель, думая, что я не слышу, и ворчала:

— Воева-а-ал! Всё теперь на войну можно свалить. Говорит Володе: «Вы тут в тылу…» Володе! Мы тут в тылу. Мы тут в тылу тоже… Не только пили чай.

— В одном он прав, — вздохнула Марьсанна, — война. Всё перемешала, всё разрушила. Не она бы, так всё могло быть по-другому. Я ведь помню Геночку. Такой нежной души был человек…

Я знаю, что Геночка — это был дядя Гена, брат тети Раи. Они часто к нам приходили, когда я еще совсем была маленькая и ничего не понимала. Бабушка в который уже раз рассказывала, что он любил смотреть, как мама меня купает, и веселился, что я не боюсь воды и люблю купаться, потом удивлялся, что я вдруг и очень рано начала ходить, а однажды заговорила целыми предложениями и сразу правильно, не картавила и не шепелявила. Но он боялся брать меня на руки, потому что мог случайно уронить или что-нибудь сломать. Вся семья тети Раи маму любила, и все хотели, чтобы мама со мной переехала жить к ним.

— До того ли ей было? — вздохнула бабушка, потому что тогда убили папу, умер Гогочка, мама ничего не хотела менять в своей жизни, и даже, если бы не я, и жить не хотела.

Мне стало жалко маму, бабушку и незнакомого дядю Гену, который ушел на фронт, хотя у него, как говорила бабушка, «была бронь», и погиб в первом же бою.

Бабушка с Марьсанной всегда утешают друг друга:

— Всё не то, Машенька, всё не то.

— А что поделаешь, моя дорогая? Жизнь всё равно возьмет свое.

Мне не всё понятно, про что они говорят, но я слышу, что они большие подруги, очень хорошо друг друга знают и про всё одинаково думают. Я тоже очень люблю Марьсанну. Она после бабушки самая умная среди всех наших.

 

* * *

Однажды утром прибежал дядя Володя:

— Включайте радио! Победа!

Из черной тарелки на стене голос большого командира говорил важно и красиво: «Говорит Москва! От советского Информбюро!..»

Прибежала тетя Маня, они с бабушкой обнялись и заплакали. Вечером пришли тетя Полина с Ирочкой, Марьсанна, тетя Рая, и все радовались и плакали. А я только радовалась, как будто мне вдруг разрешили выпрямиться и глубоко-глубоко дышать, на меня перестало что-то давить сверху. И всё хотелось еще раз слушать голос диктора, который обещал такое важное событие отметить «двадцатью артиллерийскими залпами!». В городе был салют, и кто-то считал залпы. Такого хорошего дня никогда не было.

— Господи! — всё повторяла бабушка. — Неужели дожили и дождались?

Утром, когда я шла в детский сад, в парке играл духовой оркестр и все прохожие улыбались.

А вечером прибежала тетя Нина и сказала, что Марьсанна не выдержала и слегла с сердечным приступом. Ночью бабушка не спала, всё выходила на шум машины, думала, что «скорая помощь».

Когда Марьсанна поправилась, бабушка сходила в церковь, а потом говорила: «Как я устала, кто бы знал. И как я не люблю свечей. И еще артиллерийских залпов. И духового оркестра не люблю».

— Не любишь? — удивилась я. — Победа же! Все радуются.

— Устала от всего за войну. Радоваться-то радуются. А вот тетя Полина и Марьсанна плачут и болеют. Так вот и сама легла бы и долго-долго лежала бы в тишине.

А мне, наоборот, очень всё нравится. Мне весело и хорошо жить. В нашей детсадной группе у нас все ребята хорошие, и я с удовольствием туда хожу. Мне нравится на улицах видеть военных людей и нарядных тетенек. Мне нравится в парке духовой оркестр. Нравится, что со всех окон сняли затемнение и полоски, наклеенные на стеклах крест-накрест. Мне хорошо бегается, прыгается, и я не могу долго расстраиваться, когда случается что-нибудь плохое. Я рада, что кончилась война, что скоро вернутся все домой. И, может быть, все-таки придет папин «однополчанин» и всё нам расскажет. А иногда даже начинаю верить, что те знакомые и родные, кого считают без вести пропавшими, просто потерялись на войне и окажутся живыми.

В городе водят под конвоем пленных немцев. На нашей улице они ремонтируют дорогу. Каждое утро мне надо идти мимо них, я их боюсь, стараюсь не смотреть на них и быстро пробегаю. Один раз какой-то длинный и худой немец подошел ко мне, заулыбался и протянул руку, я завизжала на всю улицу и бросилась от него в сторону.

— Проводи меня мимо немцев, — прошу бабушку.

— А что они тебе сделают? Они пленные, безоружные.

— Они фашисты. Я их ненавижу. Мальчишки в них камнями кидают.

— И плохо делают. А тот, что к тебе хотел подойти, может, свою дочку вспомнил. Может, у него такая вот девочка дома в Германии осталась.

— Ты их жалеешь, что ли?

— Нечего их жалеть, но нельзя дразнить, камни в них бросать и шарахаться в сторону. Они уже наказаны, свое получили. А безоружных можно ли обижать? Там ведь тоже разные люди.

— Ты всех готова пожалеть. Они же наших убивали.

— Эти — пленные! — начала сердиться бабушка. — Никто тебя не заставляет им улыбаться, но бояться и ненавидеть уже некого. Вот пусть сделают, что разрушили у нас, и убираются восвояси. Их господь уже наказал за прегрешения. Иди мимо спокойно, никто тебя не тронет, их охраняют. И воевать им с тобой незачем.

Я хожу теперь мимо них спокойно, не боюсь, и они никого не трогают.

К некоторым нашим ребятам из группы уже вернулись с фронта папы. От дяди Бори пришло письмо. Он узнал про тетю Олечку и Лялю, они после блокады в Ленинграде обе живы, только тетя Оля очень болеет, потому они нам и не пишут. Их дом не разрушен, и во время бомбежек ни одна чашка в буфете не разбилась, но в квартире теперь тесно, много людей, которые остались без дома. Наши все обрадовались: дядя Боря скоро вернется и будет работать на своем Кировском заводе, и все надеются, что, даст бог, и тетя Олечка выздоровеет. А что в квартире у них стало тесно, так «в тесноте, да не в обиде», как говорит бабушка.

 

* * *

Он пишет маме письма, обещает скоро приехать, и тогда мы с мамой поедем к нему жить на Украину. Вот этого я совсем не хочу. Я ни за что никуда не поеду из нашего дома от бабушки, но с мамой мне тоже не хочется разлучаться. Все вечера, когда меня уложат спать, они говорят об этой Украине и о том, надо ли туда ехать. Я лежу за ширмой, они думают, что я сплю, и говорят тихо, но всё равно мне всё слышно.

Получается, что мама и хочет уехать, и не хочет. Бабушка совсем не хочет даже слышать об этом. Но мама опять начинает рассуждать, ехать ей или не ехать.

— Да пойми ты! — вдруг громко заговорила. — Мне надо уехать из города.

— Я понимаю, — так же громко говорит бабушка и переходит на шепот, — но почему непременно… — а дальше она уже совсем тихо шепчет, и мне не слышно.

В другой раз после его письма они говорят обо мне: надо ли меня брать маме с собой или оставить пока у бабушки. Всё получается так, что меня лучше оставить. Пока. Это как? А потом все-таки взять? Когда бабушка сказала: «Там видно будет, поживем-увидим», я сразу провалилась в сон.

И вдруг опять началась война. Тетя Маня прибежала и сказала: «Война с Японией! Слышали?» Опять стало как-то обидно, что только все успели обрадоваться и немножко успокоились, и вот опять война. Дядя Володя показал мне на глобусе Японию, это далеко от нас, но всё равно плохо, потому что опять будут погибать люди, дядю Борю отправили на другой фронт, и теперь уже никто не верит, что он скоро вернется. Всё будто что остановилось, и у нас уже не говорят ни про какую Украину, я и забыла про нее.

Эта война шла недолго, и, кажется, у нас дома ничего не изменилось, хотя бабушка говорила, что нас-то беда обошла стороной, но всё равно много людей погибло. Когда опять объявили победу, уже никто так не радовался; наверное, все устали ждать ее и верить, что она пришла навсегда.

Праздники кончились. Началась обыкновенная жизнь, и всё стало как прежде: мама опять работала на две ставки, я ее стала реже видеть дома, бабушка подолгу стояла в очередях и отоваривала карточки. Все занялись своими делами, им было «некогда».

А в детском саду мы готовимся провожать в школу ребят из старшей группы. Нашей группе надо придумать каждому из них подарки: рисунки, поделки, кто что умеет. Я умею только коврики рисовать, и мама их хвалит. Бабушка нашла у себя старинные журналы «Модный свет», где было много рисунков для вышивок крестиком, они называются орнаментами, и я их срисовываю. Когда их у меня собралось много, бабушка достала из заповедной шкатулки альбомчик, обтянутый розовым шелком. Там были не обыкновенные страницы, а толстые, как рамки, бабушка сказала, что это «паспорты». В них можно было с двух сторон вставлять что угодно: листочки, картинки, фотокарточки. Бабушке, когда она была совсем молодая, в этот альбомчик «милые люди» писали стихи, для этого у нее еще сохранились перевязанные ленточкой листочки цветной бумаги, розовые, голубые, зеленые.

Стихи сочиняли бабушкины подружки и кавалеры. Один стих был очень смешной, он назывался «акростих», объяснила мне бабушка. Когда бабушке сделал предложение дедушка и она дала согласие, ее кавалер рассердился и написал в альбомчик:

 

Долго, долго я старался

Угадать характер ваш,

Раз пятнадцать принимался,

А потом узнал я вас.

 

Первые буквы строчек можно прочитать сверху вниз — и получится слово, ради которого стих и писали, но прямо это слово сказать было неудобно. У кавалера получилось «дура». Бабушка смеялась.

Она вынула из «паспорт» стишки, привязала их ленточкой к оставшимся чистым листочкам, а в альбомчик предложила вложить мои коврики. Получилось так красиво, что я даже бы не поверила, что это я рисовала.

— Видишь, что делает с картинкой рамка?

— И тебе не жалко? Это же тебе на память осталось, лучше всякого клада.

— А что ж, по-твоему, дарят только то, что на выброс? Так люди не делают.

Я тут же подумала, что вот так-то и делает, например, тетя Маня: принесет какую-нибудь чашку с отбитой ручкой и подарит мне: «вот тебе в игрушки». Бабушка потихоньку возьмет и выбросит эту чашку в мусорную корзину и еще скажет: «Вот где место этой чашке».

— А тетя Маня так и делает…

— Не суди да не судима будешь. Мы с тобой так делать не станем, а до прочих нам дела нет. И запомни: дарим только то, что себе дорого и человеку понравится. Как и угощаем только хорошим и вкусным, а не тем, что «чем в таз, лучше в вас». — И мы с бабушкой смеемся.

Я начинаю думать, кому же подарить этот такой дорогой нам альбомчик. Мальчишки — они дураки, драчуны, и им не надо альбомчика, всё равно тут же выбросят. Девочки все разные. Толстым дарить не буду, злым тем более, очень нарядным тоже не буду. Вспоминаю, что в старшей группе есть самая маленькая ростом, самая тихая девочка. Ее дразнят «рыжая». Она действительно рыжая и вся в рыжих веснушках, но зато кудрявая. Мне кажутся рыжие люди красивыми. Всяких много, а рыжих мало. Не за это ли их дразнят? Я-то знаю, как бывает, когда дразнят! А ее еще и зовут так же, как меня. Вот ей, этой тихой, задразненной рыженькой девочке я и подарю наш альбомчик, он ей должен понравиться.

 

* * *

Однажды я пришла из детского сада и увидела, что за столом сидят бабушка и Он; они до меня о чем-то говорили и замолчали, когда увидели меня.

— Ну, здравствуй, здравствуй. Как дела?

Какие у меня дела? Мне не о чем ему рассказывать. Ему же неинтересно будет, что мы вот сегодня ребят из старшей группы провожали в школу. И еще я не знала, как к нему обращаться: по имени, как к родственникам, или, как к воспитателям и знакомым, по имени и отчеству. Он себя никак не назвал и меня не называл по имени, а говорил мне «ты» или «малыш». Я молчала и смотрела то на бабушку, то на его сапоги.

— Ну что же ты? — рассердилась бабушка. — Поздороваться-то надо?

— Здрасьте, — сказала, не переставая смотреть на сапоги.

Он пошел встречать маму с работы, а я боялась спросить у бабушки, зачем он приехал: просто так или увозить маму на Украину.

Каждый день он теперь стал приходить к нам, и они с мамой уходили в кино или в гости. А потом они однажды пришли и сказали, что скоро надо ехать на Украину, потому что у него кончается отпуск и его там ждут на работу. Мама сказала, что он теперь будет мне папой и что у меня теперь другая фамилия и другое отчество, я прослушала какое, а фамилию вообще не запомнила.

— Ладно, что хоть имя не переменили, — ворчала бабушка.

К Алочке вернулся папа, и мне бы хотелось, чтобы у меня был папа. Но я же знала, что мой папа погиб, и вон на комоде у бабушки стоит в рамке его фотокарточка. Может быть, Он будет хорошим папой, ведь своего я не помню, не знаю. А мама говорила, что Он добрый человек. Может быть, надо с ним подружиться?

Он подарил мне акварельные краски, кисточки и книжку, которую надо раскрасить. Я сижу за большим обеденным столом, передо мной в стакане вода, я обмакиваю в нее кисточки, развожу краски и раскрашиваю петуха. Над диваном передо мной «Мадонна», и я хочу такими красками, как одежды у святой Варвары, разрисовать своего петуха. У меня ничего не получается, мне не нравится.

— Фу, мазня! — говорю сама себе, но Он сидит с газетой рядом и думает, что это я ему говорю.

— Да нет, петух как петух, вполне прилично.

И мне показалось, что Он со мной заговорил как свой домашний человек, и я решаюсь:

— Ты правда теперь мой папа?

— Правда. Только надо говорить не «ты», а «Вы, папа».

Мне стало жарко, и я чувствую, как горят щеки.

— И что, бабушке, маме, дяде Володе, тете Мане тоже надо говорить «Вы»? Они же свои, родственники.

— Ну, им ты можешь говорить как угодно, хотя родителям положено говорить «Вы». Впрочем, это дело, как говорится, хозяйское, а мне, пожалуйста, говори «Вы, папа».

Больше я ничего уже говорить не могу и думаю, что мое хозяйское дело вот сейчас все кисточки вымыть, закрыть коробку с красками и всё убрать со стола. Я иду на кухню выливать воду и вижу, что бабушка сидит на маленькой скамеечке у печки и закрыла лицо руками. Расстроилась. Она всё слышала.

Вечером Он ушел встречать маму. Мы сидим с бабушкой на диване, она обняла меня, и мы тихо разговариваем. Мне почему-то кажется, что об этом громко нельзя.

— Можно, я не буду звать его папой? И вообще никак не буду звать? Можно, я никуда не поеду, а всегда буду жить с тобой?

Бабушка вздыхает и промокает глаза платком, она, оказывается, тихо плачет:

— Он тебе такой же папа, как я ему бабуся. Конечно, моя душенька, конечно.

— А они мне фамилию другую… Что же теперь будет?

— А ничего не будет. Никуда не делись ни фамилия твоя, ни отчество. Это они из добрых намерений надумали, да не туда свело. Вырастешь и вернешь свою фамилию и отчество.

— А как же теперь?..

— Так всё же записано в документе: когда родилась, где, кто родители, как их зовут, какая фамилия.

— А кто разрешит?

— А никто и не запрещал. Всё будет хорошо. И никому я тебя не отдам. — А сама начала плакать.

Я не переношу, когда при мне плачут взрослые. Всё время кто-нибудь плачет. И вот только что сама же меня успокоила и сама же плачет. И я чувствую, что в горле у меня зажало, и слезы так сами и полились. Реву я громко, и мне так обидно, за что-то стыдно, и меня что-то душит. Я не хочу, не хочу, не хочу, чтобы всё было как стало. Бабушка даже испугалась, начала меня покачивать из стороны в сторону и уговаривать:

— Да что ты, друг мой! Да можно ли так? Ну всё-всё-всё. Давай-ка с тобой что-нибудь вспомним да споем, давно не пели. — Я потихоньку забываюсь и начинаю дышать ровно. Бабушка тихо-тихо и хорошо-хорошо поет:

 

Снился мне сад в подвенечном уборе,

В этом саду мы с тобою вдвоем.

Звезды на небе, звезды — на море,

Звезды и в сердце моем.

 

Мне становится совсем хорошо, тихо и спокойно. Мы сидим одни, в доме никого. Я прижалась к теплому бабушкиному боку, сижу, подобрав под себя ноги. Так хорошо свернуться в комочек и сидеть возле бабушки.

 

Листьев ли шепот иль ветра порывы

Чуткой душою я жадно ловлю.

Взоры глубоки, уста молчаливы:

Милая, я вас люблю.

 

Конечно, бабушка меня любит. И я ее люблю. Она, даже когда сердится, никогда не ругает меня и не обзывает никакими словами. Она мне говорит, что я плохо сделала и как надо сделать хорошо, но никогда не называет никак. Она может сказать, как плохо я себя вела, но никогда не скажет, какая я. А мама может сказать: «неловкая», «неблагодарная», «дурёха», «ворона», «растяпа», «пустомеля», особенно часто я — «упрямый осел». У мамы находится много разных слов, чтобы ругать меня. Маму я тоже люблю, но по-другому. Я и всех людей любила бы, если бы они сами не были такими жесткими и колючими. Мне с бабушкой лучше, чем со всеми остальными, и легче, чем с мамой, спокойнее.

Я знаю, что будет петь бабушка дальше, и она поет:

 

Тени ночные плывут на просторе,

Счастье и радость разлиты кругом.

Звезды на небе, звезды на море,

Звезды и в сердце моем.

 

Поздно вечером, когда я уже улеглась спать, слышу, как пришла мама и они разговаривают с бабушкой.

— Надо было, — шепчет бабушка, — поговорить с ней да спросить, а хочет ли она другую фамилию.

— Мы решили, что лучше, если в семье будет одна фамилия. И хватит об этом.

Мне очень удобно Его никак не называть: «Вы» — и всё. Он хотел на «Вы» — я так и делаю; я не хочу и не могу называть его папой — так и делаю. Кто тут может быть недоволен? Мама недовольна.

— Иди позови папу обедать.

Я выхожу во двор, где Он курит на скамейке, и кричу издалека:

— Вас обедать зовут!

После обеда мама строго спрашивает при бабушке:

— Ты почему не называешь отца папой?

— Потому что.

— Не поняла. Объясни внятно, — сердится мама и притягивает меня к себе.

— Не хочу.

— А я настаиваю! Я требую! — И встряхивает меня за плечи, как будто я градусник.

— Не-е-ет! — верещу я и топаю ногой.

— Не ребенок, а осел упрямый! — кричит мама и начинает плакать.

А я не хочу плакать и не хочу жалеть маму. Я понимаю, что она хочет, чтобы всё было хорошо. Но зачем она сама требует, а мне ничего не объясняет и даже не спросила, хочу ли я такого папу, которого надо звать на «Вы» и называться его фамилией. Она назвала свою куклу Катей, так я же ей имя не переменила; если уж Катя, так и пусть будет Катей. А со мной можно, да? Не буду, не хочу, не могу. И никуда я с ними не поеду. Пусть они едут сами со своей семьей и со своей фамилией.

Взрослые думают, что это только они не сразу засыпают. И бабушка с мамой знают, что меня только стоит поцеловать — и сразу усну.

— Что она понимает? Она еще мала и глупа. И она его не может помнить, — сердитым шепотом говорит мама.

— Ну конечно, не помнит, и не говорили ей, и не знает… Дурочка она, по-твоему? Ты приказала — и она забыла? Зачем ты ее ломаешь? Тебе надо, чтобы она потом притворялась и подлизывалась к вам? Один бывает у ребенка отец, и нечего тут дурака валять.

Это они обо мне ссорятся. Они всегда стараются говорить шепотом, а получается громко. Бабушка сама шутит, когда я заговорю громко, а уверяю ее, что наоборот — тихо стараюсь: «Шепоток во весь роток». Вот сами во весь роток и шепчутся.

— Я детям свою волю не навязывала, никогда с вами командным тоном не говорила. И сейчас я не могу тебе запретить… Не нравится мне, но…

— Ну, ты у нас всегда права. Всё ты правильно делала, — защищается мама.

— Да нет, вот уж вижу, что не всё. Но вы оба все-таки стали… Ты под пистолетом отказалась доносить на человека… Так в чем я не права? Что не ломала вас через колено…

— Ну ладно, хватит. Ребенка разбудишь, — шепчет мама.

Мне из всего этого нравится только то, что мама моя — не предатель, и я перестаю их слушать, мне уже хочется спать.

 

* * *

Мама причесывала меня утром и увидела на моей голове лысое пятно. И в самом деле: у меня начали выпадать волосы прямо целыми прядями. Мама испугалась и повела меня к врачу. Он сказал, что надо принимать лекарства и это всё пройдет, а волосы лучше совсем остричь, они потом отрастут. Дома я затопала ногами и заревела в голос: не дам стричь, в группе будут меня дразнить, не хочу быть лысой, как дядя Захар. А волосы всё выпадали, и я перестала ходить в детский сад. От меня отступились и мама, и бабушка: не вести же меня в парикмахерскую, как бычка на веревочке. Во дворе я хожу в панаме, дома в платочке, мама велит бабушке не забывать давать мне лекарства.

Однажды Он позвал меня в город на прогулку, а потом зайти в поликлинику за мамой. Мне не хотелось, но почему-то нехорошо было отказываться, и маму я еще ни разу не встречала с работы. По дороге Он сказал, что ему надо зайти в парикмахерскую. Пока его стригли, я сидела в кресле и листала журнал с картинками, где были разные прически. Когда он вышел из зала, у меня от удивления журнал выпал из рук: его постригли наголо, «под шарик».

— Как я выгляжу? — спросил весело. — Не хочешь со мной за компанию?

Меня это так удивило и рассмешило, что опять показалось неловко отказываться: ведь он же это из-за меня так постригся. Добрая и веселая тетя быстро стригла меня машинкой и приговаривала, что после такой стрижки обязательно отрастут густые и красивые волосы и что не надо носить ни панаму, ни платок. Потом она побрызгала на мою голову какими-то духами, а Он засмеялся и сказал: «Ну смех и грех!» И мы оба такие за компанию лысые и надушенные пошли встречать маму. Он взял меня за руку и держал крепко. Мама только всплеснула руками, засмеялась и спросила, как это удалось меня переупрямить.

— А никто и не упрямился. Просто шли мимо парикмахерской и решили постричься, — сказал Он маме и подмигнул нам.

Дома все были рады, всем мы понравились, и бабушка сказала:

— Спасибо. Вы великодушный человек.

— Ну что вы, бабуся! Не перехвалите. Волосы имеют обыкновение отрастать.

— Может, и получится у вас семья, — вздохнула бабушка.

А в детском саду даже никто ничего и не заметил. Во-первых, меня уже давно не дразнят, я и сама могу придумать дразнилку, что не рады будут; но я этого не делаю, потому что хоть кому неприятно, как и мне самой на месте любого человека. А во-вторых, Алочка всех предупредила, что я будто болела, а всем известно, что после болезни люди поправляются, значит, и волосы отрастают. Алочка даже сказала, что мне идет такая прическа. И что она сама бы так постриглась, если бы ей мама разрешила. Я совсем успокоилась и знаю, что скоро у меня отрастут густые хорошие волосы.

Все-таки решили ехать на Украину, собирают вещи, отправляют багаж. И меня тоже берут с собой, мама сказала, что ни за что меня не оставит. Бабушка часто плачет, когда к нам приходит кто-нибудь из своих. К нам стали каждый день ходить мамины и бабушкины сестры и подруги. Бабушка прикладывает руку к груди и говорит, что ну вот вся душа у нее изболелась.

— Давай, малыш, собирай свои книжки, игрушки. — Он присел возле моего уголка и прибавил: — Тут, конечно, нужно провести ревизию…

— Чего провести?

— Отобрать самое ценное, а ерунду выбросить.

Откуда ему знать, что здесь ерунда, а что ценное? У меня тут всё ценное.

— Ну вот это уж точно брать не надо. — И отложил в сторону мою Катьку.

— Я сама знаю, что мне надо. И Катю я не выброшу и не оставлю!

— В дорогу много нельзя, а она большая и старая.

Сам он большой и старый. И до всего ему есть дело. Может, и меня не надо брать в дорогу? Пусть забирают свой багаж и уезжают. Я не хочу никуда ехать, не хочу оставлять свой уголок, не хочу ничего выбрасывать. Я вообще не хочу никакую Украину. Я здесь хочу жить и ходить к своим ребятам в детсадную группу. Их всех без меня переведут в старшую, где уже учат читать и Ольга Леопольдовна некоторым, кто захочет, будет давать уроки музыки. Я хочу жить дома! Бабушка сидит на диване, закуталась в свою большую шаль и шьет какой-то чехол для вещей. Я забираюсь к ней с Катей.

— Можно, я у тебя все игрушки оставлю, а Катю одну возьму?

— Конечно, моя душенька. Приедешь через год, все твои игрушки будут на своих местах, все тебя будут ждать.

— А Он говорит, Катька большая и старая.

— Бог ему судья. Что он понимает в куклах? — И бабушка отложила шитье, завернула меня и Катю в свою шаль — и так мы сидели втроем под шалью и молчали. Ничего не надо говорить. Вот так бы сидеть — и всё. Я люблю этот старый кожаный диван, люблю старую, всю жизнь мне знакомую бабушкину шаль, люблю свою Катьку и этот зеленый абажур над столом, и скатерть с длинными кистями. Тут, может, всё старое. Но я бы ничего не выбросила. Я и не хочу ничего другого. И мне вдруг показалось, что душа, про которую говорит всё время или поет бабушка, вот здесь, под шалью, между бабушкой, мной и Катей, только ее не видно, но я знаю, что вот здесь-то она и есть. И понимаю, почему бабушка то плачет, то вздыхает, то жалуется все эти дни, пока мы собираемся уезжать. Если мы с мамой и Катькой уедем, ей будет без нас плохо, тоскливо, потому что мы всегда были с нею — и вот нас уже нет.

В группе только Алочке я сказала, что уезжаю. Не хочу, чтобы меня жалели, провожали и что-то дарили. Я боюсь расплакаться. Мы уже завтра уезжаем. Алочка принесла мне голубую коробку, в которой оказались две картонные куклы: мальчик и девочка, еще для них были платья и костюмчики и листы разноцветной бумаги, на которых были нарисованы другие платья, их надо было только вырезать. А дальше можно придумывать и рисовать по выкройкам что хочешь, можно составить целый кукольный гардероб. Я сразу сообразила, что вот это займет меньше всего места в дороге, и тут же решила оставить мою Катю у бабушки, они с ней давно знакомы, еще когда меня и на свете-то не было.

Алочка с папой и мамой тоже скоро уезжают в другой город, на место новой папиной службы, но об этом я от нее тоже узнаю первая и по секрету. Мы договорились, что если нас с ней в следующем году перед школой привезут в гости к нашим бабушкам, мы обязательно встретимся.

 

* * *

Всё уже готово в дорогу. Мы сидим на чемоданах и, как положено, молчим перед дорогой. Все опустили глаза, никто ни на кого не смотрит.

— Ну, с богом, — вздыхает бабушка, и мы едем на вокзал.

На перроне много людей. И нас провожают все наши близкие и мамины подруги. Все какие-то шумные, громкие, бестолково обнимаются, что-то торопятся сказать. Меня от всего этого беспокойства начинает передергивать дрожь. Я вцепилась обеими руками в бабушкину юбку и жду, что сейчас она возьмет и скажет маме, что оставляет меня у себя, и мама согласится. Не хочу ехать, не хочу, не хочу, не хочу!

Тут все задвигались, стали обниматься, целоваться, чего-то друг другу обещать, о чем-то просить, меня тоже тормошат и обнимают, а я крепко держусь за бабушку. Вот сейчас они с мамой опомнятся и решат… Кто-то отцепляет мои пальцы от бабушкиной юбки один за другим — и вот чьи-то сильные руки подхватили меня и подняли в вагон.

Мы с мамой сидим у окна, я вижу, как нам машут, шлют воздушные поцелуи, что-то говорят, как будто мы можем их слышать… Вот поезд дернулся, и все провожающие стали уплывать от нас, только дядя Володя с рукавом в кармане и бабушка пошли за вагоном. Дядя Володя как-то странно улыбается, и у него дрожат губы. Бабушка плачет и не вытирает слез… Поезд пошел быстрее, а она всё шла и шла, махала платочком и держалась рукой за голову… А потом кончился перрон — и бабушка мелькнула последний раз, больше я ее не вижу.

Мимо проплыли какие-то строения, длинные-предлинные заборы, а потом поезд пошел быстро, начался лес, лес… Мы едем.

Рядом с мамой сел Он и обнял ее за плечи. Его рука оказалась между мамой и мной, будто он отодвигал маму от меня. Мне почему-то неловко за них перед двумя военными, которые сидят напротив: зачем Он при всех маму обнимает? Я не могу больше так сидеть, мне хочется куда-нибудь убежать от них. Сильно сдавило внутри меня и заболело. Еще ни разу так не было.

— Можно мне на верхнюю полку?

— О, это пожалуйста! — Он подхватил меня и поднял, я сразу вспомнила, что это Он и сажал меня в вагон. А кто же отцеплял от бабушкиной юбки мои пальцы?

Мама подала мне мою домашнюю подушку и укрыла одеялком с зайчиками. Я отвернулась к стенке, и у меня сами собой полились слезы. Первый раз я плачу тихо и даже изо всех сил стараюсь не всхлипывать. Подушка и одеялко пахнут бабушкиным домом, от этого мне еще сильнее плачется. Пусть бы там внизу думали, что я сплю, мне ведь ни за что не объяснить им, почему я плачу, только зря поднимется переполох. Какое им дело? Я не хочу, чтобы меня сейчас видели и слышали. Внутри ноет и ноет. И вдруг я понимаю, что болит там, где душа. Теперь, когда я уехала от бабушки, душа переселилась в меня и уезжает вместе со мной. Мне понятно теперь, о чем говорила бабушка, когда прикладывала руки к груди: «Вот вся душа изболелась». У меня тоже есть душа, и она болит. Но не так, как ужалит крапива или ушибешься, не дергает, не саднит, а ноет.

Вдруг вспомнились все запахи дома, огорода, детского сада, парка… Подушка моя совсем уже мокрая, я пошевелилась и передвинула голову на сухое. Слышу, что мама встала и стоит возле моей головы, я слышу запах ее духов. Она постояла так, подоткнула одеялко и вернулась на свое место.

— Мне кажется, она не спит.

— Да спит она, спит. Что ей еще делать? Так тихо ведут себя дети, только пока спят. — Какой умник, догадался, все-то сам знает.

— Надо бы ее покормить, — говорит мама.

— Проснется, сама попросит.

— Я не уверена, что она попросит.

— Попросит, дети не терпят голода.

— Дети разные, — сказала мама ледяным голосом, каким может говорить бабушка.

— Все дети одинаковые.

— Дети раз-ны-е, — раздельно сказала мама, и я слышу, как она пересела от него на другую полку. Теперь они сидят, смотрят, наверное, в окно. Не разговаривают. Поссорились. Из-за меня поссорились. Так им и надо. Пусть не думают, что их двое, есть еще и я и занимаю свое место. Хотите не хотите, а я вот есть и буду вам назло.

Поезд всё стучит, всё стучит и всё дальше увозит меня от моего дома, от бабушки, от Марьсанны, от дяди Володи, от Алочки. Я совсем теперь одна, мне не с кем разговаривать, играть, делиться секретами. Всё это теперь во мне одной, внутри, где душа, а она болит. И вдруг я почувствовала, что внутри больше не болит, незаметно прошло. Только что-то все-таки осталось, но не так, как то, что болело. Хотя внутри, конечно, и, пожалуй, болит.

Если мне не понравится жить с ними на Украине, я не захочу и не буду. Скажу маме, чтобы отвезла меня обратно домой, к бабушке. А если она опять скажет «требую», «настаиваю», я сама убегу. В детский дом убегу и скажу там, чтобы меня отправили к бабушке.

Вот интересно: кто же все-таки отцеплял мои пальцы? Неужели бабушка? Неужели она так вот взяла и отпустила меня, ведь сама же говорила, что никому меня не отдаст. А вот отдала. Слезы опять полились, и я никак не могу остановить их. Почему мной все распоряжаются и даже не спросят, хочу ли я, люблю ли то, что мне прямо навязывают, нравится мне или нет? Начинаю вдруг догадываться, что душа не внутри меня, не только внутри. Моя душа — это и есть я. Это то самое и есть, что я люблю или не люблю, хочу или не хочу, мне нравится или не нравится, что я выбираю или не выбираю. А взрослые почему-то думают, что они за меня сами всё выбрали, и я, как дурочка, этому рада. И я вдруг еще догадываюсь, что они не все умные, а если и умные, то не всегда и не обязательно. А хуже всего, что я никому этого не могу объяснить, я и слов-то таких не знаю. Думать — само собой получается, а вот сказать ни за что не сумела бы. Да и кто меня спросит? Никому и не надо. Даже если бы я нашла, что и как сказать, они рассердились бы или засмеялись и отмахнулись: «Ишь ты какая! Скажите, пожалуйста!»

А жить мне всё равно надо с мамой. Хочу с бабушкой, а надо с мамой. Я маму не дам в обиду. И она меня тоже не даст. Если мама состарится или заболеет, кто же за ней будет ухаживать? У бабушки рядом дядя Володя, Марьсанна, тетя Маня, тетя Полина, а у мамы, кроме меня, никого. По-другому было бы, как говорила бабушка, бессердечно, бездушно. Если у меня тоже есть душа, то как же я от мамы откажусь? Но душа же и не хочет ехать. «У-у-у!..» — где-то гудит, это паровоз, наверное. Не хочу-у-у! Не хочу.

А поезд всё идет и идет, колеса всё стучат, всё стучат, как будто проговаривают: «а куда, а куда, а куда…» Вот куда теперь?