«ДАЙ-ВАЙ»

 

Когда мне от роду едва исполнилось две недели, моих родителей и меня вместе с ними сослали в ссылку. В Архангельскую область, близ поселка Няндом.

Была жара. Июль. Тополиный пух.

Я, конечно, всех подробностей, всю карти­ну этих событий помнить не могу, еще бы — всего две недели… Но когда воспоминания моей мамы и тети Марьи сложились в об­щий сюжет, я испугался. Всё это так живо и ярко стало перед глазами, что я понял: всё видел сам, всё это мои впечатления. Быть может, так и есть; ведь говорят же ученые, что человек помнит себя едва ли не с утробы матери. Может, и увиденное в двухнедель­ном возрасте, как на фотопленке, отпечата­лось в моем мозгу.

Итак, переполненный вагон с ссыльными. Мерно постукивая колесами, поезд идет всё дальше и дальше на север. В вагоне душно. Там и тут плачут дети, стонут больные ста­рики и старухи. Я тоже плачу. Реву. Есть хочу, молока хочу. А у моей мамы от горя пропало молоко. Я сосу пустую грудь, а молока нет, и не будет больше. Я сосу, сержусь, кусаю, мама вздрагивает, шлепает по головке, но молока нет. Я плачу, мама плачет — а мо­лока нет.

В дальнем конце вагона давно уже стонет какая-то женщина. То чуть-чуть притихнет, то вновь надрывно стонет и причитает: «Люди, ну помогите же, умираю». Подошел к ней один из двух милиционеров, сопровож­давших вагон. Она лежит на спине. Бледная, глаза умоляют: ну хоть чем-то помогите.

Милиционер, совсем еще юный, только-только пробивающиеся усики, встал возле, потрогал усы и безразлично спросил:

— Ну, чего стонем?

— Умираю, помогите, — сказала женщина.

Народ подтянулся к нарам. Все ждут, что скажет «гражданин начальник». А он отвер­нулся и на ходу бросил:

— Не на курорт ведь едете, кто-то, конечно, и умрет…

Мужчины и женщины, собравшись возле больной, помолчали и разошлись по своим местам.

А та женщина к вечеру умерла. Мили­цейское начальство составило какую-то бу­мажку, и два сержанта на ходу поезда в поле возле станции выбросили труп на съедение волкам.

На это действие никто не возмутился. За три-четыре дня пути к месту ссылки люди привыкли к тому, что теперь поступать им надо так, как скажет юный «гражданин на­чальник», что чему-то возмущаться и чего-то стыдиться — это блажь и бесполезная трата времени, правда, тоже бесполезного, длинно протянувшегося вдоль путей.

Поначалу стыдились ссыльные оправлять­ся на двух рядом стоявших ведрах. Женщи­ны укрывались одеялами, пальто, разными тряпками. А потом привыкли. Ничего не­пристойного: у одного ведра мужчина, а по­одаль женщина. Никаких интимностей, ни­каких признаков стыда. Так же и на остановках поезда посреди поля. Выходят. Оправляются. В глаза друг другу глядят. Как и должно быть…

На пятые сутки мы приехали на станцию Котлас. Два вагона ссыльных оставили здесь, остальных отправили к поселку Няндом, в тупик. Высадили, пересчитали, умерших в пути списали и строем за пять километров отправили в глубь тайги. Там стояли два длинных барака. Очевидно, отсюда уголов­ников отправили строить Беломорканал.

В бараках были двухэтажные нары. В од­ном и другом конце — печки-буржуйки. Воз­ле печек небольшие столы. Нашу семью раз­местили как раз напротив стола. Это было маленькое счастье среди большого горя. По­тому что взрослые, «как дома», могли за сто­лом есть и пить, а зимою греться у печки-буржуйки.

Этакому бы счастью можно и порадовать­ся, но у моей матери как исчезло молоко, так и теперь не появилось. Взрослые посовещались меж собою и решили, что меня своей грудью будет кормить тетя Марья, жена бра­та моего отца. Правда, у тети Марьи была своя забота — своя дочь Галя, такая же маленькая, почти моя ровесница. А что делать, не умирать же мне?

И вот эта тетя Марья, моя молочная мама, свою дочь Галю кладет к правой груди, а меня — к левой. Мы сосем ее груди и поневоле друг на друга смотрим. Галя смотрит-смот­рит и словно упрекает: почему ты сосешь мое молоко, у тебя же своя мама… Иногда ручон­кой тянется к плечу — то ли царапнуть, то ли оттолкнуть. А я молчу. Я есть хочу. Я жадно сосу грудь своей тети.

Прошел месяц. Я окреп. А моя молочная сестра Галя ослабла. Я — мальчик. Много молока высосал. Ей досталось мало. Она ис­худала и вскоре умерла. Ее завернули в тряп­ки, отрыли небольшую яму, засыпали землей и привалили большим серым камнем.

Тетя Марья долго плакала. Много ночей не спала. Оттого и у нее пропало грудное молоко. Я опять остался голодным.

Родителей каждое утро гнали в лес, на за­готовки. Мама моя заворачивала в тряпку хлеб, совала мне его в рот и уходила на работу. За мной смотрели нехожалые старухи. В час-другой я высасывал этот хлеб, а потом до прихода мамы ревел, ревел, ревел… Ну да ладно, кто в детстве не ревел. Лишь бы от этого пуп не надорвался.

Мой отец был заметный мужчина. Высокий, стройный, ин­теллигентный, глаза голубые, усы ниточкой, уверенная походка, пальцы длинные, как у пианиста. Конечно, среди пятисот ссыльных он выделялся резко. К тому же прекрасно говорил по-русски. Как-никак имел свою фабрику в Слободском. «Граждане-начальники» его сразу замети­ли и назначили бригадиром по погрузке и выгрузке древесины.

К тому времени ссыльные начали выми­рать. Однажды мой отец встал рано-рано. Вышел во двор. Повернул за угол барака. Видит: две тележки стоят. На одной тележ­ке трупы взрослых, на другой — трупы детей. На ногах зеленые картонные бирки. Прочи­тал одну, написано: Лисицин Петр Петрович. Да это же кум из соседней деревни… Подер­жал картонку в руке, отпустил, вернулся в барак…

Потом отец каждое утро видел две эти по­возки с торчащими ногами. Барак редел и редел. К концу осени тысяча девятьсот трид­цать третьего года в бараке осталось всего сто двадцать человек.

Охранников, правда, тоже поубавилось. Ут­ренний расчет и пересчет отменили. Словом, пришло какое-то послабление. Кое-кто из ссыльных не преминул этим воспользовать­ся — сбежали. А помогал им мой отец.

На платформах с древесиной отец устра­ивал что-то вроде ниши. В середину плат­формы грузили короткие бревна, длинные по бокам закрепляли тросами, в нишу сажали десять-пятнадцать человек, а сверху, будто крышу, опять клали длинные бревна, и со­став отправлялся в путь. Таким образом отец помог сбежать из ссылки сотням лю­дей. Но… Кому-то одному — не сумел. Тот донес, и моего отца осудили на двадцать пять лет, отправили в мордовские лагеря. Там он и сгинул.

Мы с мамой остались одни — остальную родню отец отправил домой. Я уже подрос. Бегать стал, разговаривать. Но вот беда: я запутался в речи. Мои родители между со­бою разговаривали по-удмуртски, а чуть поодаль люди разговаривали по-русски. А мне есть хотелось. Постоянно, всегда. И я, как цыганенок, усвоил первые два слова: «дай» и «вай», что значит одно и то же — «дай».

Однажды по бараку проходил наш уже уса­тый сержант-милиционер. Я встал перед ним, загородил ему путь и попросил: «Дай-вай». Он схватил меня за длинные грязные волосы, пнул один раз: «Это тебе за “дай”, — пнул второй, — это тебе за “вай”».

Меня, сына врага народа, потом так же пи­нали и объясняли — откровенно и намекали, — что я ущербный, что я бесперспективный, чтобы я не высовывался, чтобы я молчал в тряпку и т. д. А когда узнали, что я верую­щий, чуть не отправили в психушку. Но ту обиду, первую, я запомнил ярче других.

Так вот, когда отца осудили и отправили в лагерь, мама поняла, что нам не выжить. Была зима. Снегу навалило до кры­ши барака. Но она набралась духу, тайком сходила в ближайшую деревню, выпросила у сердобольной старухи санки, завернула меня в оставшееся тряпье и отправилась в путь. Санки были старенькие: только мать отошла от станции, они зацепились за какой-то куст под снегом и развалились. Мать кое-как их собрала, вновь завернула меня и пошла даль­ше. Идет, проваливается в снег и думает: «Да что же я делаю, ведь не дойти. Из-за этого ребенка околею, замерзну здесь. А у меня дома ведь еще четверо. Я умру — и они умрут».

И мама оставила санки, оставила меня в этой безмолвной пустыне. Отошла десять-пятнадцать шагов и слышит за спиной спо­койный, тихий мужской голос: «Не оставляй сына. Это грех».

Мама вернулась. Взяла санки. Прошла еще немного и, обессилев, упала в снег. Хотелось спать. Но подумала: «Нет, спать мне нельзя». Встала. Твердо решила, что оставит меня и пойдет одна. Прошла не­сколько шагов, опять знакомый голос: «На­стя, Настя, моя любимая женщина, не остав­ляй сына, посиди рядом с ним на санках, и ты пройдешь весь путь». Мама послушалась. Она присела на край санок, оглянулась вок­руг, перед ее глазами воссияло небо, просвет­лело, ей стало легко и просто. А минуту спу­стя почувствовала такой радостный прилив сил, какого и не знала прежде. Она подобра­ла санки и легко, словно Иисус Христос по водам, пошла дальше.

Она довезла меня до дома, до деревни.

Теперь, по прошествии многих лет, я ду­маю: моя страдалица-мама, сколько боли и мук я причинил тебе в те далекие бесстыд­ные времена. Прости меня.

А еще я вспоминаю мою молочную сест­ренку, что лежит под тяжелым камнем. Я виноват перед тобою, моя сестрица Галя. У твоей матери не хватило молока на нас дво­их, из-за этого ты и умерла. Ты там, в холод­ном краю, но я всегда чувствую твою легкую душу подле себя. Сейчас бы ты уже состарилась, как и я, и тебя бы обнимали твои внуки, но ты осталась в ссылке — маленькая, завернутая в тряпки. Прости меня, прости нас всех, жестоких и бесчеловечных.

А я живу. Горя с тех пор, пожалуй, не уба­вилось. Но были и радости. Жить старался чисто. Врагов у меня нет. Я как голый — весь на виду. Не обманывал, не подличал. Разве что — не понимал многого. До сих пор не по­нимаю, например, отчего так легко люди де­лают друг другу подлости, ни одним нервом при этом не дрогнув. Мне кажется, в нашей короткой жизни они не понимают чего-то большего, важного, главного…

  

 

БОТЕ

 

Сколько помню себя, и видел его, и вспо­минал потом всегда одинаково: высокий, худой, неторопливый, он идет по улице, а на левом плече — топор. От этого топора на пле­че у него мозоль.

Он был знаменитый плотник. Строил фер­мы, дома, склады. Помогал и по-соседски — кому хлев подправить, кому ворота, забор, двери, окна. Плату за труд у соседей никог­да не брал.

…Из ссылки Боте сбежал раньше нас с мамой. Ехал где на поезде, где на попутной машине, где на лошади. Денег нет. Еды тоже. Четыре дня и четыре ночи не ел и не спал. Обессилел. Уже под Ижевском, возле какой-то деревни, в сумерках разглядел картофель­ное поле. Есть хотелось, что стало невмоготу. На ходу спрыгнул с поезда, упал, полежал, встал. Шатаясь, дошел до картофельного поля. Вырвал куст, одну картофелину тут же съел. Еще три положил в карман. Поднялся было уходить, не зная куда, но тут из оврага, как из-под земли, появились три мужика. По­дошли, окружили: «Зачем воруешь картош­ку, кто таков?»

Боте положил правую руку на сердце, по­клонился до земли: «Простите меня, мужи­ки, четыре дня не ел, я был раскулачен и сослан на север». Один было отмахнулся: «Ладно, иди своей дорогой». Но другой, попьяней, в драных штанах, завизжал:

— Ах ты кулак, кровопийца, враг народа! Давайте, мужики, поваляем его по земле.

Стали бить. Били, пинали, пока не ухайдокались. Потом сволокли в деревню и заперли в хлеву. Решили утром сдать в милицию или в ГПУ.

У Боте носом и горлом шла кровь. Когда он пришел в себя, помолился — спасибо, жив; погрыз сырую картофелину (хорошо, что не отобрали), немного еще полежал. Полегче стало.

Поднялся на ноги. Поискал, где доска на потолке послабей. Нашел одну такую, при­поднял с одного, с другого конца. Оказалось, что на крыше навалено сено. Тяжело. Отдох­нул. Затем попытался еще. Поддалась. Так и сбежал.

В родной деревне Боте прятался в бане возле ручья. Но кто-то все-таки донес на него. Посадили. Строил Комсомольск-на-Амуре, был на Колыме. Пригодилось могу­чее — когда-то — здоровье: всё выдержал. Пос­ле большой войны у него родилось еще два сына.

Трудно сказать, пережил ли Боте своих обидчиков и доносителей, только хоронили его, знаменитого плотника, всей деревней, с почетом, с оркестром из района.

  

 

«НЕ ГОВОРИ ПО-УДМУРТСКИ»

 

В городе Слободском Вятской губернии жил старший брат тети Марьи.

Узнал я об этом уже в пятидесятые годы, когда служил блестящим офицером в столице нашей родины — Москве. Тетя Ма­рья — да, да, молочная моя мама, — когда гостил у нее в отпуске, как-то сказала: «Заехал бы в следующий раз к брату Коле, навестил, он бы обрадовался…».

Я так и сделал. По северной дороге через Котлас и Киров приехал в Слободской. Ра­зыскал дом, вхожу — тот сидит за столом, чи­тает газету.

— Здравствуй, дядя Коля. Твой адрес мне дала твоя сестра Марья, — говорю ему по-уд­муртски.

Увидев меня, офицера, он вздрогнул, расте­рялся. Потом, что-то, видно, припомнив и со­образив, успокоился, но тут же приложил к губам палец:

— Тс-с, не говори по-удмуртски. Фу, напу­гал ты меня, — и, вздохнув, словно после тя­желой работы, добавил: — Здесь не знают, что я удмурт, беженец. Даже жена не знает. Под чужим именем живу — вологодский, русский. Как в раскулачку сбежал сюда, так и живу-доживаю…

Ладно, думаю, будь себе вологодским, рус­ским.

Поговорили мы по-русски, чокнулись зна­менитым слободским пивом. Потом он меня сводил на танцплощадку. По дороге домой вдруг крепко обнял и похвалил: «Знаешь, ты лучше всех танцевал!» И было видно, что ска­зать-то ему хотелось вовсе не то. Чуть позже я понял, что не ошибся.

— Знал бы ты, как я соскучился по родно­му языку. По песням нашим удмуртским, шуткам-прибауткам… Италмас, инвожо… По­началу я, видать, во сне по-своему бормотал. Жена говорила — непонятно-де бормочешь, а я ей — так, дескать, бред это, на левом боку спал. А сам думаю: узнают, что удмурт, что скрываюсь, арестуют, сошлют на Колыму, там и сгину…

Но дядю Колю не разоблачили, правда, на родном языке ему поговорить не пришлось. Так и умер. Так и похоронили. И никто те­перь не знает, где его русская могилка.

  

 

НЕПУТЕВЫЙ

 

…Во время войны мой старший брат Фе­дор работал колхозным бригадиром. На фронт его не взяли по состоянию здоровья. Он кашлял и, как говорили в деревне, болел «неизлечивой» болезнью — чахоткой. Жизнь его протекала односложно: бывало, придет с ра­боты домой поздно вечером, снимет обутку, дышит тяжело, а то уставится в какую-то точку и долго смотрит. Так долго смотрит, что мне становится страшно, и я пытаюсь разгадать, что же он увидел там, в темном углу. Говорил брат мало, но веско, если кто с ним был не согласен — не вступал в дальней­шие споры. Особенно волновался, когда чи­тал газеты.

— Подумать только! Гитлер уже под Моск­вой, — говорил он, потирая худыми, как пле­ти, бледными руками впалую грудь. Когда брат волновался, то часто заходился в удушающем кашле, в глазах его появлялись сле­зы. А успокоившись, обмякнув, словно одуван­чик после инея, он виноватым голосом спра­шивал кого-то: — И за что такое на меня? Ну почему я не там, не с ними?

Я понимал его. Не там — значит не на фронте, не с ними — значит не вместе с теми, кто уже покинул нашу деревню. Много их уехало, и они теперь под Москвой. Нечасто, но приходят от них треугольники. Но то из одного, то из другого дома слышится надрыв­ный женский крик. Значит, пришло письмо в конверте, в котором написано по-русски: «Ваш сын…» или «Ваш муж…». Мне тетка Авдотья давала такое письмо читать, но до­читать его до конца я не смог. Не стало ее единственного сына Андрея. Муж погиб в гражданскую, сын в эту, и осталась Одоть кенак с больной дочерью.

Я подсчитывал свои годы (хотелось их то­ропить) и, подобно брату, задавал безответные вопросы: «Ну почему я не родился на пять лет раньше? Тогда бы мне было уже семнад­цать, и меня обязательно взяли бы в ар­мию».

Весной над нашей деревней, подчиняясь од­ним им известным законам, прилетали сво­ей извечной небесной дорогой дикие гуси и журавли. Слыша их гортанные крики, все люди поднимали головы и неотрывно смот­рели в небо, провожая глазами каждый ка­раван. Знали ли журавли, что на земле идет война и что вот уже только из нашей дерев­ни погибло десять человек? Наверно, знали. Иначе не курлыкали бы так тоскливо. Им больно и за погибших, и за нас, живущих еще на земле, но не умеющих летать. Иначе мы бы тоже улетели куда-нибудь, где тепло и где много всякой еды.

Проводив очередной караван птиц, я под­ставлял лицо теплым лучам солнца, закры­вал глаза, а ласковый ветер приносил мне дурманяще-вкусный запах пшеничного хле­ба, и сквозь закрытые веки я видел огром­ный каравай. Я упивался этим запахом, бо­ялся открыть глаза, чтобы не потерять сладкое видение, хотя и сознавал, что сквозь веки вижу не хлеб, а солнечный диск. Но я убеждал себя, что это не солнце, оно не пах­нет хлебом, а я явственно слышу запах хлеба, который мама выпекала до войны. Всё чаще я ловил себя на том, что делю прошлое на до и после начала войны, как будто время — это широкое поле, и посредине его проложе­на черная непреодолимая стена, и нас всех, помимо нашего желания, перевели со свет­лой части на черную.

В ту весну в нашу деревню приехали трое из района. Один из них был милиционер. Брата вызвали в контору. Ушел он вечером, я долго ждал его, но все-таки не дождался и уснул. Утром мне надо было идти пораньше в конюховку, и, когда запел соседский петух, как ни хотелось спать, я заставил себя под­няться. Вышел во двор и вижу: идет брат, весь бледный, глаза блестят, а на скулах крас­ные пятна. На мой вопрос брат ничего не от­ветил, закурил махорку, пальцы его тряслись, табак из обрезка газеты сыпался. Брат мол­ча шагал по двору и курил.

О случившемся мне потом рассказали люди. Они говорили, что Федора чуть не увез­ли в тюрьму, за то что он воспользовался сво­им служебным положением и выдал три килограмма муки своей родственнице тетке Авдотье. Решением правления колхоза, со­гласованным в районе, помощь была выделена двум женщинам, совсем обесси­лившим и начинающим пухнуть от голода, да самому Федору, как чахоточному. А он выдал еще тетке Авдотье, под видом того, что у нее больная дочь. Мало ли теперь больных? Она ведь не работает, а тут даже бороны ре­монтировать некому, люди обессилели. Так мне рассказывали об этом случае. Возмож­но, в деревне так и не узнали, откуда получила Одоть кенак эти три килограмма муки, но позже, когда в нашем доме за целый месяц не появилось ни щепотки муки, я понял, что Федор отдал ей свой пай.

Федор бросил окурок на пахучую ромаш­ку, растущую в нашем дворе, растер его но­гой, долгим взглядом посмотрел на меня, потом подошел, положил на плечо руку и спросил:

— Ты на какой лошади хочешь работать?

Мы еще во время учебы в школе спорили между собой, пытаясь доказать свое право на ту или иную лошадь. В доказательство «за­конности» этого права приводили разные случаи, кто когда из нас купал их в реке или чистил скребком. Вспоминали, как до войны мы кормили их крохами хлеба, полу­чая благодарные взгляды больших, умных глаз.

Но лошадей в деревне осталось мало. Их отправили на войну, и они тоже стали солда­тами. Мне казалось, что они вернутся к нам и, может быть, им даже медали дадут. Но пока ни одна лошадь не возвращалась, даже ране­ная, а остались у нас одни старые или увеч­ные. Среди них был и мерин по кличке Мыдланес*. Эту кличку ему дали из-за того, что он не очень охотно слу­шался, а когда его били кнутом, делал всё наоборот. Однажды, будучи еще молодым же­ребцом, на лесных работах он вытаскивал из густолесья тяжелые бревна. Видно, устал и не справился с тяжелым бревном. Его нача­ли бить кнутом. Тогда Мыдланес сильно зар­жал и, круто развернувшись в сторону, упал на поваленную елку и распорол себе бедро об острый обрубок сучка. Лечили его до самой весны, а с наступлением тепла выхолостили. Он стал как будто еще меньше ростом, ходил с опущен­ной головой, прихрамывая на левую ногу. Мне было его жалко, но работать с Мыдланесом не хотелось. Замучаешься с ним: встанет и стоит, когда ему вздумается, двигается толь­ко шагом. Обо всем этом я размышлял, когда брат задал мне вопрос, и молчал.

— Возьми Мыдланеса, — сказал мне Федор и обод-ряюще пожал плечо худыми пальца­ми. — Так надо, брат.

Я молча опустил голову.

Федор мне отвел участок весновспашки. Невдалеке от него проходила дорога, по ко­торой выгоняли стадо скота на пастбище, и край поля был сильно утоптан. Мыдланес медленно тащил плуг, поминутно наклонял­ся и прихватывал губами редкую травинку, растущую на поле. Впалые бока его раздува­лись, как меха, выпирали ребра, торчали мак­лаки, бугристо выделялся большой шрам на левой задней ноге. Он медленно переставлял свои мохнатые ноги, на утоптанном краю поля упирался изо всех сил и, кажется, даже стонал. Поначалу я старался толкать плуг, помогать Мыдланесу, но к обеду совсем обес­силел. Особенно тяжело было передвигать плуг на поворотах и ставить его на новую борозду.

Солнце уже перевалило через зенит, и я так устал, что начали заплетаться ноги и закрываться глаза. Мыдланес тоже останав­ливался поминутно, тяжело дышал и моля­щим взглядом посматривал на меня, слов­но прося остановиться и отдохнуть. Он даже перестал наклоняться к травинкам. Но надо было выполнить норму, определенную братом, и я снова и снова просил его тянуть отяже­левший плуг.

На одном из поворотов я не стал делать боль­шой круг, как обычно, и повернулся круто. Вожжи попали между лошадиных ног, и я решил их освободить. Подошел к Мыдланесу, погладил его мокрую от пота ногу, попросил поднять ее и потянулся за вожжой. Мыдланес пере­местил тяжесть своего тела на  хро­мую ногу, потянул другую и тут же опустил ее на мою руку. Я вскрикнул от боли, и Мыд­ланес сразу же отдернул ногу, но больная нога, видать, не выдержала, и он упал на колени. Со злости я размахнулся и ударил Мыдланеса.

Что же я наделал? В следующий миг я уже жа­лел об этом. А Мыдланес не поднимался. Он еще ниже опустил голову, трепетали, разду­ваясь, его ноздри, дрожала отвисшая нижняя губа, а из больших печальных глаз выкати­лась крупная слеза. Он вроде бы хотел мне что-то сказать, но не мог. Тугой толстый ко­мок подступил к моему горлу, и по горячим щекам побежали холодные струйки. Я опустился возле головы Мыдланеса, погладил его горячий нос, а потом припал к нему в рыдании.

Больше не стал я пахать. Распряг Мыдла­неса, помог ему подняться и отвел к ограде, где уже пробивалась зеленая трава. Мыдла­нес покорно ковылял за мной. Я сел на травку, прислонился к изгороди, закрыл глаза и сразу же окунулся в удивительное видение. Мы, еще маленькие ребята, идем по лугу вдоль реки Анлэд, трава высокая, све­тит солнце, в вышине раздаются ликующие трели жаворонков, и вот к нам бежит жере­бенок. Развевается по ветру его короткий пушистый хвост. Он бежит к нам и тонень­ко ржет, ребята хотят его поймать, но он ни­кому не дается, только ко мне подходит и кла­дет свою голову на плечо, дотрагивается бар­хатистыми губами до моего лица. Я глажу его голову, расчесываю гриву…

В это время меня кто-то тронул. Открыл глаза — передо мной стоит брат Федор с длин­ной саженью на плече и смотрит укоряюще. А рядом, уткнувшись мордой в бок, лежит Мыдланес.

Потом брат стыдил меня перед всем на­родом на колхозном собрании, и я не знал, куда себя деть от стыда и позора. За все годы войны больше никогда не повторял по­добного.

Окончилась война, и моим сверстникам за доблестный труд дали медали. Мне тоже хотели, но брат Федор вспомнил тот злопо­лучный случай и воспротивился этому.