Авторы/Головков Анатолий

БОЛЬШОЕ ОЖИДАНИЕ


Свобода – это не весна, это зима, когда снег пада­ет куда хочет; и грязи не видно; нет ухабов и рытвин, тишь да гладь, да обморочная космиче­ская пустота. Уснули в империи, проснулись в Содружестве, про которое народу уже анекдоты слагать недосуг в погоне за хлебом насущным.

-  Это ещё что, – говорит мой брат, – погоди, од­нажды утром включим радио, а в России мо­нархия. Великого князя из Франции привезут, Алкснис будет у него тайным советником, а Невзоров – министром пропаганды. И запоем «Боже, царя храни», если слова вспомним.

Лично мне 46, я сангвиник, склонный к меланхо­лии. Брату недавно стукнуло сорок, он оптимист, изобретатель по призванию, автор множества но­ваций, закончил институт. Но волею судьбы очу­тился на заводе простым рабочим, собирает стан­ки, которые покупают ещё где-то в Африке. Я получаю… Ну ладно, на скромную жизнь хватает. Брат – 500 рублей, семья четыре человека плюс ба­бушка, 91 год.

- Ба, – спрашивает её правнук, мой племянник (11 лет), – а где ты при царе продукты доставала?

-  Мы не доставали. За мясом ходили в мясную лавку, за хлебом – к булочнику-немцу, а молоко приносили нам домой.

-  Весь этот кризис – ерунда, – приговаривает брат, подбрасывая корм кроликам.

Кроликов он закупил ещё летом и поселил на на­шей даче, выстроенной в пятидесятых годах ещё дедом, – старым большевиком. Быстрее всех набрал вес самец по кличке Жириновский – люби­мец всей семьи. В августе у кролика появилось вокруг шеи нечто похожее на опухоль; все разволновались; брат, не имевший раньше дела с кролиководством, побежал на ближайший рынок узнать у профессионалов, не болен ли зверёк, и там его успокоили, сказав, что кролик просто разжирел. Выпив пару стаканов яблочного (собст­венного изготовления), брат берёт Жириновского за патлатые уши и демонстрирует соседям по да­че.

-  Голода не будет! – кричит он через забор. – Эн, как старшой-то раздобрел! На жаркое просится.

- Тебе хорошо, – печально говорят соседи. – А у нас одни коты. Да и тех кормить-то особенно нечем.

-  А вы бы элитных взяли. Персов, к примеру. По семь тысяч за голову дают.

Он не унывает. Картошечки засыпал в погреб три мешка. К осени кур зажарил и закатал в банки. На зуб жестковаты. Бройлеров он явно передержал. От тоски они даже принялись нести яйца, по 2-3 штуки в день, и брат не ленился ез­дить за яйцами на дачу на стареньком своём «За­порожце» – «Горбатом», как он его называет («Де­тишки должны получать натуральный белок!»). Но когда бройлеры окончательно растолстели и ляжки у них стали, как у буфетчиц, с жиру наверное стали агрессивны, брат перебил их по одному.

-  Я слышал, что Горбачев – вегетарианец. Это правда? – допытывается он у меня.

- Ты у Раисы Максимовны поинтересуйся, – сове­тую я ему.

- Я вообще их там наверху не понимаю. Все чего-то бегают, кресла поделить не могут. То евреи у них виноваты, то коммунисты… То танки в Москву нагонят, то салюты устраивают. Грохот стоит, кролики боятся, даже капусту не жрут.

- У тебя, брат, – говорю я ему, – явный талант к бизнесу.

-  Талант… – ворчит жена брата. – Взял бы СП открыл. С голландцами, например. Они нам моло­ко, мы им древесину, нефть. Сыроварню бы построили. Знаешь, сколько нынче сыр-то домаш­ний на рынке?

-  Конечно, – парирует брат, – только мне вашего бизнеса и не хватало! Рэкетиры набегут, оберут до нитки, морду набьют, а то и дом сожгут… Нам бы главное самим выжить.

-  Ты, конечно, не совсем прав, – осторожно заме­чаю я, понимая, что ни к чему хорошему разговор не приведёт, и брат полезет в бутылку в прямом и переносном смысле слова. – Вон, Орловичи тоже с нуля начинали, пирожками торговали возле метро. А теперь два ресторана открыли, из-за границы не вылезают, «Тойоту» купили…

- Ну, ты даёшь, Орловичи! – кипятится брат. – Во-первых, старший Орлович директором гастронома был, пяток лет в Коми отсидел, у него опыт жиз­ненный. А деньжата всегда водились, ещё при Брежневе. А младших я знаю, в соседней школе учились, те всегда были говнюками и ими оста­лись. Вадика Орловича всегда били, он поворовывал и вечно что-то выменивал – ножики на жвачку, жвачку на сигареты, и отрицал хоккей как великую игру мира. А теперь, поди ж ты, мил­лионер, наверное…

- У предпринимателей не всегда грязные деньги,- возражаю я.

И он молчит, сопит, разговор ему явно не по душе, возражать мне не хочет и переносит раздражение на бабушку.

- Ба, ты когда-нибудь уберёшь с веранды портрет этого злодея, или нет? Это ведь он всю кашу за­варил, а теперь зырит!

- Что тебе Ленин-то? – обижается бабушка. Портрет вождя висит на даче с незапамятных времён; когда-то рядышком был и Сталин (отец перевесил его в сарай), потом Гагарин; здесь дед наш, донской казак пил водку, пел и играл на мандолине, а мы слушали, разинув рот; в поздние времена бабушка повесила рядышком портрет им­ператрицы Екатерины «для равновесия», вырезанный из «Огонька», и этот куда-то пропал. Но Ленина снимать не давала. При коммунистах бабушка получала продовольственный заказ за покойного мужа, пенсионера союзного значения. А нынче, когда не стало ни Союза, ни КПСС, авгу­стовская революция все поотменила.

- Да если хочешь знать, – продолжала она, – Ильи­чу все мешали только, а то уж давно зажили б как люди… Устала я от ваших революций.. Вон в ту гражданскую Яшенька (наш дед. – АТ.) за красных воевал, а брат его, Коля, вахмистр царской армии, за белых, в Севастополе его убили. И что толку-то? Кто их теперь вспомнит? Нет уж, пусть ещё Ильич повисит. Вот помру, делайте, что хотите…

-  Ну, пусть висит! – злится брат. – Довисится! Скоро его из мавзолея-то вытряхнут, да в Питер на кладбище свезут. – И выбегает, театрально хлоп­нув дверью.

- Хоть ты ему скажи, – говорит мне бабушка. – Ес­ли б дед дожил до этих времен, со стыда бы сгорели!

И никакой ссоры, просто небольшая сценка, ко­торая периодически повторяется и заканчивается тихо-мирно, по-родственному.

- Это уж точно, сгорели бы, – отвечаю я, как отве­чал всегда, из года в год. – Ладно, пойду поработаю.

- Пиши-пиши, – ворчит бабушка, – может быть, от твоих статей жить легче станет… Мне-то уж всё равно. Вас, дураков, жалко.

Мой «кабинет» – это предбанник на краю участ­ка; из окна виден кусок пруда и яблоня, ствол ко­торой увит жимолостью; холодновато тут, зато спокойно; сидишь себе, накинув на плечи старенький тулуп родом из юности; зарядишь са­мовар и стучишь на пишущей машинке; а если побеспокоит кто, так брат вечерком с извечным вопросом: «Топить будем или просто разбежимся?»

Баню мы строили с братом лет пять или шесть назад почти при полном отсутствии стройматериала, из отходов, без понятия о строительном деле; всё, что купили, это печку, ма­шину бетона и несколько труб; кирпичи клали в фундамент со свалки, старыми досками обшили корпус. Ну, ничего, получилось, вся улица париться ходит.

Я вставляю в машинку очередную закладку, чет­вёртую по счёту, и отстукиваю заголовок: «Боль­шое ожидание». И больше ни строчки не могу из се­бя выжать. «Что же ты за дубина такая-разэтакая, – думаю про себя со злостью. – Разучил­ся что ли, соединять слова в предложения? За что тебе только зарплату платят? Ну, успокойся, вы­кури сигарету и затяни, как бывало, любимую свою песенку про то, как в стране ничего не пол­учается: хлеб не родится, железо не куётся, дома обваливаются… Купят журнал, раскроют в метро люди, может быть, даже и прочтут, и со святой русской верой в печатное слово ещё раз ут­вердятся в мысли, что перспективы впереди ника­кой. Что журналисты и экономисты говорят одно и то же: терпите, братцы, даже если начнём сегод­ня, вкусить плодов с древа капитализма нынешне­му поколению уже не придётся».

В голове пусто, как в одиночной камере.

С полки напротив мне улыбается В.И. Селюнин; его книжку забыл тут кто-то между баночками с шалфеем и мятою; заглавие греет душу: «Всё у нас получится». Василий Илларионович знает, что го­ворит, и в руках у него превеликие знания и цифры, всё от отчаяния до надежды. Наверное, в итоге, всё у нас получится. Не канет же в небытие, не сгинет Россия, слишком велика и упряма. Она терпит и ждёт, ждёт и терпит. Словно кто-то ещё при зарождении нации вывел на неведомых скрижалях такое для неё предназначение. В этом смысле, как полагает мой брат, есть бого­избранные нации (они сами так себя называют), а есть народы, которым выпала роль подопытных.

И вроде никто не виноват.

Брат плотничает неподалёку, под навесом; слыш­но, как пилит. Что-то возит на тачке мимо окон. После очередного рейса просовывает голову в двери.

- Перекурим?

- Ни черта не выходит, – говорю я.

-  Ну, давай посидим, поумничаем, – предлагает он. – Вот гляжу я на тебя и думаю: все эти ваши репортажи, интервью и прочее не имеют к жизни никакого отношения. Ты бы лучше в наш уни­версам заглянул, пообщался бы с народом.

Тут я ему сказал, что общаюсь не меньше, чем он сам. Вернулся  я на родину из доброй старой Германии, бывшей фашистской, потом де­мократической, а ещё раньше кайзеровской, из отпуска, похлебав от котла Общего Рынка. И уви­дел в своём гастрономе стариков с потухшими гла­зами – ждали водку по талонам. Водка, понятное дело, не для непосредственного употребления внутрь, а в качестве прибавки к пенсии.

-  На Козицком переулке, – говорит брат, – возле Елисеевского, у «книгонош», ноль семь толкают по стольнику за бутылку, а ноль пять – за девяносто. Не хочешь – не бери. У Таганского ночного – та же картина, и после девяти вечера цены ещё и повы­ше. На Арбате, в Староконюшенном, «книгонош» не видать, милиция их пасёт, а внутри коньяк по две­сти, а водка американская по четыреста почти… Правда, иногда появляются «раиски» по тридцатке за штуку. – «Раисками» выпивающая Москва моментально окрестила водку в бутылоч­ках 0,33 литра из-под «Пепси». – Мне, между прочим, на это дело плевать. Уж если надо, могу у своих прямо возле проходной отовариться по полтиннику за бутылку. Пролетарий пролетария на­дувать не станет… А для твоих стариков из гастронома, надо полагать, нет ничего интереснее, чем новости о том, что там Ельцин творит за спи­ной Хасбулатова, а Руцкой – у Ельцина. Или, мо­жет быть, им больше понравится история, как русские земли по частям отдают? Как Севасто­поль оказался на Украине? Как Москва предала Черноморский флот?..

- Это уж точно, – соглашаюсь я.

-  Послушай, – вдруг оживляется брат, – а по­мнишь, как мы по Нескучному гуляли, и музыка военная играла, пиво давали в каждом ларьке, и воблу, и креветки; шашлычки в ресторане «Дарьял», доброй памяти, с вином всего-то за пя­тёрку, даже дешевле… И какие-то праздники бы­ли, и к празднику жарили гуся… И люди-то вроде были какие-то другие, не такие злые, хотя мили­ция пьяных гоняла… Или ещё, помнишь, маршировали мы с тобой под дождём с банкой пива, отхлебывая на ходу, и пели, кажется, «Утро красит нежным цветом…»

Слушаю – и вдруг хочется лечь, укрыться стареньким лоскутным одеялом; и смотреть сквозь сеточку веток на дымное подмосковное небо; смотреть до тех пор, пока веки не станут тяжёлы­ми; и провалиться в детский, счастливый сон, чтоб увидеть их всех, кого нет давно: и деда, шаркающего от станции с авоськами, и тётку, са­жающую кусты шиповника под окнами. Увидеть ту жизнь, которая не вернётся никогда, в которой  нет ещё ни Крючкова, ни Руцкого, ни Хасбулатова, а только солнце, листва, старомодные, в горошек, чашки с недопитым чаем на веранде, яблоки, корзинка с клубникою, приглушенные звуки пиа­нино из соседнего дома…

- Всё кончилось давно, – говорю я. – Даже роддом, где мы на свет появились, кажется, в другое место перевели…

-  Но Москва-то наша осталась? – искал зацепки брат. – Это же наш с тобой город, чёрт его дери, наш Нескучный, наша Большая Калужская, ко­торую коммуняки сдуру Ленинским проспектом обозвали!.. И двор, где ты сам после войны за яйца­ми в очереди стоял, по десятку в руки давали. И по­мнишь, ты ещё рассказывал, как химическим карандашом на ладошки, номер записывали… И Лужники наши, и Воробьёвы горы, где дед картошку сажал, чтобы с голоду не подохли…

Ничего не хочу, только б он перестал об этом.

- Ты оглох и ослеп, – тихо говорит брат, – ты ниче­го больше не помнишь, ты почти эмигрант.

Сидят старики нашей с братом отчизны в винном отделе, водку караулят, а уж как подъедет завет­ный фургон, выстраиваются в привычную очередь, лезут в карман за красными книжечками, толкая друг друга, – ветераны партии, которой нет, ве­тераны тяжкого труда, который забыт. Только одного я видел, который, достав из-за пазухи хле­бушек с ломтиком солёного огурца, откупорил бу­тылку и надолго к ней припал. А потом обвел присутствующих мутными глазами и крикнул:

- Что же это они, суки, с нами сделали!

И жутковато стало от этого крика, похожего на волчий вой. И стыдно. За батон колбасы по 300 рублей, лежащей на дне сумки. За то, что лично мою семью эта покупка вконец не разорит. За трёшки да пятёрки, которые суёшь нищим в под­земных переходах великого города. Стыдно за лю­дей, которые боятся вслух рассуждать о прошлом, хотя давно попрятались по норам стукачи. Первого ли мая, седьмого ли ноября тайком плес­нут себе наливочки, вполголоса песню старую за­поют, да начнут вспоминать об иных годах. Когда внушали им, что малогабаритная квартирка в па­нельном доме, куда переселили из крысиной тес­ноты барака, – это и есть подступы к коммунизму… Что скверного качества еда, отравленная пестици­дами, – благо, потому что её вроде бы вдоволь… Но вспоминают и об этом сиротстве с придыханием, потому что даже отмеренные большевиками со­вмещённые клозеты, тусклая одежда, с топора сделанная обувка, все эти отрезы ситца к праздникам, эти убогие шестисоточные дачки-курятники – всё это кажется людям роскошью по сравнению с поголовным обнищанием после развала империи.

С некогда гордым народом, прошедшим через войны, издевательства, унижения, через большеви­стский негоцид, семь десятков лет общались на каком-то собачьем языке – старые подшивки га­зет раскрывать до сих пор противно. А новые? Увы, этот народ, очевидно, так и не заслужил человече­ского с собою обращения. Ждёт хлеба, а не зрелищ. Ждёт слова правды от тех, за кого голосовал в агитпунктах, украшенных цветочными горшками. За кого ложился в августе 91-го под гусеницы тан­ков… А ему говорят: сидите спокойненько, господа-товарищи! Всё будет завтра. И хлебушко, и мясцо по сходной цене, и сметанка, и дома, похожие на человеческое жильё. Завтра или, по крайней мере, послезавтра…

Писать и говорить об этом не больно – больно жить.

Так я размышлял под монолог брата и сказал:

- Страшно не оттого, что могут убить на войне, ес­ли наши суверены не договорятся. Страшно произнести слова, которые ты обязан прокричать этим людям, – застревают в горле. Это всё равно, что войти в храм и заявить, что Бога нет.

- Лучше уж не в церковь, а в Моссовет, в Кремль, в Белый дом, в здание бывшего СЭВа, где сидят твои умники, – заметил брат. – Но чем же ты намерен их утешить?

-  Я бы сказал: грош цена политике, из-за ко­торой из одного унижения нас привели к другому. Однажды отнятое человеческое достоинство трудно даже ущемить – кожа давно омертвела и почти ничего не чувствует.

…Снег идёт за окном, снег 1992 года. Звездочёты напророчили всякие беды, но ещё есть время по­нять, что придётся вырываться из цепких лап поч­ти сплошь бывшей номенклатуры, пекущейся о банковском счёте больше, нежели о России. По­нять, что ОНИ – это тоже МЫ, и никуда друг от друга не денемся. Выздоравливать всем вместе, рядышком, помогая друг другу, учась заново есть, пить, ходить, как больные в одной палате. Выйди из дому – и вот она, твоя Россия, другой не будет и не надо. Вот твой шанс, твоё великое ожидание справедливости, твоя боль, твой морфий и твоя надежда.

Молиться без веры – грешно. Да и занятие это пу­стое, бесполезное, никчёмное. Так же глупо и жить, не говоря правды самим себе. Правды о том, что некому нас водить по пустыне 40 лет, чтобы за­были рабство. Придётся жить со своим прошлым, облезлым, как волчий хвост – никуда его не спрячешь. А может быть, прошлое это – далеко не самое худшее, чем то, что впереди ждёт?

Время обмелело, песок застревает в часах; смута видится долгой, нудной, вязкой. Никто не наказы­вал, не за что; и за страдания Господь не должен бы карать новыми страданиями; чудовищна была бы расплата в темени городов, средь разбитых дорог и брошенных полей.

Брат говорит:

-  Не горюй. Весной чесночок взойдёт, озимый, а там зелень, редисочка. Картохи насадим, чтоб – на всех. Кур не достану – уток разведём. Проживём как-нибудь!

Будет и у России яблочный год.

 

Январь 1992 г.

 

Журнал «Луч», 1992 год, №8