Каждый пишет, как он дышит…

Булат Окуджава

 

Отъехала дверь лифта, и навстречу Тине из ярко освещённого зева выкатила инвалидная коляска. В человеке с длинными и тяжёлыми руками на подлокотниках и внимательным взглядом из–под широких бровей с замечательным в них разломом почудилось ей что–то знакомое, но уже в следующую минуту она решила, что ошиблась. В пустом качающемся пространстве лифта остался слабый запах мужского дезодоранта.

До лифта Тина идёт по длинному гостиничного типа коридору мимо квартир, где готовят завтрак китайцы и привычно пахнет варёным рисом и приправами. Но запахи, так остро слышимые обычно ею, витают сейчас как бы отдельно от неё. Мысли её заняты началом книги.

Вот уже год, как Тина поселилась на Кук авеню в бежевом семиэтажном билдинге, густо усыпанном чёрными квадратами пластиковых окон. Она не знает жильцов. В основном это пожилые американцы или родители эмигрантов. Выйдя из лифта, она оказывается в широком вестибюле, где в креслах, щурясь, оживлённо и беззвучно шепчутся старые китаянки. Ближе к обеду их сменяют белые улыбчивые американцы с перманентными собачками. Под вечер в салон на «посиделки» спускаются русскоязычные украинцы, молдаване, евреи. Тина каждый раз пытается прошмыгнуть мимо всех как можно быстрее. Обычно она пользуется выходом в торцевой части здания.

У Тины квартира на шестом этаже. Большая квадратная комната, разделённая стойкой на кухонную часть и гостиную. Дверь вправо ведёт в спальню с внутристенными шкафами. Тина делает себе чашку кофе, садится за стойку, механически жуёт безвкусный американский сэндвич. Внизу, у ног её на полу, лежат исписанные от руки за ночь листочки. Сунув ноги в кроссовки, Тина отправляется на свою обычную утреннюю прогулку.

Либертивилль – богатый и белый, без намёка на этническое разнообразие, северный пригород Чикаго. Она идёт по тихим боковым улочкам, что, петляя и кружа, выводят на Мэйн стрит, разделяющую город на западную и восточную части. Основанный два столетия тому назад, он сохраняет следы колониальных застроек. Тина пересекает Первую и Вторую авеню и выходит на Бродвей. Так называется улица, вдоль которой сменяют друг друга староамериканские особняки, уходящие большей частью своей вглубь дворов, с узкими фасадами и высокими террасами. Бродвей, к исходу выливаясь в сквер Санрайз, растворяется в шумной и оживлённой части Мэйн стрит, где потоки машин из Чикаго не прерываются ни днём, ни ночью.

Пасха. Десятки сверкающих автомобилей припарковались вдоль сквера Санрайз. Чувство недовольства началом книги не оставляет Тину, но ей не изменяет привычка параллельно видеть текущую мимо жизнь. У стен католической церкви святого Джозефа воздел руки и зовёт верить в своё совершенство непривычно объёмный для русского глаза Спаситель. Сегодня у ног его стоят горшки с крупнолепестковыми нарциссами. В десяти шагах от него сам святой Джозеф, в ниспадающих гипсовых складках плаща похожий на воина, возложил руку на плечо отрока…

Тина заворачивает на Мэйн стрит возле двухэтажного углового здания антикварного магазина. У входа громоздятся ржавые останки резных скамеек и потускневших разбитых вазонов, что каждый раз рождают в ней мысль о вторичности видимого ею мира. Напротив через дорогу кокетливо зовёт взглянуть на себя красный угловой дом с белой башенной надстройкой, нависшей над входом в кафе, где уже с улицы виднеются витрины, заваленные шоколадными пасхальными зайчиками. Поднимаясь дальше по Мэйн стрит, Тина видит в окнах салона старинных моделей длинные и как будто уже кем–то надёванные платья неопределённо-белого цвета.

Далее следует вытянутое бежевое здание «Харрис банка» с коричневой отделкой и безупречно модными европейскими навесами над окнами. Верхний этаж венчают два башенных надстроя, один из которых украшен часами, а шпиль второго завершает флюгер, изображающий птиц на взлёте. К банку льстиво приткнулся ирландский паб «О’Тулз» с последующим углублением во двор, где в нише за столиками уютно посиживают либертивильцы, и над их головами с узких решетчатых балконов, имитируя итальянский дворик, свешиваются гроздья цветов. Скоро полуденный час, но запахи жареного мяса хозяйничают здесь с раннего утра. Завершает квартал аптека Петранека, что с позапрошлого века поселилась в угловом здании с такой же, как и красное кафе, белой резной башней наверху, очевидно, для симметрии уличной архитектуры. В окнах–витринах мешочки, перевязанные грубой нитью, и пузырьки с напёрсток, якобы с разного рода наркотическими травами и исцеляющими ядами, вызывают ощущение нереальности текущего дня. Выше, в старых зданиях с нависающими верхними этажами, с мансардами и поздними пристройками, сплошным фасадом тянутся бары и рестораны.

Через дорогу напротив аптеки Петранека белеет колоннами викторианский двухэтажный домик с надписью на фронтоне: «Дом Анселя Кука». Некогда один из богатых жителей Либертивилля Кук умостил тротуары камнем и завещал свой дом городской библиотеке. В летние жаркие дни либертивильцы любят поваляться и перекусить здесь в тени каштанов. Проходя мимо, Тина нередко слышит смех и русскую речь.

Сделав свой обычный круг, Тина от аптеки заворачивает на узкую Кук авеню, проходит мимо ассиметричного здания, где этажи из–за пристроев оказались сдвинуты по вертикали и где размещается салон «Мадам Калисто».

Войдя в лифт, Тина снова слышит, как дуновение ветра, едва заметный запах дезодоранта.

– Кажется, у нас в доме новые жильцы? – не удержавшись, спрашивает она у рыхлой русскоязычной дамы, что стоит, прислонясь, к стене. Та, удивясь разговорчивости Тины и дёрнув плечом, отвечает вопросом:

– А я знаю?

 

Пятый год живёт Тина в Штатах, куда последовала за единственной дочерью,

вышедшей ещё студенткой в Москве замуж за американского бизнесмена. В большом доме дочери, в Вернон Хиллз, у неё своя комната на верхнем этаже. Однако, получив жильё в Либертивилле, женщина обрадовалась возможности хотя бы к концу недели уединяться и писать. По профессии она журналистка и всю жизнь проработала в небольшой прикамской газете, чувствуя постоянную потребность писать что–то своё, воплощать ту избыточность души и воображения, что дана ей, что награждает порой такими удачами, что уж теперь, на закате лет, ни на что другое не хотела бы она променять счастье словотворчества.

Со временем Тина привыкла и сжилась с похожей на хроническую зубную боль тоской по оставленной земле. Первые годы странные видения наяву случались с ней. Закрыв глаза, видела она окно своей квартиры, но когда мысленно выглядывала из него, то видела не привычную глазу заросшую тополями стену Пушкинского сада, а отцовский дом детства на берегу Камы. Память услужливо углубляла прошлое. Так же с готовностью (или умыслом?) подсунула она образ согнувшейся пополам старой бабы, что взглядывает из–за плеча на Тину невидяще прозрачным взглядом из–под красных, без единой реснички, воспалённых век… С этого образа и потекла повесть Тины.

 

На другое утро, сделав правку ещё тёплых из–под принтера страниц, Тина спускается в вестибюль. Сунув ключ в свою почтовую секцию, она неожиданно в боковом зеркале, отразившем заросли зелени в углу, замечает движение человеческих рук, переворачивающих газету «Рашен Чикаго». Сквозной свет из стеклянных друг против друга дверей приглушается пестролистными растениями в горшках и кадках, и не сразу можно разглядеть сидящего там с газетой человека. Ни обильная листва, ни развёрнутая газета не могут скрыть крупности, пожалуй, даже тучности груди и плеч, обтянутых по–домашнему серой футболкой. Патрицианский профиль с крупными складками на болезненно–отёчном лице и проступившем на нём вдруг ожесточением снова кажутся Тине уже когда–то виденными. Неожиданно человек с отвращением отбрасывает газету, и глаза их встречаются. Тина растерянно улыбается:

– Не нравится?

– Нет.

– А… что так?

– Опять Россию обливают…

Тина двинулась было к выходу, но почемут–то спрашивает:

– А вы давно здесь, в Америке?

– Давно, уж четверть века…

В руках его загорается экран мобильника, и Тина спешит на остановку. В Вернон Хиллз её ждут внучки.

 

Ещё темно в мире, а какая–то птаха за окном настойчиво чивикает своё. Наконец ей удаётся всколыхнуть серый свет меж гардинами. И вот он уже бледнеет, чётче проступают сосновые ветки за окном, и сквозь них вдруг вспыхивает обжигающе красный глаз мартовского утра. Свет ширится, раздвигая стены комнат в доме, капает на стены и мебель, и в открытую дверь Тина видит пушистую головку внучки в её спальне, дверь которой тоже открыта. Золотое «пасхальное яичко» замерло и светится на щеке спящего ребёнка. Минута, и «яичко» скатывается на край подушки. Плотно прикрытая дверь старшей внучки надёжно охраняет подростковый сон с его бредовой мечтательностью…

Размешав разносортные хлопья в молоке и сделав бутерброды, Тина кормит внучек и провожает их на школьный автобус. На перекрёстке в ожидании автобуса бегает и кричит разномастная детвора с рюкзачками за спинами. Маленький индус молча смотрит на ровесников, и белки его завистливых глаз бегают вслед за ними. Мальчики корейцы непроснувшимися глазами наблюдают за визжащей стайкой девочек, обнаруживших в кустах спрятанную по традиции и забытую кем–то корзину с пасхальными пластиковыми яйцами, начинёнными игрушечной дребеденью. Наконец, увидев заворачивающий из–за угла длинный жёлтый автобус, молодой еврейский папаша говорит своим четверым девочкам–близняшкам: «Ну, давайте сюда ваши тёмы», – и, целуя каждую в лоб, подсаживает в автобус…

Тина спешит с Честнат стрит скорей выйти на параллельную улицу, вдоль которой тянется фермерское поле. Вдали на горизонте виднеется хозяйская усадьба. Оттуда ветер часто приносит запахи веселящего сознание свежего коровьего навоза. Минуя утонувший в тополях дворик детства, память несётся на пыльную улицу отцовского села, где скрипят ворота, выпуская животину на мартовский воздух, и от ворот поворачивается женщина с лицом, обожжённым ветром, и босые ноги девочки Тины в кедах слышат холод непрогретой земли…

Справа фермерское поле отделяет от шоссе маленькая ивовая рощица. Весенний воздух, чуть плывя, относит длинную ивовую бахрому в сторону и застывает, и картина эта, замерев в своей неподвижности, кажется Тине увиденной и запечатлённой кем–то ещё до прихода её сюда.

От ивовой рощицы она поворачивает обратно и идёт той же улицей, но уже вдоль гольфовых полей с убегающими холмистыми возвышениями. Холодное весеннее солнце с вышины льёт ровный свет на газонные поляны. А там, она точно знает, оно уже сдвинуло снега, и зазвенело, и заискрилось, и закапало, явив небывалые запахи и контрасты. Ей вдруг так отчётливо представляется ставший похожим на лоскутное одеяло скат камского берега, что она видит даже, как у потемневшей, ещё не взорвавшейся кромки льда, стоит ворона, сияя чёрно–синим крылом и весело поглядывая вокруг одним глазом…

И она, слыша в себе все эти внутренние вибрации памяти, эту власть над собой мысли–впечатления, спешит скорей за стол, донести, не растерять… И одновременно слышать дыхание дома. Как внезапно загудит открываемый дочерью гараж, задрожат стены, хлопнет внизу дверь, и раздастся высокая трель внучкиного голоса, и тотчас в ответ радостно отзовутся попугаи в клетке. И трель внучки, то повышаясь до жалобных ноток, то опускаясь до тихого визгливого смеха, и ответные переливы попугаев не смолкнут до самой ночи.

А вечером перед зеркалом, отмечая с грустью, как всё больше вьются, истончась, её волосы и, накладывая крем на лицо, Тина замирает от одной пугающей её мысли: кто–то ещё пытается занять место в этом её мире. И она знает, кто.

 

Май на исходе. В Либертивилле заканчивается цветочная суета. В открытое окно Тина слышит разговор двух русскоязычных соседок, очевидно, занятых на балконе рассадой, и невольно прислушивается:

– Уф, духотища! С утра парит…

– Возьми петунии, Мария… здесь копни глубже, вот так.

– Слушай, Алл, что это там скрипит наверху?

– А это инвалид в кресле, Алекс. Гантелями занимается.

– А–а, смотри–ка, молодец! А он что, один?

– Да, жена у него ещё в России померла, он потерял работу, знаешь, девяностые годы… и потом приехал сюда, к сыну.

– А где же ж сын?

– Так вот слухай. Сын на американке женился, в Висконсине жил. Попал в аварию, погиб, а у Алекса инсульт, ноги отнялись и с памятью плохо. Ждёт звонков от внука, а тот не звонит…

– Да–а…

Тина застывает над клавиатурой, слушая, как гудит в ней чужая судьба.

 

Взглянув в окно, она замечает, что западная часть города уже скрылась в волнах зелени, затопившей многоугольные крыши особняков и верхушки сербской и епископальной церквей. Она решает пройти по западной Кук авеню, где не была уже с самой зимы. Перейдя дорогу на Мэйн стрит, она оказывается у здания городской ратуши, стены которой как бы раздвигаются, уступая место традиционной башне с часами. Далее тянутся богатые особняки с уходящими вглубь корпусами, с опоясывающими террасами, с карнизов которых свешиваются цветочные корзины. К ступеням крылец ведут фигурные можжевеловые кусты. Здесь живут наиболее зажиточные горожане. Дорогие сверкающие машины с низкой посадкой стоят возле домов. Женщина оказывается в тени вековых дубов и каштанов, что, свешиваясь через дорогу, касаются друг друга тяжёлыми кронами и образуют арку, которая тянется почти до самого спуска к озеру Батлера. Но чем ближе к озеру, тем старее становятся жилища. Вот дом, давно уснувший в объятиях старого клёна и сосны, густо засыпавшей рыжей хвоей дорожку к калитке. Тина делает шаг в сторону и, не удержавшись, толкает её…

Она ступает на деревянный тротуар с проросшим насквозь и сияющим в тени одуванчиком и выходит на зелёный простор огорода. Там стоят мать и отец. Отец шутливо хмурит брови, смеётся: «Эх, опоздала ты, помощница, скоро уж полдень!..» Лицо его, приняв сколько надо солнца, более не принимает его и остаётся бледно–смуглым до самой зимы. На голову низко надвинута какая–то спортивная оранжевая шапчонка. А за спиной его в теплице надсадно гудит шмель. И мать рядом, с лейкой, в коричневых от локтя руках. И на лейке, сбоку, у самой ручки, знакомая с младенчества звёздчатая ржавчина. «Всё уж переделали, теперь отдыхай», – улыбается она. Ей остаётся жить месяцы… И растянувшаяся на долгие годы мысль: почему он, через полтора года после смерти матери, которую любил, привёл в дом другую женщину?

Тина обнаруживает себя сидящей на скамейке под вязами у самого озера Батлера. Над всем вокруг – над дорогой, уходящей вглубь парка и, обогнув озеро, возвращающейся к скамейке, где сидит женщина, и над чешуйчатой водой у берега с тростниками и взлетающими над ним чёрными дроздами с красными погонами, – стоит тишина. Тягучая и душная, она, кажется, выплывает из старого католического кладбища, что раскинулось за спиной Тины. Это горбатая поляна, усеянная большими и малыми плитами из серого и белого мрамора.

Но вот из–за деревьев, на выходе из парка, показывается коляска. Человек в ней, привычно и ловко вращая руками колеса, приближается к Тине. Она узнает его, хотя за последние две недели он успел отрастить бородку. Тяжело дыша и улыбаясь, он кидает на колени Тине пучок лесных фиалок.

– Вот сказал себе: подарю их самой первой женщине, кого встречу. И вот это вы, и я очень рад.

– Спасибо, – говорит Тина, собирая с колен рассыпавшиеся цветы.

– Кажется, я начинаю за вами отчаянно ухаживать, – улыбается Алекс.

– Ну, начинайте, – разрешает, смеясь, Тина.

Ветер, выскочив из ближайших кустов, с шумом заворачивает полог листвы могучего вяза над ними и, поднявшись над озером, рвёт в клочья низкую душную мглу.

– Кажется, проясняется, – говорит Тина. Они медленно заворачивают на тропу, ведущую в город.

– Да нет, – говорит Алекс, подняв лицо кверху и слушая ветер, – думаю, к ночи пригонит дождь… А вы знаете, Валентина, здесь когда–то были прерии и жили индейцы потоэтоми…

– Да, – подхватывает Тина, – и далекие предки вот этих самых либертивильцев, – она кивает головой на особняки, – выкупили эту землю и, сильно гордясь собой, назвали её землей свободного духа…

Вдруг оба замирают. Впереди тропу, не спеша, пересекает полосатый чёрно–белый зверёк, который внезапно замирает на месте, словно принюхиваясь к чему–то.

– А вот ещё один коренной житель Америки, – шепчет Алекс, схватив за руку Тину, – т–с–с, главное, чтоб не сработали железки…

Тина ощущает на запястье тепло его большой тяжёлой ладони. До самого дома на Кук авеню они продолжают говорить о каких–то посторонних вещах, словно боясь спугнуть то, что робко и властно, наперекор судьбе и возрасту, хмельно кружит над ними…

С ощущением растущей в ней радости садится Тина в этот вечер за свою повесть.

За полуспущенными жалюзями грохочет ночь. Кто–то невидимый кроит огненные лекала над Либертивиллем и поминутно взрывает небо над ним.

А Тина, торопливо набирая текст, слышит только скрип, скрип, скрип…

 

…скрипела валенками по первому морозцу прикамская деревня Глухово. «А чо–ино, мы, глуховские, живём себе, валенки катам», – говорили в роду Жижиных.

Тине свой род представляется чем– то вроде огромного валенка, битого и тёртого, скатанного из мелких волокон, что связались намертво одним крестьянским ремеслом…

Когда–то прадед деда Никиты устроился подмастерьем к старообрядцам валенки катать. Научился сам и сыновей научил. Образовалось что–то вроде бродячей семейной артели. Ходили из Глухова в Шадрино, из Шадрина в Гари или Оленье Болото. И били, катали, парили, тёрли и снова отбивали осеннюю шерсть, спеша к началу зимы закончить работы.

«Жижинские валенки держат фасон до последнего вздоха!» – слышит Тина голос гаринского мужика, что стоит на пороге, обняв перед собой вздувшийся от шерсти узел, и просит скатать ещё другую пару, для снохи…

Спустя полвека дед Никита сошёлся с кукморскими татарами, научился у них отбеливать валенки и уже имел свою шерстобитку, как грянула красная эпоха. Деда выслали в тобольские края, откуда он не вернулся…

Тина видит, как бабка Катерина, вцепившись в телегу, долго волочится по снегу и, рыдая, спешит, торопится наговорить Никитушке своему последние слова–наставления, и долго, до самого Оленьего, тянется махровый след жижинских валенок…

Девочка Тина переступает порог низкой избы–мастерской деда, где на полке в углу схоронились деревянные почерневшие скалки и колодки. В них окаменел жар изломанных рук её дядьёв. А шерстобитку дедову новая власть расколотила и выкинула. Кулацкое, стало быть, пользы в ней нет…

Устав головой и телом от ночных блужданий в прошлом, Тина приходит в себя только под утро. За окном медово блестит мелкая зелень гигантской акации, промытой ночным ливнем. Засыпая, и во сне Тина продолжает мучительно искать слово, чтобы выразить глаза женщины, глянувшей когда–то из–за плеча на неё, и не находит его…

 

Из окна Тининой квартиры в пролёте между кварталами виднеются часть Мэйн стрит с сумасшедшим мельканием машин и угол лужайки Кука, оцепленный ещё с вечера полосато–звёздными флагами. Она видит, как с утра пораньше стекаются туда горожане, предвкушая зрелище и волоча за собой складные стулья и семейные пледы.

Парад памяти начинает немногочисленная группа ветеранов разных войн. Грудь бывшего солдата вьетнамской войны покрыта густым панцирем из орденов. Далее следует длинный голубой кадиллак, на котором медленно провозят старичка, как единственный сохранившийся живой экспонат Второй мировой войны. Из–за борта открытой машины виднеется седой клок на младенчески розовой макушке. Стоящие вдоль улицы люди, улыбаясь, машут ему. Вслед за ветеранами идут юные скауты в коричневой форме. За ними медленно и победно движется колонна бородатых байкеров с голыми татуированными плечами. И Тину, что пробирается сквозь толпу вниз, к скверу Санрайз, не покидает ощущение бутафорности происходящего.

Впереди, напротив ирландского паба «О’Тулз», сидит знакомый бомж спиной к параду. Очевидно, ждёт открытия паба. Тина часто встречает его во время своих прогулок. Обычно он сидит у мексиканского ресторана или лежит в тени на лужайке Кука. Голова его повязана пёстрой косынкой, из–под которой параллельно сгорбленной спине торчит грязно–седая косичка.

 

Сделав круг по скверу Санрайз, превратившемуся сегодня в сплошной паркинг, Тина снова заворачивает на Мэйн стрит. На углу у антикварного магазина в объятиях семьи доедает мороженое молодой солдат с холёным лицом (немыслимый оксюморон, – мелькает в голове Тины). Народ, схлынув с улицы, стекается к трибуне на лужайку Кука, где на возвышении, не спеша, хозяйничает местный духовой оркестр.

Паб «О’Тулз» уже открылся и кипит гомоном хмелеющей публики. Вдоль столиков летают официанты, напоминая хлопотливых весенних ласточек. Проходя мимо заставленного кружками столика за резной оградой, Тина видит бомжа и различает его низкий, похожий на гул алюминиевой тары, голос:

– Нет! Ты скажи, с какого ты года? Ты должен был слышать о нас. О нас писали все газеты мира!

За цветочным вазоном она не видит его собеседника, но, узнав голос Алекса, замирает на месте.

– Отца моего призвали в сорок четвёртом, а я родился в сорок пятом, – говорит он на приличном английском, – думаю, в молодые годы читал про вас, но, извини, друг, после болезни… не помню.

Тревожное чувство удерживает Тину на месте. Она замечает, что с соседних сдвинутых вместе столов на бомжа и Алекса постоянно оглядываются. Там сидит ватага тучных и обжаренных солнцем фермеров, с хрустом доедающих свиные ребрышки.

В это время с лужайки раздаются звуки государственного гимна. И ватага дружно, в спешке опрокидывая кружки, встаёт на ноги. И вслед за ней в пабе поднимаются все. Только бомж и Алекс остаются сидеть за столом.

– Эй, белый мусор! – оборачивается один из ватаги в рыжей засаленной шляпе, – ты не уважаешь мою страну?

– Да! – с готовностью хлопает ладонью по столу бомж, – я пью сегодня не за ваших героев, а против них!

Кинув в рот чипсы, фермер поворачивается к Алексу:

– А ты, чувак? Ты за кого пьёшь?

– Я пью за своего отца, – отвечает Алекс, не спуская с него глаз.

«Да, да, именно так», – успевает подумать Тина. Она видит, как побледнели костяшки его пальцев, сжавших край стола. Она впервые замечает нездоровую припухлость его лица, и оно кажется ей чужим.

Тип в рыжей шляпе сокрушённо качает головой и оборачивается к друзьям. Из угла, где засели байкеры, слышится голос:

– Слушай, Тони, почему сегодня в этом приличном пабе пахнет навозом?

Назревает скандал. И Тина, пользуясь моментом, кидается к Алексу:

– Алекс, уходим, прошу вас!

Последнее, что она видит, это его потрясённый взгляд и лицо бомжа, провожающего их с лукавой ухмылкой…

– Ну вот, Валентина, – говорит Алекс, едва успевая вращать руками колёса вслед за бегущей женщиной, – на днях я спас вас от скунса, а вы меня сегодня от рэднеков спасли. Двигаясь мимо парковки, где стоят машины жильцов, Алекс трогает рукой свой тёмно–синий форд, и тот с готовностью отвечает ему короткими гудками.

– Вот встану на ноги, и мы поедем с вами… куда вы скажете, – говорит он, уже теплея голосом, – нет, серьёзно. Сегодня ночью я вспомнил лицо Наташи, жены моей покойной. Память возвращается, стало быть, и ноги вернутся, правильно?

– Я не сомневаюсь в этом, – говорит Тина, – скажите, Алекс, вы часто бываете там, в пабе?

– Нет. Я много сижу за компьютером и, знаете, иногда хочется расходить застоявшуюся кровь.

Не сказал про отца. И правильно, об этом не говорят дважды. Они сидят в плетёных креслах внутреннего двора билдинга, под огромными акациями, замирающими в вечернем воздухе. Из глубины прямоугольно остриженных кустов выплывают и гаснут светлячки.

– Какая вы славная, Валентина. – Он вдруг берет её руку и припадает к ней. И тут же, внезапно оттолкнувшись, спешит отъехать. На руке Тины остаётся прикосновение заросшего сединой подбородка.

 

Ещё не погасло небо за домом Кука, ещё окна верхних этажей горят огнём заката, а уже над Либертивиллем взошла луна такой полноты света и объёма, какая случается только в молодые годы. Наполнясь закатным светом как влагой, она заливает задремавшую в памяти высокую Набережную Камы и будит далёкую ночную жизнь старого городка со всеми её подробностями: и деревянную вязь, что бежит по карнизам и вскипает волной на наличниках старых бревенчатых домов, сбегающих от центральной площади к реке и так отчетливо видимых сейчас при белой луне, и скользящие вдоль стен домов одинокие или прильнувшие друг к другу тени, и тихий говор, и девичий смех, и торопливый и замирающий стук каблучков, и свист, и тихое, неустанное томление летней ночи, и музыку, что приносится камским ветром с теплохода, ныряющего обратно в глубины памяти, как нырнула когда–то в реку жёлтая рыба, оставив городу лишь звук имени своего…

И свет этот, обогнув берега лет и континентов, возвращается на внутренний дворик маленького, похожего на прачечную с узкими чёрными окнами, ночного клуба, где из поминутно открывающихся дверей выбрасываются цветные пучки музыки и глухие звуки ударников. Взрывы смеха и вскрики на чужом языке заглушают непрерывное шипение летящей под колёсами ночной Мэйн стрит. И так до рассвета. Не уснуть. Волнами поднимается до верхних этажей билдинга запах марихуаны: смесь табака и скунса. «Они молоды, у них нет времени на сон, а что же я?» – ужасается себе Тина, устав от бессонья и снова переживая возможность и одновременно невозможность счастья для себя в этом возрасте… Потом она мысленно возвращается к книге. Ей представляются женщины своего рода с тяжёлыми волосами и большими ловкими руками. Их имена она слышала от родителей в детстве. «Даже волосы жижинских баб из поколения в поколение припахивали овчиной»,  – начинает она новую главу о Катерине, без любви выданной замуж за валяльщика Никиту и прожившей среди овчин с ним целую жизнь, но угасшей от горя через месяц после высылки мужа…

 

Июль. Тина с утра спешит прогуляться вдоль фермерского поля. Ещё рано, ещё воздух чуть дышит невидимыми лёгкими. Впечатления летнего утра и всплывающие в душе ощущения и образы волнуют Тину какой–то особой остротой и откровенной очевидностью того, что зовётся состоянием счастья.

Она замечает, как за неделю отяжелел каштан. В потемневшей зелени его янтарными ёжиками светятся плоды. На повороте к полю крупным белоцветьем осыпается вокруг себя сигарное дерево. Окаймляя поле нежно–синим, поднялся цикорий. А по краям гольфовых полей, где ещё вчера гудела мексиканская газонокосилка, уже побежал белыми брызгами вьюнок, неся параллельно смутное видение первого снега. И где–то над головой в притихшей перед зноем листве пробует голос ранняя цикада. И эта художническая и женская наполненность снова уводит её назад…

… Должно быть, полем, похоже окаймлённым синими васильками, задыхаясь в сожжённой солнцем и пыльной траве, неслась шестнадцатилетняя Томка с заплечным мешком, кидающим её худое тело в разные стороны. Только бы успеть, пока светло, пробежать эти десять километров до тракта и, переночевав у знакомых в райцентре, дальше на попутках добираться почти семьдесят километров до агрызской железной дороги…

Пустынный, похожий на дощатый барак, агрызский вокзал сорок второго года. В окошке кассы старый бабай в телогрейке и тюбетейке: «Поезд твой, дощенька, щерез сутка будит. Жды». Не сутки, а двое просидела Томка, скрючась на жёсткой скамейке, обняв углами выпирающий в разные стороны мешок и мучась голодной дурнотой в теле. Спала не спала, только раз пришла в себя от рывка: мешок тянули из рук её агрызские шпанята–подростки. Но в самую последнюю секунду впилась пальцами Томка в мешок так, что пальцы посинели, и завизжала. Спасла мешок и то, что в мешке… Эшелон, что после казарменной подготовки вёз новобранцев из–под Омска на запад, на фронт, стоял всего две минуты. Рука Михаила, знакомая Тине до примятого сенокосилкой ногтя, едва успела подхватить брошенный ею мешок. И едва успела Томка увидеть сильно похудевшее родное лицо Мишки Жижина, троюродного брата своего, кого тайно любила с детства и всю оставшуюся жизнь, и кто потом, вернувшись с фронта, женился на девушке из соседнего села.

Про эти валенки, что спасали в окопах Тининого отца от обморожения, неизвестно кем из Жижиных сработанные и доставшиеся Томке от раскулаченных дядьёв, отец почему–то не хотел рассказывать. При упоминании менялся в лице и замолкал. Только от дальних родственников услышала Тина историю последней пары жижинских валенок…

День близится к полудню. Воздух, насыщаясь зноем, густеет. Цикады безжалостно и победно славят солнце. Трескучее пение их несётся со всех деревьев разом. Спасаясь от обморочного сверчения и жары, Тина ныряет на перемежающуюся тенистыми пятнами улицу, краешком глаз замечая, как постарело за полтора часа сигарное деревце на углу, как обвисли его крупные, с человеческую голову, листья и обнажились длинные, похожие на сигары, стручки. Тина бежит, и параллельно ей, по солнечной стороне Честнат стрит, неловко, как–то боком, идёт женщина с тяжёлой почтовой сумкой на плече, «где пешком, где на колхозной телеге подвезут», в грязь и снег, из Глухова в Степновку, из Степновки в Шадрино и Оленье Болото…

– Дура ты, – бросает из–за печи тётка Таисья Томке, что, сидя на лавке и морщась от боли, растирает побелевшие пальцы ног, – чужому дядьке валенки отдала, сама зимой в сапогах… эх!

– Чужому дядьке? – вдруг, согнувшись пополам, хохочет Томка, – чужому… дядьке Мишке! Ха–ха–ха!

 

Восточная часть Либертивилля начинается с белой водонапорной башни с яйцевидной верхушкой и надписью на ней «Либертивилль, дух свободы». Она возвышается над городом и видна со всех окрестных дорог. Такими башнями с наименованиями городков обозначены все предместья Чикаго.

Обогнув её, Тина вступает в боковые безлюдные улочки, где кусты Розы Шарона прячут свою запоздалую красоту в тени больших деревьев. Проходя мимо двухэтажного квартирного домика, что стоит торцом к улице, Тина механически взглядывает на приоткрытую стеклянную дверь и пустой стол с двумя стульями на крошечном дворике. В прошлое лето Тина часто видела здесь старую американку, сгорбленную, носатую, в очках, очень похожую на ведьму. Сидя за столом, старушка что–то увлечённо писала, улыбаясь себе и перебирая стопки бумаг. Иногда её не оказывалось на месте, и на столике оставались недопитая чашка кофе и дымящая сигарета, и Тина знала, что она отлучилась и вот–вот вернётся и будет работать. Старушка узнавала шаги Тины и, не поднимая головы, всегда приветствовала её привычным взмахом костлявой руки… В это лето стол пустует, молчит запертая дверь. Но сегодня неожиданно Тина снова видит её с совершенно побелевшей головой, но живую. И та снова сидит, бормоча над бумагами. И Тине вдруг делается весело.

Покружив по переулкам, она выходит на сквер Санрайз, что по случайному совпадению означает с английского «восход солнца» и где нередко рождаются в Тине её озарения и догадки. Лето уже замедляет свой ход. Поредели петунии вдоль газонов, осыпаясь, теряют свой рыжий огонь лилии. Деревья, став оплотом полчищ цикад, как будто приняли их сторону и выглядят усталыми и отчуждёнными. И, кажется, всё вокруг, потеряв собственный голос, глохнет в безумном круглосуточном сверчении. Но, и оглохнув, жизнь лета продолжается в каких–то микроскопических очертаниях, начавшемся увядании и безоглядном скольжении своём вперёд.

Вот огромная муравьиха задумчиво ползёт по кроссовке Тины, а над головой в вышине крохотным крестиком плывёт самолёт. Китайцы медитируют неподалёку на ковриках в тени каштанов. Либертивильцы с собаками всех пород и мастей, выходя из переулков, направляются в сторону лужайки Кука, где ожидается традиционное в городе собачье шоу.

А мысли Тины снова возвращаются к старой американке. Кто она? О чём пишет? Заботит ли её мысль о правдивости написанного? В последние годы Тина, мешая жизнь и воображение, постоянно вступает в торг с реальностью, построчно отвоёвывая у неё место для мечты. Но Томка реальнейшее существо и требует всей полноты правды…

 

…Она возникла из глубины прихожей старого деревянного дома на спуске к Каме. Красное, сожжённое ветром лицо пятидесятипятилетней женщины и синие, ожиданием наполненные глаза. За спиной гостьи маячил отец, смущённо покашливая и раскладывая по квартире её большие и малые узлы. Томку поместили в пустующую после смерти матери комнату. И когда она утром назвала Тину «Валентиной», та как будто ждала этого и со злой ревностью подростка немедленно огрызнулась: «Я не Валентина!» «Тина, – окликнула её через день Томка, и та снова яростно отрезала: «Я тебе не Тина!» А когда младший двумя годами братишка Женька раскидал по двору томкины бесцветные и застиранные до ниточки трусы, женщина незаметно исчезла…

– Эх, ребята, что же вы наделали, – развёл руками отец, – ведь она одна… на всём свете одна осталась.

Он стоял посреди комнаты, углубясь в своё, ему только ведомое, и ожесточённо тёр ладонью свой лоб. О чём он думал? Ах, кабы знать, кабы приблизиться к той правде человеческих отношений, что бывает порой банальней и оттого правдивей самой жизни.

Позже отец сам обмолвился, что случайно на теплоходе «Кама» встретил и едва узнал в посудомойщице с распухшими ногами Томку…

 

Прошло лет двадцать. Как–то Тина посетила старое глуховское кладбище, заросшее и давно покинутое местными жителями. Исчезали окрестные деревушки, и в них оставались одинокие старики. К изумлению Тины, могила отца оказалась ухожена, тщательно очищена от сорной травы. Только лаково–красные земляничинки, что усеяли могилу и весело выглядывали из–за надгробного камня, кто–то оставил нетронутыми. И виделось Тине, как ползают по склону глуховского Большого лога, собирая землянику, сталкиваясь лбами и смеясь, девочка Томка и подросток Мишка…

Тина сидела на низенькой скамейке под беззвучными берёзами, ощущая обычную в такие минуты печаль. Что–то шевельнулось за кладбищенской оградой. Вскочив на ноги, Тина увидела человека. Согнутая пополам старуха с палкой взглянула на неё снизу из–за плеча, и, вдруг застыдившись, торопливо и тяжело переваливаясь, заковыляла по тропинке, углубилась в высокую луговую траву, и долго ещё мелькала в волнах чертополоха, метлицы и клевера её синяя в горошек блузка. Болезнь ног и спины сложила тело Томки пополам… И нет её, должно быть, уже на свете. Но по сей день Тина помнит её взгляд, пытаясь понять и выразить, что было в нём. Любопытство и радость узнавания (всё–таки Мишкина дочь), и стыд за себя за такую, и укор. И кажется Тине, что это не Томка, а вся прикамская земля смотрит на неё из–за плеча.

 

Первая глава книги закончена. И Тина решает отметить событие: она выпечет яблочный пирог и пригласит на чай Алекса. Он теперь постоянно незримо живёт в ней, как осознанное и принятое ею условие счастья. И когда пирог готов и вынут из духовки, а поверхность его, гофрированная золотистыми дольками яблок, источает аромат корицы, она ставит его на низенький столик рядом с бутылкой красного калифорнийского вина. Слегка коснувшись губ розовой помадой, Тина открывает дверь и застывает от неожиданности. Там – Алекс со смущённой улыбкой и кремово–белой орхидеей в руке.

– Я соскучился, Валентина, целую неделю не видел вас, и вот решился…

– И я тоже, – вырывается у неё, – да заходите же, Алекс, есть повод отметить сегодняшний день.

– И у меня есть повод, – спешит он с мальчишеской искрой нетерпения в глазах. Приподняв брючину, он показывает, как чуть заметно шевелятся, оживают пальцы правой ноги.

 

В окрестности Чикаго, не спеша, как обычно на среднем западе Штатов, вошла осень. После штормовой ветреной ночи, которая принеслась с озера Мичиган, вдруг замолкли деревья. Тина видит, как за окном старая акация, стряхнув с себя жуков, что всё лето нещадно пилили воздух, осыпается мелкой сорной листвой. Вынырнули из гущи краснеющих садов крыши особняков, верхушки дальних церквей. Внезапная вспышка памяти, полоснув по сердцу, возвращает ей на секунду парчовый переблеск тоненьких молодых берёз на фоне тёмного ельника. Где, в какой жизни она видела это?

Тина спешит на сквер Санрайз, где условились они встретиться с Алексом. Рыжая вязь клёнов над её головой перемежается с коричневым багрянцем дубов и каштанов. Крошечными японскими веерами облетает гинко билоба на углу храма святого Джозефа и Мэйн стрит. «Как нелогично хороша эта смерть», – мелькает в голове Тины. Она издали машет Алексу. Увидев её, он сам встаёт из кресла и пересаживается на скамейку, мягко и властно отстраняя её руку. И кряхтит, довольный собой…

– Я прочёл, спасибо, – говорит он, возвращая Тине рукопись, – умница вы, Валентина. И, знаете, по–хорошему позавидовал вам: у вас есть прошлое. А у меня его нет. Знаю только из документов, что родился я в Костромской области.

– Да, но это лишь дело времени, Алекс.

– Спасибо за веру, славная вы душа…

И, помолчав, добавляет:

– Знайте, если бы не болезнь, я бы сегодня же сделал вам предложение…

– И вам спасибо, Алекс. Здесь, в чужом мире, я искала свет, чтобы писать, и я нашла его.

– Благодарите себя, Валентина. Где–то недавно я прочёл очень правильную мысль: каждый находит лишь то, что умеет искать.

Так два немолодых человека, обоим уже за шестьдесят, делают нечаянные признания и дают обеты друг другу.

– Я верю, что поднимусь скоро и обязательно поеду в Россию. Из разговора с внуком я знаю, что там где–то должна быть у меня сестра. Может, ещё жива… Поедем вместе, а, Валентина?

– Да, – улыбается Тина, – это было бы здорово.

Заметно тает день. Низко лежащие над городом облака тонут в сумерках. Когда они возвращаются обратно, вдоль Мэйн стрит зажигаются жёлтые, похожие на хеллоуинские тыквы, фонари. Перед тем как лифт, резко толкнувшись, замирает, Алекс неожиданно притягивает её за конец шарфа и целует, снова кольнув отросшей бородой. Последнее, что успевает Тина увидеть, это его озорные глаза под низко надвинутой на лоб шляпой.

 

Тина стоит у обрыва над заледенелой Камой, закрыв глаза и боясь взглянуть вниз, и просыпается с каким–то тягостным предчувствием. Когда она завтракает с внучками, то ей кажется, что за стеклянной дверью гостиной сон её, причудливо изменившись, продолжается наяву.

Утро, пронизанное неярким солнцем, безветренно и беззвучно. Тонкий иней светится на склонах лога за старыми клёнами. И в этой белесой неподвижности тихо, как в замедленной киносъёмке, падают листья один за другим. Должно быть, ночной иней подрезал их, и они на глазах в одночасье непрерывным сухим дождём слетели вниз…

Не в силах оторваться от окна, Тина стоит в гостиной. Младшая внучка, у которой с вечера была температура, и сегодня она не поехала в школу, занимается своей куклой Тиной, названной бабушкиным именем. Из детской доносится её голосок, напевающий песенку собственного сочинения:

Тинка–льдинка–холодинка

На кроваточке лежит,

Ничего не говорит…

Тина застывает потрясённая, боясь шевельнуться и спугнуть внезапное озарение памяти. Тинка–льдинка! Боже мой, как же она не вспомнила это сразу?

…– Ну, иди ко мне, Тинка–льдинка, – сказал он тогда и раскрыл свои объятия, разбросал ей навстречу свои огромные ручища…

 

Тот год начался с трагической вести о гибели Рубцова, что особенно потрясла студенческую молодежь России. И когда подруга Валентины Жижиной, урождённая вологжанка и сокурсница Нина Терёхина, позвала её с собой в Вологду, та немедленно согласилась, имея при себе к двадцати годам лишь страшное незнание жизни и себя в ту пору…

Стояло горячее засушливое, небывалое для вологодчины, лето. Поджав листочки, ставшие похожими на старушечьи губы, чахли тополя в вологодских скверах, и посреди лета погорельцами глядели с клумб сожжённые солнцем цветы… Постояв на улице Яшина у пятиэтажной хрущёвки, последнего пристанища поэта, девушки двинулись на автовокзал.

Через час маленький районный автобус вёз их на северо–запад, в сторону Вытегры. Долго ехали мимо колхозных селений, похожих на прикамские деревушки, мимо обильно колосящихся полей и заброшенных где–то в далях пустоглазых церквушек. И потом ещё шли пешком по просёлочной дороге до села Ряхино, где их встретила бабушка Нины с лицом отрешённо лучистым, какие можно встретить только в российских глубинках. Ночевали в просторной избе с ткаными половиками на полу и жёстким кованым сундуком, над которым в углу тускло посвечивал лик Богородицы.

Утро встало тихое, неясное, мглистое. За мглой лишь обозначился белый круг солнца, обещая к полудню снова обрушиться зноем.

– Пошли купаться на Ковжское, – позвала под вечер Нинка подругу. За девушками увязался подросток Толя, племянник Нины, пообещав покатать их на лодке.

Зашли в еловый лес с убегающей вниз тропинкой. И чем ниже они спускались, тем легче дышалось, и свежел воздух. А когда встали у самой воды, Тину поразил холод, что ударил ощущением счастья в их разгорячённые лица. Казалось, только здесь, на самом дне лесной чаши, притаилось и спасало само себя дыхание русского севера.

Мальчик закинул удочку и терпеливо ждал за береговым выступом, когда девушки накупаются, счастливо похохатывая и вскрикивая в своей молодой животной радости. Крупные, округлые камни, как огромные жабы–альбиносы с зеленоватыми боками, возлежали в тени прибрежных зарослей. Камыши стояли юные, зелёные, острые. Вода у берегов поражала особенным глубоким блеском. От самого имени озера исходило сияние русской древности. И в то же время оно казалось создано только что, сию минуту. Нарушали впечатление лишь виднеющиеся на том берегу палатки…

Лодка с девушками была уже почти на середине озера, когда вдруг пошла волна одна за другой и разбудила ветер, что вынырнул из зарослей бархатисто–чёрной рогозы и стал раскачивать лодку всё озорней, всё безудержней… Пока подруги решали, грести вперёд или повернуть назад, тревожно зашевелилась и взлохматилась стена леса на берегу. Одновременно над ней возникла багрово–чёрная грива тучи, которая стала приближаться с такой скоростью и гулом, неся с собой влажный холод и накрывая гигантской тенью озеро под собой, что сразу возникло и росло ощущение наступившей ночи. И когда девушки наконец решили плыть вперёд и Толя отчаянно боролся с вёслами, преодолевая отяжелевшую вдруг воду, по ней, как по плотной жести, застучала, загрохотала вода сверху…

В какой–то момент мальчик потерял весло, и Нинка что–то кричала ему. Молнии, опережая сотрясающие удары, то и дело разрывали чёрную тьму. Поток с неба и мятущееся озеро под ними бешено раскачивали неуправляемую лодку, кидая в разные стороны. Наконец, в неё дважды захлестнулась вода, лодку опрокинуло, и все трое оказались в воде.

До берега оставалось недалеко. Выросшая на Каме Тина и лучшая баскетболистка в институте Нина Терёхина, быстрей бы справились с бушующим озером, но ледяной холод сковал члены и лишал дыхания. Выбираясь на берег, Тина ухватилась за протянутые ей чужие руки и сквозь колотящееся в груди дыхание видела впереди фигуры гидрометеорологов, что озабоченно суетились вокруг палаток, пытаясь оттащить их от наступавшей воды… И когда, наконец, шторм утих, для измочаленных водой гостей разложили костёр. Нинка, обняв за плечи мальчика, поила его горячим чаем из кружки, а Тина, малорослая и худая, всё никак не могла согреться и, сжавшись в комочек под чьей–то брезентовой курткой, всё скалилась, стучала зубами. Красноватый огонь костра прыгал на почерневших губах девушки.

 

 

 

 

(Полностью рассказ будет загружен после вёрстки полиграфического варианта журнала).