(Продолжение. Начало в №3-4 т.г.)

 

2

 

Камал

 

Она родилась в стылую ноябрьскую ночь в курятнике, бывшей старой бане. Лунный свет, мгновенный, словно взблеск чьих-то глаз, играл и прятался в бегущем небе. Ночь, благословляя рождение человека, клубилась над Аксаем.

В первое пятничное утро ветер Нечерноземья, втиснувшись в щелястую дверь баньки, просвистел малютке в ухо: «У-а-а-с-и-и ль…» И закрепил это имя, перебрав в невидимых руках бисер холодных дождинок вместо четок и отстучав ими по крыше свою молитву. Камал, кормившая ребенка бледной похожей на голубиное крыло грудью, услышала его. Так был совершен обряд имянаречения над последней из рода саттаров.

 

Под утро слышала женщина глухое постукивание и шорох, словно кто-то снаружи терся спиной о бревенчатые стены бани. Чуть засинело, и она вышла за порог. Свежий снег припорошил развороченную вдоль бани землю. Незнакомые следы убегали через плетень в соседние огороды и терялись там… Кто-то опередил ее.

 

К началу лета закончились припасы покойной ахмадийской бабушки. Посадив дитя в заплечную льняную люльку, как это делали крестьянки-вотки в соседних селениях, вышла Камал из жилища, прошла мимо бывшего своего двухэтажного дома. Там, за высокими окнами, шла теперь чужая жизнь. Приплюснув носы к стеклам, смотрели ей вслед шумные Жаляловские детки. Старая бабка, кряхтя, выволокла и закинула на поленницу записанную, в синий цветочек, перину. Ее, Камал с мужем, ложе, где были зачаты ее собственные дети и дети Наваль. Где-то наверху стонали и вскрикивали железные пружины под ногами разыгравшейся детворы.

Выходя за ворота, она оглянулась. Все четверо сыновей, так похожих друг на друга, глядели ей вслед. Якуб и Гали целыми днями пропадали в лесных ложбинках, собирая молодую крапиву и щавель. От майского солнца почернели их округлые лбы и крепче сжались маленькие упрямые рты саттаров. Из-за угла выглядывали худенькие лица младших – Ясави и Вали. Все четверо больше всего на свете хотели есть.

И Камал, молодая, сама измождённая голодом, опустив глаза, пошла просить по окрестным деревням.

 

Навстречу ей из оврага поднялась орущая ватага детей с крашеными косынками на шеях. Босые, в отцовских шапках, сползающих с бритых голов на глаза, они шли с огромным ржавым тазом и били в него дубинкой, приговаривая хором непривычный для уха странный русский стих:

Мщись, таракан, таракан, таракан!

Таракан, таракан – в гниздо!

Наша влащ

Смоит гряж,

Щтоб тараканиздох!

Впереди размахивал руками и громче всех кричал самый младший из потомства Жалялов Гариф. Рядом, шмыгая сопливыми носами, вприпрыжку бежали братья Шафиг и Нафиг из дальних загординских селений. Сжатые в кулачки ручонки их не разгибались с рождения, пряча врастающие в ладони коготки. Не обратив внимания на женщину с люлькой, ребятишки с счастливыми криками пересекли ей дорогу и понеслись навстречу Сара апе, что ждала их на крыльце читальни, устроенной на западной стороне купеческого дома. Ребячий комиссар с летящими черными косами и ласковой улыбкой разгаданного счастья.

Наступившая зима была еще голодней. В артель Камал не приняли и земли не дали. Осенью старшие близнецы ползали на чужих полях, собирая мерзлую шелуху и изредка натыкаясь на целые картофелины. Возвращаясь, падали, усталые, на полки и, закрыв глаза, снова видели распотрошённую, похожую на золу, землю и бурую ботву. И в снах своих они снова искали забытые картофелины.

К весне двое сыновей, по одному из каждой пары близнецов Наваль и Камал, умерли. Дерево саттаров продолжало осыпаться. Но, потеряв свою пару, оставшиеся братья, не умея жить по одному, молча потянулись друг к другу и, несмотря на разницу в три года, стали неразлучны.

 

Колёса рахимовской телеги хлюпали по жидкой весенней деревенской грязи, потом долго гремели в унылом просторе полей до самого кладбища. Набухшая от влаги земля обернулась тяжёлым саваном вокруг сыновей Камал. Голые сучья деревьев с чёрными галками склонились над ними. Слёзы, не находя выхода, сухим огнём жгли грудь женщины. «Что делать, научите, хазрат», – шептала она, подняв опухшие глаза на муллу, что застыл у кладбищенской ограды. «Страшные времена пришли, дочка, – отвечал Хади хазрат, качая головой, – начался великий Рамазан, а мечеть пуста… Аул отпал от Бога. Да простит нас Всевышний…» И пошёл, оставя женщину без ответа, как в забытьи, натыкаясь на кусты и могилки. Единственная дочь его Сара, вернувшись с учёбы из Сарапула, объявила войну религии и ушла из отцовского дома.

Дорога отречений пролегла через Аксай.

 

Продав малину на крошечном пристанционном базаре, Камал шла по тропинке вдоль железной дороги. Вдруг над головой её возник оглушительный грохот. Длинный состав, не сбавляя хода, умчался дальше, а последний вагон, кем-то отцепленный, поехал назад и встал. Из треснувшей расщелины боковой стены полилось на землю зерно.. И тут же послышался топот бегущих ног. Стиснув зубы, чтобы не выдать звука, женщины, как безумные, прыгающими руками хватали зерно и совали в карманы, срывали платки с голов, тут же со стоном затягивая их в тугие узлы. Камал, вскарабкавшись на четвереньках по насыпи, зачерпнула несколько пригоршней зерна и бросила себе за пазуху. Но уже через минуту за спинами женщин выросли верховые на конях. «А ну вертайте зерно, сучки! Вы понимаете, в Поволжье голод!» – орал, наливаясь багровой синевой один из них. Женщины, побросав всё, кинулись врассыпную. Второй охранник, помоложе, оказавшийся племянником Рахима, наклонясь к Камал, шепнул: «Камал апа, я слышал, Бари бежал из заключения».

Женщина поспешно удалялась в берёзовый прилесок, не заметив сидевших поодаль на конях юных аксайских помощников карательного отряда. Сердце её вдруг зашлось в безумной радости и тревоге. «Спрячу его!» – сверкнуло в голове. «Не дадут», – тоскливо заныло сердце в ответ.

Зёрна с мелкой щебенью кололи ей грудь. Но, не чувствуя боли, она бежала быстро, задыхаясь, пересекала шелоковские луга и всё шептала молитвы. Никогда, ни прежде, ни потом, не просила она так неистово прощения и милости у неба, как в этот день.

На выезде из села увидела она телегу с верховыми. На ней увозили аксайского муллу. Камал издали склонила, прощаясь, голову, и ветер донёс его голос: «Храни вас Аллах!» – «Аминь», – шепнула женщина. Больше она его никогда не видела.

 

Слух о сбежавшем из Сибири купце обогнал Камал и пошёл гулять по Аксаю призрак беглеца.

Подходя к мечети, увидела Камал толпу. Женщины, поспешно выбежав из своих хлевов и курятников стояли, задрав головы и всматриваясь в узкие окна минаретной башенки. Шёпотом пересказывали они друг другу, что подгулявшие парни ночью увидели в них самого купца во всём белом и будто он даже махнул им рукой. Муллу тотчас арестовали и увезли, вспомнив впридачу о его заступничестве за купца. Припав к изгороди, смотрела Камал, как люди из района мелькали в дверях, озабоченно обшаривая все углы мечети. А потом вышли хмурые, неся в руках по паре убитых кем-то ночью голубей. Угрожающе помахав ими перед лицом Камал, они зашвырнули птичьи трупы в бурьян и уехали.

 

На следующий день призрак купца появился на старой заброшенной мельнице, что стояла на обмелевшей речонке Валсю. «Купца! Купца нашли на мельнице!» – кричали маленькие коммунары и неслись вниз по горбатой аксайской дороге, стуча по ней голыми пятками. И Камал, наказав сынишкам смотреть за малюткой, бросилась вслед за ними.

День клонился к ночи. Тихая Валсю текла, издали похожая на узкий золотой поясок, обронённый самим Всевышним в долине людей. Аксайские мужики с вилами окружали мельницу, подбираясь к ней сквозь красный от заката лозняк. В руках одного из них мелькнуло охотничье ружьё.

Стало темнеть. Гнилой зацветший жёлоб и развалившаяся под ним подпора теряли свои очертания, и мельница уже казалась зубастым чудовищем. Кто-то несколько раз выстрелил в темноту. Ночь молчала. «Надо поджечь – сразу выбежит!» – предложил кто-то в засаде. И тогда шустрый и скорый на дело Гариф перешёл речку вброд, держа над головой горящий факел.

Камал появилась внезапно. Лицо её от бледности светилось в темноте. Она встала у чернеющего проёма двери и сказала: «Стойте! Я зайду, и если он там, мы выйдем вместе!» Ночь молчала. Через некоторое время женщина появилась, волоча за ноги мертвецки пьяного мужика. Она стащила его с деревянного настила и толкнула в кусты. Им оказался знакомый юндинский мельник, работавший здесь прежде на хозяина-купца.

 

Поспешно поднимаясь в село, в мокром, прилипшем к телу, платье, слышала Камал за спиной треск и гул вспыхнувшей в ночи мельницы. Гариф всё-таки подпалил её. «Не малец, а яшен!» – сказал кто-то из взрослых. И с этого часа Гариф требовал, чтобы его называли «Яшен», что значит «молния», но все стали звать его просто «Яшкой».

Слух о призраке постепенно стал забываться. И в длинные летние вечера, встречая скот, доя коров или убирая в хлевах, усталые люди не заметили, что они больше не слышат привычного в ауле вечернего азана.

 И когда в начале зимы на улице появился не призрак, а сам купец, то люди пугались и шарахались от него, потому что был он похож на ожившего мертвеца.

…И когда лежал он последнюю свою ночь, прижимаясь к ней всей тяжестью измученного, но ещё живого тела мужчины, шумно вдыхая в себя запах её тела, в маленьком оконце над ними встала та, что долго тащилась за ним по балкам да по оврагам. Белая, неотвратимая и холодная луна их завершающей ночи.

 

Аксай ещё спал, когда в серой предрассветной тиши аула прозвучал одинокий горький всхлип, похожий на подавленное рыдание.

Скрипнула дверь, и за порог вышла женщина с вёдрами на коромысле. Земля, укрытая за ночь тончайшей паутиной первого снега, лежала перед ней. Сокращая путь, по узкому переулку спустилась она в долину. Нужно было торопиться. Луна бледнела на небосклоне, близился рассвет. Женщина спустилась к трём дубам, из-под старых корней которых выбивался родник. И, пока, наклонясь, она набирала воду, произошло какое-то движение, словно ветер пронёсся за её спиной. Подняв вёдра на коромысла, она обернулась. Белая полянка, усеянная свежими звериными следами, стала похожа на лист пергамента с коранической вязью. И множество пар молодых, синих с пламенем, звериных глаз следило за ней из ближайшего перелеска.

Но она не испугалась. «О, раббим!» – прошептала она и пошла спокойно, ибо знала, что слово её услышано.

Принеся воду, завесила она пологом от спящих детей недвижно лежащего мужчину своего. Не ожидая ничьей помощи, ибо не от кого было её ждать, принялась она обмывать родниковой, луной посеребрённой водой тело своего «серебряного» татарина.

«Гафу ит, бахрэм», – шептала она, мешая земное слово с небесным, – не оставь его душу, Всевышний, йа Раббим!» Но её собственной душе ещё предстояло узнать палящую пустоту вдовьего одиночества. «Ты ушёл, и день стал ночью, бахрэм, – скажет она, – день стал ночью».

 

Похоронив мужа, Камал словно половину себя закопала в ту же могилу. Она жила с открытыми и невидящими глазами. Она добывала пищу и ласкала детей так, как это делают слепые, не различая вокруг цвета дня и ночи. Она была чепецкой татаркой, что бывают рождены только для одного мужчины. После смерти мужей у них грубеют лица, некрасиво высыхают губы и тела. Ибо сотворены они в паре, по великому замыслу, из единой души и единого тела.

 

Прошел ещё год. Жизнь в Аксае стала спокойнее и сытнее. Артель на селе обернулась колхозом, куда Камал опять не приняли. Она продолжала скитаться с детьми по чужим баням, сараям и амбарам.

Золотились хлеба на полях. Летний день, нарядный, весь в завитушках белых облаков, пронизанный жужжанием насекомых и запахами разморённых жарой трав, плыл над землёй. Неподалеку на огороженной полянке лениво паслись овцы.

Мальчишки штанами ловили в речушке Валсю мальков и пекли их на огне.

- А вон там, говорят, жена купца повесилась! – Яшка махнул рукой на пологий холм с рябиной на вершине.

- А, говорят, купец был колдун, мог заговаривать самого лунного коня, – сказал другой.

- Эх вы, пионеры! Говорят, говорят, – передразнила их Сара апа, смеясь и переворачивая побуревшие в золе мальки, – Бога нет. Значит, нет и колдунов, поняли?

Между тем вдруг резко пахнуло ветром и речной водой, поплыли облака, становясь гуще, темней. И вот уже тучи сталкивались, и, казалось, это батыры душили друг друга в страшных объятиях, и, нанося удары, высекали искры из невидимых глаз. Беспокойно задвигались и заблеяли овцы. Хлынул ливень. Сара апа, схватив мальчишек за руки, побежала под разлапистый куст орешника. В это время из берёзового перелеска показались двое бегущих ребятишек с холщовыми сумками. «Идите сюда!» – закричала им Сара апа. «Зачем вы их зовете? Они же кулачата!» – рассердился Яшка. «Нет, теперь они уже наши. Дети страны советов!» – сквозь растущий гул дождя кричала Сара с тем же своим ласковым выражением узнанного ею счастья.

Клубящееся небо над землёй высекало огненные стрелы. Из своего убогого укрытия промокшие насквозь Сара с ребятами видели, как мощная струя огня ударила в сбившихся от страха в кучу овец и положила мёртвыми их в один ряд.

В следующую минуту она полоснула по ореховому кусту, где сидели, прижавшись друг к другу, дети человечьи, беспомощные и жалкие. И, опалив их, ушла в свои грозные пределы. Когда гроза прекратилась, все стали приходить в себя. Молния отбросила Яшку в ложбину, и он выполз оттуда на четвереньках и, вращая безумными глазами, долго не мог выговорить ни слова. Шафиг и Нафиг стали с этого часа заикаться. У Якуба и Ясави на одном и том же предплечье зияли глубокие ожоги. Но больше всех пострадала Сара апа. Молния спалила её летящие косы, и теперь они торчали возле ушей как срезанные перья. Она силилась что-то сказать, но ребята с ужасом увидели, что язык у неё будто завял во рту. С этого дня она онемела.

Вернувшись в село, Яшка заявил: «Меня молния не тронула, потому что я сам яшен!» Аксайские мальчишки смотрели на него с восхищением. Всё у Яшки получается ловко: он и струю может пускать выше всех, и голубей жарить.

 

Странные обстоятельства случились с сыновьями Камал после того, как они пережили удар молнии. Рубцы от ожогов на их предплечьях затянулись в какой-то причудливой форме. Вглядевшись в них, можно было различить силуэт волчьей морды с одним глазом. Те, кто видел это, спешили скорей отойти и плевались в стороне. А Камал часто поочередно прижималась щекой к этим небесным знакам и молча закрывала глаза.

Между тем у младшего, Ясави, вдруг начали темнеть брови и волосы, а через полгода он догнал в росте Якуба. И теперь они стали зеркальным отражением друг друга. И казались взрослее своих десяти лет. И все окружающие воспринимали их как близнецов от рождения. И сама Камал забыла, что Якуб был одним из близнецов Наваль.

Сыновья стали тихой отрадой её. Нередко они целыми днями нянчились с сестрёнкой, придумывая для неё разные забавы. Якуб смастерил мячик, обшив найденный на пустыре бычий пузырь цветными тряпками. Ясави с первым снегом впряг в банную решётку знакомую уличную собаку и катал на ней Уасильку. А потом братья и сами приспособились ездить на ней поочереди до юндинской школы. В зимние вечера, когда рано темнело, дети, греясь, играли у крошечной печурки.

- Я буду кояш, солнце! – говорил Якуб, открыв дверцу печки и приблизив к огню лицо, вспыхивающее красным жаром.

- А я луна – ай! – придвигался к огню и Ясави.

- А луна не бывает красной, она белая, – говорила Уасилька, забыв, что минуту назад просила хлеба и плакала.

- Луна отражает свет солнца! – говорил Ясави.

- А я кто? – спрашивала малютка, протискиваясь между ними.

- Ты наша маленькая звёздочка.

Только братьям удавалось развеселить свою хмурую сестрёнку, вздрагивающую от каждого стука ветра. Больше всего она боялась купца-людоеда, который жил когда-то в большом двухэтажном доме напротив.

 

И снова растаяли снега, и опять потянуло острым духом ожидающей вспашки земли. И снова, в согласии с небом, побежали травы по дворам, лугам и взгоркам. Незаметно подошёл сенокос. Заново перекроенные аксайские покосы начинались с низины, где речушка Юнда, образуя узкую горловину, называемую «тамак», вливалась в Чепцу, щедро питая прибрежные луга.

День выдался ослепительно яркий. Воздух пылал, словно само солнце растворилось в нём. Травы и цветы, дико благоухая, умирали для новой жизни под рукой человека. С утра на берегу у семейных шалашей мелькали разноцветные платки и оборчатые передники баб-татарок, дымили котлы с мучным киселем -_саламатом, кипели самовары, набиваемые сосновыми шишками… Когда воздух начал остывать, под гортанные вскрики и смех молодых растрепали по берегу сено для просушки.

Чувство общей усталости и счастья труда объединило в этот час людей, и никто из них не заметил одинокой женщины, что скользнула вдалеке, подобно тени, отринутая от этой общей жизни и радости.

 

Продав ягоды на балезинском базаре, Камал возвращалась в село, и за ней, не отставая, клубилась мягкая, как мука, пыль. Желая ополоснуть тело от грязи, женщина свернула с дороги на приречную тропу. Завидя пестреющие в низовье долины шалаши, слыша запах саламата и чувствуя мгновенный приступ голодной тошноты, она бросилась обратно, пересекла мелколесье и спустилась к реке. На поверхности тихой воды спали густые тени ив. Камал сняла через голову свою тяжелую юбку и, подоткнув подол сорочки, вошла в воду. Плеснув на разгорячённое от жары лицо, она открыла глаза и тихо вскрикнула. Из воды на неё глянуло ещё одно, чёрное от солнца, лицо. Голый и белый от шеи до пяток, стоял, блудливо посмеиваясь, возле неё голова сельского совета Энвиль Жалялов. «Тихо, тихо», – говорил он, приближаясь к ней и растопырив свои широкие пятерни. Камал близко ощутила звериный жар его дыхания. И волна стыдливого ужаса вдруг сменилась в ней отвращением. Вырвав руку, она бросилась к берегу. «Стой, Камал, – восклицал он, крупно разрезая шагами воду вслед за ней, – тебе ведь трудно, я знаю. Хочешь, завтра выходи стоговать».

Камал, стуча зубами от отвращения, натянула на мокрое тело юбку и снова оттолкнула его, голого, дрожащего от нетерпения, с раздувающимися от похоти крыльями широкого носа. «Слушай, Камал, – схватил он грубо её, ускользающую, за плечо, – ты ведь молодая. Ещё захочешь…а?»

Тогда она резко встала и, не оборачиваясь, сказала: «В ту же минуту горящую лучину промеж ног суну!» И пошла, не оборачиваясь, неся в себе, как счастье, муку неизжитой своей единственной любви.

 

Вечерело. Немолчный треск кузнечиков не нарушали далёкие, едва слышные в воздухе, весёлые переливы гармоники с юндинских покосов. Энвиль спешил на ночное заседание актива. При слабом свете керосиновой лампочки на бумаге из района поставил он против имени Камал крестик. Судьба её и детей была решена. Но иным был Божий Промысел.

 

В последний отгоревший день августа шла через Аксай артель «единоличных» бродячих плотников. И задержалась на день, стругая лавки для избы-читальни. «За день справитесь?» – спросил их аксайский бригадир. «Собором и чёрта поборем!» – отвечал по-русски крепкий мужик, берясь за топор и подмигнув таращившимся братьям-близнецам, что оказались рядом. Открыв рты, смотрели они, как вятские мужики выбирали брёвна, потом пилили их, тесали и вымеряли белые, сверкающие на солнце доски. И как ловко подгоняли их друг к другу. И ребята ушли с ними, оставив на пороге записку из корявых букв: «Эни, в колхозе нам никому места нету. Не плачь, заработаем и вернёмся. Ясавиякуб». Так и подписались одним общим именем.

Задрожало лицо Камал, рыдания сотрясли её худую грудь. Плач перешёл в молитву. И молитва снова стала плачем. Ткнувшись носом в живот матери, уснула Уасилька. И тогда, подняв лицо к вечереющему небу, изумилась Камал. На востоке луна встала напротив заходящего солнца, пылая, как тулово старинного кумгана из красной меди. И тогда улыбнулось и утешилось сердце её.

 

Большой сентябрьский ветер яростно бился о стены и крыши домов. Казалось, сухой огонь бушевал над полями, обжигая лица крестьян и наполняя воздух дымной горечью истлевшего лета. И когда вся до конца стала видна горбатая аксайская улица, появились на ней вооружённые люди и увезли Камал с девочкой в район. Там, в кабинете за кожаной дверью, прочитали ей решение властей: досидеть срок за мужа и за кражу государственного зерна.

…Колонна арестанток двигалась в сторону вокзала, где их уже ждали старые деревянные вагоны для перевозки скота. И всё стучались в мозг Камал слова одной из них: «Детишки там помирают». Пугливо, с тоской и слезами озираясь по сторонам, шли женщины, вздрагивая от грубых окриков конвоя. Балезинские бабы, встав по обеим сторонам дороги, шептались и вздыхали им вслед. «Зачем девчонку не оставила? Погубишь, погубишь её», – прошептала идущая рядом с Камал крестьянка из Ягошурской волости.

Вдруг в толпе сочувствующих женщин мелькнуло знакомое лицо вотки. Кто это? Но не было у неё ни секунды, чтобы вспомнить. Выждав, когда один из охранников отвернулся, прикуривая, Камал с силой выкинула Уасильку в толпу баб. И пошла быстро, не оборачиваясь, до крови прикусив себе язык, чтобы не потерять сознание и в беспамятстве не проклясть Бога.

И над всеми этими событиями тысячи раз умирало и воскресало белое, холодное солнце ночи.

 

 

3

 

УАСИЛЬКА И БРАТЬЯ

 

Ночь сопутствовала ей при рождении, и ночь поглотила начало. Ночь её памяти, наполненная зыбкими всплесками света. Первый всплеск: её выбрасывают к ногам ахнувших баб и она больно ударяется о край тротуара. Потом просторная тёплая изба и на столе недвижно застывший мужик, старый мельник, муж бабы Капы, горестный возглас над ним: « О, Инмаре…»[1] И ещё всплеск на границе ночи и света: баба Капа долго смотрит с крыльца, заслонясь рукой от солнца, вслед синичке, что скользит вниз к реке и, вздыхая, шепчет: «Э-э, улетел мака…»

Из своей юндинской жизни Уасилька отчётливо запомнила лишь бабу Капу с внучкой, с которыми прожила три года. И то странное ощущение жалости к себе и неприязни к тем, кто жалел её, чувство отторженности от общего мира, впервые шевельнулись в ней там.

Старая вотка гладила её по голове, совала в руку холодную картофелину, вздыхая и шепча: «Э-э, мака-мака…»[2] Девочка, зажав в кулачке скользкую картофелину, шарахалась в сторону.

«Ващиле-ёк!» – звала её баба Капа, отправляя в ближний лог за «пестиками» вместе со своей конопатой внучкой Августой, ровесницей Уасильки.

«Саттарский заскрёбыш», – беззлобно улыбались ей вслед старые бесермянки, помня ещё прежних саттаров.

 

 

Юндинские бабы помнили Камал, когда она, тоненькая, в нарядном камзоле, помогала мужу за прилавком. Внезапно отросшим молодым крылышком купца смотрелась она возле него. А потом видели её растоптанной, побирающейся. «Бариха идёт», – говорили они, завидя её в голодные зимние дни на дороге с подоткнутым передником.

…Как-то в начале лета «Бариха» снова появилась за околицей Юнды с узелком в руке. Она приблизилась к дому бабы Капы, неловко притянула к себе подросшую Уасильку. Вытирая красные опустевшие глаза, сняла платок, и девочка с отвращением увидела бритую голову матери, перенёсшей тиф в азинском заключении. Радости девочка не испытала. Она успела отвыкнуть. И к тому же жаль было расставаться с Авкой.

Камал с дочерью вернулись в Аксай.

 

Зелёной дымкой оплыли деревья вдоль улиц Аксая. Тёплый молочный запах скота, недавно выпущенного на волю из зимних хлевов, мешался с острым духом только что народившейся листвы. Камал вдыхала знакомые запахи деревни.

С больно стукнувшим сердцем прошла она с девочкой мимо бывшего своего дома. На пристрое сбоку появилась новая вывеска «Библиотека». В окне мелькнуло знакомое лицо Сара апы, должно быть, теперь библиотекарши.

Обойдя дощатую серую мечеть с полуразваленной оградой, Камал робко постучала в Рахимовы ворота. «Не обижайся, Камал, только принять мне тебя теперь некуда. Амбар я на дрова пустил, нечего хранить в нём, всё зерно в продналог уходит… – вздохнул Рахим, – может, додон[3] Шамиль пустит. Мать у него на днях померла. Баня её пустой стоит».

Так снова в чужой бане обрели угол Камал с дочерью.

 

За баней вдоль изгороди тянулся цветущий чахлой травой и бурьяном пустырь. Этот пустырь и стал владением семилетней Уасильки. Территорией одиночества уязвлённого детского сердца. Дети из ближних дворов сторонились её. И маленькая девочка сказала себе, что она более одинока, чем даже муха, заснувшая на зиму в углу оконной рамы, и что ей никто не нужен и что она будет жить всю жизнь только в окружении репейников. Ей казалось, что она отвержена всеми и не любима даже матерью с её потухшим взглядом. Камал, натыкаясь на жестокие глаза своей дочери, пугалась и, шепча молитву, колючей от ветра рукой гладила её голову.

Пришла середина лета. И на аксайских улицах опять заскрипели высокие обозы с сеном. С них съезжали и гулко, как тяжёлые глухари, падали с криками и смехом мальчишки. Как-то разыгравшись, они забежали на пустырь и там, в зарослях бурьяна, наткнулись на небесные глаза девочки. Светлые распущенные волосы и синие глаза делали её непохожей на других детей Аксая и невольно притягивали к себе мальчишек. И те, не зная другого языка общения, все разом, смеясь, начали закидывать её колючками. Уасилька, облепленная с ног до головы репьём, стояла, похожая на ёжика. Веселье ребят возрастало. Но вдруг смех их разом смолк, и они бросились прочь с криками «Кара кюз!»[4], «Пэри!»[5].

Остался стоять приехавший в гости крепенький мальчонка Булат из дальних Починок. Он шагнул, чтобы снять с девочки колючки, но рука его замерла. Не синие, а чёрные глаза смотрели угрюмо на него. Сама ночь, спеша на помощь Уасильке, глянула из её глаз. Та самая, что благословила рождение девочки.

 

В последние дни августа лето задержалось на аксайской земле. Огненной синевой горело небо над аулом и отдыхающими полями. В полуденной тишине за околицей перекатывался натруженный рокот первого в селе трактора. Уасилька сидела на своём пустыре с запелёнутой чуркой в руках. Вдруг над головой её раздались торопливые шаги, прошуршал сухой репейник, и возникло лицо Сара апы. Она, что-то промычав, с улыбкой протянула девочке руку, и та вдруг выкинула ей навстречу свою маленькую пыльную ладошку и, прижимая к себе свою чурку, ушла с Сарой. «Ишь, увела ворона и бариева птенца», – сказала Энтентеиха, глядя вслед из-за ограды. Своими чёрными стрижеными волосами, что крыльями скользили вдоль тонких горящих скул, и стройным телом Сара апа, несмотря на свой недуг, действительно была похожа на молодую сильную птицу, возле которой семенило несмышлёное дитя в светлом оперении волос на голове.

…Переступив порог библиотеки, запыхавшаяся Камал увидела свою девочку сидящей за огромной диковинной книгой с картинками. Сара поднялась со стула навстречу женщине, что-то мыча. И Уасилька с надутой грязной щекой, за которой лежал сахар, сказала матери: «Она говорит, чтобы ты завтра приходила сюда мыть пол, ей главный дяденька разрешил». Сара, отчаянно жестикулируя, пыталась ещё что-то внушить Камал. И снова ей на помощь пришла Уасилька. Сглотнув остатки сахара, она сказала: «Сара апа[6] говорит, что мне надо завтра идти в школу».

Так Уасилька, изумив всех, оказалась единственной в селе переводчицей немой Сары, а Камал, наконец, обрела работу за крохотную плату. Четверть мешка зерном за три месяца.

 

Молодая учительница, похожая на Сару апу, как близнец, своим загадочным блеском глаз, сказала: «Скоро на всей земле не будет ни бедных, ни богатых. Все будут счастливы». А потом она развернула газету и прочитала в ней о том, что кулаки в соседней волости зверски убили маленькую коммунарку». И все шестнадцать детских голов в классе повернулись в сторону Уасильки. Та втянула голову в плечи, желая одного: раствориться в воздухе, стать невидимой. Только бы заставить всех кругом забыть, что тот жадный колдун и купец, виновник всех несчастий на земле – её отец.

 

Лето задержалось в Нечерноземье ещё на два месяца. Опустевшие до самого края небес поля грелись под осенним солнцем. Дни, пронизанные скользящими вздохами тёплого ветра, сменяли тихие вечера, когда и свет, и тени, и воздух становились мягче, нежней, шелковистей. Волнуясь от задержавшегося на земле света, мычала скотина в хлевах. И всё живое замирало в ощущении близости того, кто был предан людьми и кто томился возле них, являя себя во всём сущем в эти тихие благодатные дни.

Скрытое, тёмное, завистливое, веками копившееся в аксайских крестьянах, поулеглось. Но глаза их посветлели уже от иной веры.

В один из таких вечеров в низенькое оконце стукнул Рахим с возгласом: «Сюенче!»[7]. И порог баньки переступили, стукнувшись головами о притолоку, подросшие Якуб и Ясави. Они окрепли в плечах, их лица потемнели от холодов и солнца. Запахи ветра и пыльных дорог внесли братья в убогое жилище Камал. Они выложили из котомок на стол три больших каравая хлеба, плиточный чай и целых тридцать шесть рублей. Обнимая сыновей, отметила Камал, как ширятся их ладони, обретая знакомые очертания неуклюжих родных рук…

Живя в артели, они многому научились. На другое утро залатали, чем могли, крышу баньки, закрепили перед наступлением холодов ветхий пол и двери.

 

Однажды в Аксай привезли кинопроектор с ручным приводом, на деревянной основе. Оказалось, что никто из аксайской молодёжи разобраться в нём не может. И только Якуб и Ясави, повозившись немного, смекнули, что к чему.

…Уже упало, зацепившись за верхушку мечети, солнце, а близнецы всё крутят чёрную «мельницу». Из неё течёт широкий, в золотых пылинках, луч, рисуя на выгоревшей от солнца стене колхозного амбара одну картину чудней другой. Разинули свои пропахшие кониной кривозубые рты аксайцы и хохочут над человечком в шляпе. Одна Уасилька не смеётся. Разве это смешно, когда жалко?

Кино разбудило воображение девочки. Замечталось о другой жизни. И теперь, когда в Аксае лил дождь или мела пурга, ей виделся светлый краешек неба. Там всегда светило солнце, там шумел Глаз-город. Глаз-кала[8]. Он ждал её.

 

И снова зимы сменяли лета. Так прошло три года. Плечи у близнецов уже бугрились под рубашками, и что-то неуловимо звероватое проступало в их выпуклых упрямых лбах.

Была жаркая весна. Большая чепецкая вода затопила прибрежные долины, и долго, чуть не до середины лета, стояли деревья по пояс в светлой воде. Свет, как ветер, полыхал в редких перелесках, переливался под ногами людей, ждущих переправу у разлившейся реки.

Гурья-Кала, чернея избами, сбегала с крутой возвышенности и в ясные дни виднелась далеко, за несколько вёрст. Но иногда по утрам поднимались густые туманы над водой, скрывая деревню и рождая призрачные тени прошлого. Говорили, когда-то забрался на холм вотский батыр Гурья9, чудно показалось ему это место. Свистнул он брату Идне[9] и поделили они дружно между собой причепецкие холмы.

А спустя века стали здесь селиться люди, приходящие с булгарских земель. И остался после них окружённый дряхлой изгородью из жердей камень-сон с нежным женским именем Йахам. И простодушные в своём неведении гурьякалинские воты, татары и бесермяне жили возле него обычной своей грешной жизнью.

Сыновья Камал подрядились этой весной заменить сгнившие перила на кеносе[10] у вдовы бесермянки Рабиги. Год назад она выдала замуж за гординского парня свою единственную дочь. На третий день после свадьбы, сев пьяным за трактор, молодой муж наехал на спящего в меже односельчанина, был осужден и попал в тюрьму. Осталась молодая, жена не жена, да и не вдова, но одна.

День был ясный, майское солнце, распалясь, набирало силу. Жарко пахло сосновым тёсом, сваленным возле амбара. Хозяева ещё не успели перебраться на лето в кенос. Близился праздник окончания посевной Корбан, и в доме шла стряпня. Работая под навесом, видели братья молодку, что бегала из избы в амбар и обратно. Она быстро и легко двигалась по двору. Трепет её молодых грудей, угадываемых под просторным платьем, быстрые сияющие глаза из-под яркой налобной повязки на открытой голове будили в них желание, и они оба, украдкой друг от друга, кидали на неё жадные взгляды.

Ясави работал в тени, и потому она видела только одного из них. Когда в полдень девушка, поставив перед ними горшок с топлёным молоком, побежала дальше, Якуб тихо окликнул её: «Эй, как звать тебя?» – «Кавсария»[11], – отвечала она дрожащими от смеха и солнца губами. «Приходи вечером в Аксай. Сегодня кино интересное, «Веселые ребята» называется», – позвал он её.

…Уже поля погружались в сон. Догорело небо на западе, и лицом к деревне взошла луна. После кино у реки, ожидая плот, с криками и смехом толпилась гурьякалинская молодёжь. Подошли Якуб с Кавсарией.

Вдруг из темноты вынырнули Шафиг и Нафиг. Несмотря на уродливые руки, они после несчастья сменили на тракторе старшего брата. От них резко пахнуло мазутом.

«Гу…гуляешь, значит? – грозно спросил у своей невестки Шафиг. – А…а что мужу скажешь?»

«У меня сегодня нету мужа», – спокойно отвечала Кавсария.

«А если за…завтра вернётся?» – подступил к ней Нафиг.

«Значит, завтра будет муж», – отвечала она также спокойно, не глядя на него.

Те отошли, остервенело сплюнув себе под ноги. Плот, удаляясь, пошёл по реке, только слышался плеск воды да затихающий хохот девчат. И уже гасла луна, и снова властвуя над землёй, вставал большой свет. Где-то поблизости в зарослях ивняка горлинка настойчиво и нежно звала друга. Якуб, прощаясь, пожал руку девушки, но та не отпустила его руки и потянула к лодке, что тихо подрагивала на кромке воды….

И встал перед ними крутой отвес с лысым боком, краснеющим, как лишай, в предрассветных лучах утра. На склоне его слева мелькнул дряхлой изгородью могильный след, оставленный далёкими булгарами. Как две тени, бесшумно скользнули Якуб с Кавсарией мимо изгороди, углубляясь в сторону чернеющих справа сосен.

Не спуская глаз с молодой гибкой спины женщины, Якуб следовал за ней, и та, искоса молча оглядываясь, шла вперёд, точно звала и уводила его. Наконец там, где могучие лиственницы и колючая хвоя расступились, он, распаляемый чувством молодой звериной силы, настиг её. И на земле, бугрящейся узловатыми корнями, усеянной опрелым волчьим папоротником и пропахшей испарениями молодых трав, познал женщину. Свет ширился, рос, проникая в тайники леса. «У тебя кожа розовая, как тело липы. Знаешь, когда её распаришь», – говорил Якуб, губами остужая жар её плеч и открывая в себе другую силу и нежность.

На другой день он сказал Ясави: «Сегодня к ней пойдёшь ты». Тот недоуменно мотнул головой. «Иди, – повторил Якуб, – ты должен узнать женщину и… молчи, не открывайся ей».

И следующую ночь в клети, за пёстрым пологом, продолжался разговор, прерванный накануне лишь дневным солнцем. «Липа, – шептал, склонясь над женщиной, Ясави, и ноздри его трепетали, как у молодого зверя, – волосы твои пахнут корой липы». И ни на миг не усомнилась Кавсария в том, что вчера говорил ей похожие слова другой желанный ею мужчина.

Сыновья поочереди исчезали каждую ночь. Камал, догадываясь, молча усмехалась. «Уж саттары», – качала она головой.

 

Прошло более полугода. Был «сочен»[12]. На гурьякалинские улицы с посохами и сумками шумно высыпала ряженая молодёжь, провожая Вожо[13].

Навстречу Ясави от знакомых ворот метнулась тень женщины. «Муж вернулся, не приходи больше, прошу тебя!» – шептала Кавсария, горячо стиснув на прощание его руку.

Ясави повернул обратно. Впереди за околицей над лесом выползло морозное колючее солнце, оранжево полыхнулось в окнах заснеженных изб и скрылось. Большая ясная луна встала над гординским холмом. Всё сильней делался мороз. Игольчатый воздух стыл в лесу. И стыли, синея, тени от пней и деревьев на лесной вырубке. Где-то хрустнула ветка, почудился скрип снега. Бесшумно и низко скользнула тень птицы.

Обогнав Ясави и уже не таясь, возник перед ним человек в медвежьей шкуре. «Стой, кулацкая морда, отвечай за чужую бабу!» – дохнул он крепкой кумышкой на парня.

Ясави схватил его за шкуру, но тяжёлый тупой удар сзади в голову свалил его в беспамятство. Однако то, что увидели ряженые хмельные парни на краю лесной вырубки, заставило их вмиг отрезветь, и они бросились бежать в сторону села.

…Резкий и холодный звериный дух почувствовал Ясави над собой, прежде чем, шатаясь, поднялся на ноги. В двух шагах от него стоял волчий самец. Не мигая, с остекленелыми синими глазами и вздыбленной шерстью, посеребрённой луной, замер он перед человеком.

 

Якуб не мог уснуть. Луна, пробив мертвенным сиянием низкое промёрзшее оконце, беспокоила его. И он всё прислушивался к шагам брата. И чем ярче становилось сияние за окном, тем сильней гудела внутри Якуба его кровь. Гул её, усиливаясь, делался всё тревожней. Наконец, не выдержав, он вскочил и, накинув на себя стёганку, зашагал в сторону Гурья – Калы.

 

Ясави, повинуясь какому-то внутреннему чувству, застыл, расширив глаза и не сводя их с неподвижных глаз зверя. И в то же время он видел, как впереди, из оврага, поднимаются десятки пар других светящихся волчьих глаз, и стая медленно окружает его.

Он не слышал скрипа снега, а лишь ощутил плотное тепло прижавшейся к нему спины брата. И так они стояли спиной к спине. И зверь вдруг рыкнул, недоумевая и дивясь удвоившемуся телу человека. Медленно зайдя за спину его, он опять наткнулся на те же непреклонные человечьи глаза. Потом, коротко и уныло взвыв что-то на своём волчьем языке, отвернулся и увёл стаю прочь. Он был единственным выжившим из пятерых детенышей того самого, с кровавой отметиной на лбу, старого зверя из юндинских лесов.

Рядом, плечом к плечу, возвращались братья домой. Ни словом не обмолвились они с Камал о случившемся в лесу.

Когда снова тронулись льды на Чепце, им точно стало не хватать воздуха. И они всё чаще бросали молчаливые взгляды на гординский холм. Там жила уже своей жизнью молодая бесермянка и чужая жена со сладким именем мусульманского рая и таинственной каплей вольной хазарской крови.

 

Той весной вдруг поползли слухи о волках. Их стали видеть днём на заветренных склонах холмов, на дорогах и даже на стогах сена. Случалось, проскользнув на задворки, они поедали зазевавшихся домашних собак. «Быть беде», – говорили юндинские и аксайские крестьяне.

Но до настоящей беды оставалось ещё целых два года.

Между тем подрастала Уасилька. Но девочке казалось, что время идёт медленно, и она торопила его. По вечерам, сполоснувшись в углу за занавеской, украдкой от матери и братьев, она, приоткрыв дверь, стояла на пороге, распахнув навстречу лунному свету свои крошечные, как две коричневые дутые пуговицы, грудки. Она где-то слышала, что при растущей луне так делают все мусульманские девочки, и надеялась, что луна поможет ей скорей стать взрослой и уехать из Аксая.

В школе она раньше других детей научилась понимать и читать по-русски, и ей открылся мир книг, но и с книгой она по-прежнему была одинока.

Как-то возле уасилькиного пустыря старшие девочки укладывали в яму силосную траву. И самая бойкая из них, Минзирка, взглянув на девочку из-за плеча, сказала громко: «А давайте кулачонку тоже утрамбуем в силос!» И все смеялись, оглядываясь на Уасильку. Та вспыхнула и убежала, глотая слёзы гнева.

Всё лето аксайская детвора гурьбой бегала на скотный двор, куда привезли свежий тёс для нового коровника. Подходили и взрослые, и тот же Сарин загадочный свет полыхал на грубых обветренных лицах людей, работающих не за хлеб, а за галочку, называемую «трудодень». «Завтра будет лучше», – говорили их успокоенные новой верой лица.

В начале зимы, когда готовый коровник обновился осенним отёлом, вдруг началась резня телят. Одно за другим находили скотницы нежные тельца, растерзанные волчьими зубами. Тогда крестьяне вырыли под стенами фермы глубокую яму-ловушку, закидали её сверху прутьями и соломой, а на самый верх положили приманку.

 

Братья проснулись среди ночи. Их разбудил волчий вой. Наспех одевшись, вышли из дому. Скотоферма, откуда доносился вой, была рядом, в десяти шагах от уасилькиного пустыря. Тусклая зимняя луна стояла над спящим селом. Якуб вдруг толкнул брата под бок: «Узнаёшь?» На бугре, за которым тянулись тёмные поля, застыла одинокая фигура матёрого зверя-самца. «Салям[14], старина!» – сказал ему вполголоса Ясави.

Братья спустились по земле, слегка подстылой и усеянной раздвоенными следами множества копыт, подошли к яме. Со дна её, из самой черноты горели узкие жёлтые глаза волчицы, которую заманил нежный телячий дух. Она перестала выть, заслыша человеческие шаги, и замерла, скалясь в ожидании. Тускло поблескивали её клыки. За стеной в ужасе бились и блеяли овцы, ржали и стучали копытами кони.

Ни слова не говоря, Якуб выдернул из изгороди две длинные жердины, Ясави молча помог ему подтащить и спустить их в яму. Волчица выбралась по ним из ловушки и, рыкнув в темноту, помчалась к пригорку, где он ожидал её. Братья видели, как они вдвоём плавным и широким махом понеслись в сторону леса. Гася луну, уходила сереброшерстая пара в свои сумрачные урочища.

 

Через три дня об этом уже знал весь аул. Прибежала Уасилька из школы, швырнула свою холщовую сумку на порог.

- Зачем вы это сделали? – рыдала она, упав головой на лавку, – вы… вы такие же, как… как ваш отец!

- Как наш отец! – поправил её Ясави.

- Говорят, он был кулак и ни с кем не хотел делиться, – сквозь слёзы прошептала Уасилька.

- Он был лучший из саттаров! – сказал Якуб, положив ей руку на голову.

Вытерев слёзы, Уасилька выложила из сумки на стол балезинскую газету, которую ей в руки настойчиво сунула Сара. В газете её карандашом были выделены слова: «… в результате вредительства врагов народа и их последышей пало немало голов телят, например, в селе Аксай…»

- Уходите, дети! Спасайтесь! – заволновалась Камал и кинулась собирать котомки сыновей.

И они ушли. В заношенных стёганках, с котомками, одинаковые, как две её руки. За ними в туманных тучах мчался месяц.

Они покинули землю, где в ранние годы мучимые постоянным голодом и отвергнутые людьми, выросли и возмужали раньше срока. Где узнали потаённую любовь одну на двоих. Любовь сомкнутых уст. Свою единственную и последнюю любовь.

А вскоре исчезли и волки, как будто их и не бывало. И аксайские крестьяне в своих догадках связали уход тех и других в один узел. «Тьфу, шайтаны, оборотни!» – плевались они. Утратив веру в небесного отца, они не потеряли веры в колдовство.

В тот же вечер прибыли на запаренных лошадях люди из района. Уасилька оказалась одна дома. Она отвечала им, что братья ушли с артелью. Никого не любила она так нежно, как своих братьев. И, не зная слов молитвы, соединила ладони перед собой и стала горячо просить защиты для них. И сама не знала, у кого просит.

 

И снова месяц стал луной, а луна месяцем. И неслась дальше река времени. Уасильке в эту осень исполнилось четырнадцать лет.

Ранние сумерки хлынули с гординских холмов. Спускался вечер. Накинув на себя дряхлый бабушкин бешмет и сунув ноги в рваные галоши, девочка побежала на окраину села, где показывали кино. Опасаясь набрать в дырявые галоши воды из луж и сокращая путь, она обошла сараи и огороды и побежала напрямик через лог, где земля под затвердевшим дёрном уже схватилась ветром. Но в самой низине ещё стояла влага, и за ногами Уасильки, чмокая, тянулась грязь. Наконец она потеряла галошу с левой ноги и, плача от досады, долго искала её, не замечая, что уже совсем стемнело.

Где-то там наверху, на окраине небес, звёзды выстроились в страшный силуэт огненной твари с клешнями, и над ним, как корона, дрожал и вспыхивал одинокий красный Антарес. Ночь Скорпиона летела над Аксаем. С похолодевших полей тёк стылый воздух. Где-то впереди в пустом поле чернел обмёрзлый стог сена.

Девочка так и не нашла галошу. Нога её в мокром и грязном чулке окоченела от холода. Но идти назад было далеко, а до киношной избы оставалось только подняться по склону лога, и она с упрямством саттаров двинулась вперёд.

Уасилька смотрела себе под ноги и не увидела, как от красной звезды отделилась светящаяся точка и с невероятной скоростью понеслась вниз, упала в стог, который мгновенно вспыхнул и загорелся. И в ту же секунду ощутила Уасилька внезапный, как ожог, укус в грудь и тотчас почувствовала зияние в теле, как будто раздвинулась её грудная клетка, и синий ветер ночи потёк сквозь неё. С этим новым и пугающим её ощущением зияния в груди она заковыляла вперёд, мимо догорающего стога.

Уасилька переступила порог избы, где прежде хранили отмол, а теперь показывали кино. В избе стоял кисловатый запах овчины и устоявшегося человеческого пота. На полу и даже на плечах друг у друга сидела аксайская молодёжь. В полутьме блестели глаза и зубы. Девочка привычно шмыгнула в самый угол и замерла там.

Кино уже началось. Ослепительно белый пароход плыл по печной стене, заменявшей экран, и на палубе его отчаянно смелая и красивая девушка пела о счастье, любви и жизни. За десятками голов, в провонявшем духотой углу, светилось и вспыхивало лицо Уасильки. И не замечала она пристальных глаз Яшки, что, развалясь в углу напротив, грыз семечки.

В этот поздний осенний вечер с белёной стены деревенской печи вдруг шагнула другая Уасилька, свободная и бесстыдная в своей открытости, и легко вошла в обновлённое, продуваемое ночью Скорпиона тело, поселилась возле той, бездомной, затравленной, нищей девочки. И теперь две Уасильки, две души, два сердца жили в ней. И если одна, склоняя голову, плакала от страха и чувства вины перед окружающими, убеждавшими девочку в виновности её рода, то другая гордо властвовала над ними. Одна жила, другая внимательно следила за ней.

После кино Уасилька прошмыгнула мимо аксайских парней, что курили на обочине и, смеясь, кричали ей вслед: «Эй, купчонка, за сколько продала галошу?» И громче всех что-то гортанно кричал и свистел Яшка.

«А вот взять и спалить Аксай, – сказала себе вдруг девочка, и весёлый озноб от собственной решимости прошёл у ней по спине, – от начала до конца спалить. Начать хотя бы вон с тех колхозных гумен». «Ну, это уж слишком!» – сказала в ней другая Уасилька.

 

Камал сняла с огня сковородку с картофельными оладьями. Тяга у банной печки была слабой, и потому в домике постоянно отдавало угарным духом, к которому в этот вечер примешался вкусный запах печёной картошки.

- И чего ты на ночь стряпаешь? – спросила девочка, прижав к печурке посиневшие от холода ладони и всё ещё стуча зубами.

- Мы забыли с тобой, кызым[15], что сегодня твой день рождения, – сказала Камал, – и уже двенадцать лет, как похоронили мы отца.

- Да уж, оставил он мне наследство, – сказала Уасилька, стаскивая мокрый чулок с онемевшей от холода ноги, – братья, те хоть до пяти лет в узорчатых калушках[16] походили, а мне от него одни босые ноги достались да людская ненависть.

- Терпи, балам, – вздохнула Камал, – терпение сильнее всякой силы.

- Может, твоё терпение обновит это платье? – спросила Уасилька, вылезая из старого, много раз штопаного платья матери, – или, может, вернё мне вторую галошу, которую я потеряла сегодня?

- Иншалла[17], завтра мы отыщем эту галошу и отсушим её. Не может же земля проглотить её за ночь, – сказала Камал.

Потом она, сев за стол и перебирая чётки, прочла поминальную молитву. Поставив на стол сковородку и повеселев лицом, сказала:

- Знаешь, в ту холодную ночь голосом ветра шепнул мне Всевышний твоё имя.

- Лучше бы ему пришлось в ту ночь шепнуть тебе имя мальчика, – сказала Уасилька, принимаясь за еду.

- Что ты! Я так хотела девочку, и отец ждал дочь.

- Распутник был отец! Вот кто он был! – сказала вдруг Уасилька, сама удивляясь своей дерзости.

- Что с тобой? – спрашивала Камал, с жадной болью вглядываясь в лицо дочери и не узнавая её.

А впереди была долгая зима. Зима уасилькиной судьбы, в которую вступила она с тревожной и навек расколотой душой.

 

В январе начались холода, которые местные татары и воты называли «крещен мороз».

По утрам в аулах и деревнях седые струйки дыма стыли над домами. Красновато дымилось и скоро пряталось в морозном небе солнце. А в сумерках точно стеклянными делались воздух и бледное небо, и луна, что смотрела вниз сквозь стылую мглу. Жизнь в окрестностях, казалось, промёрзнув до основания и желая сохранить себя, замирала, и всё живое пережидало погоду.

В один из таких дней, закутавшись по самые брови в седую от старости шаль, отправилась Камал в Шелоково, что было верстах в трёх-четырёх от Аксая. Там жила её давняя знакомая уромка[18] Паня, пообещавшая Камал полмешка картошки.

 

Высоко подоткнув подол и стоя на голых коленях, Уасилька тёрла до желтизны потемневшие половицы в библиотеке. В доме, где жили в суете, рождались и умирали, плакали и смеялись прежние саттары и где теперь последней из них суждено было лишь скоблить в нём полы.

Сара апе нездоровилось, и девочка трудилась одна вместо матери. Вдруг она затылком ощутила чьё-то присутствие. В дверях в заиндевевшем тулупе стоял Яшка. Он заведовал конюшенным хозяйством колхоза. Дав корм лошадям, Яшка завернул за газетой. «Ты чего, Уасиль, испугалась?» – спросил он, хрипло смеясь. И, скинув тулуп на пол, шагнул к ней. Вдруг жадно, рывком поднял её за плечи и прижал к себе, шаря руками по телу девочки, мял её девичьи нетронутые груди… Уасилька судорожно вскрикнула и, хватая воздух ртом, скорчилась. Её стошнило, выворачивая на глазах у оторопевшего Яшки. Потом, откинув упавшие пряди со лба, Уасилька показала на лужицу блевотины и сказала: «Вот это ты». И ощутила секундную радость выпущенного на волю оскорблённого чувства, не зная ещё, что очень скоро побитой птицей оно вернётся к ней обратно.

«Ах ты, гадина кулацкая, брезгуешь, значит?» – Яшка замахнулся, чтобы ударить, но, как много лет назад, наткнулся на черноту ночи, зияющей из глаз Уасильки, весь обмяк и ушёл, хлопнув дверью.

 

Камал с котомкой за плечами вернулась под вечер, внеся запах стылых полей, покрытая с ног до головы игольчатой морозной пылью. Она сбросила котомку с плеч, кинулась к бадье с холодной водой. Руки кое-как отошли, только два пальца на левой руке побелели и не гнулись. Всю ночь баюкала женщина распухающие синюшные пальцы, то прикладывая их к промёрзшему окну, то вновь со стоном ложась на свой топчан у печи.

Утром она с трудом отворила заледеневшую дверь, и на голову и плечи женщины камнем посыпались замёрзшие за ночь птицы. Ледяной огонь бил её тело, когда переступила она порог бабки-знахарки. Та полечила её эшкеру[19], нашептала и дала ей банку с намоленной водой, сказав на прощание: «Если не станет лучше, езжай в Юнду, в больницу… Похоже, пальцы гниют. Вон как тебя трясёт».

К утру следующего дня два пальца Камал почернели, и Уасилька, стиснув зубы и накинув материну шаль, бросилась к Жаляловым.

- Дай лошадь… очень прошу, мать надо срочно… в больницу, – сказала девочка, не поднимая глаз на Яшку.

- В такой мороз лошадь губить грех, – отвечал медленно и с удовольствием Яшка, меряя Уасильку с ног до головы взглядом прищуренных глаз, – пусть потеплеет. Не помрёт мать.

 

Дождавшись, когда Уасилька заснула, Камал бросила в кипящую воду кору дуба. Потом тихо, боясь разбудить дочь, вышла в предбанник, вынула из-под старых задубевших овчин топор, положила руку на лавку и, стиснув зубы, отсекла оба мёртвых пальца. На пол шмякнулись почерневшие сгустки, которые Камал затолкнула в расщелину пола.

К утру, когда посерел рассвет за толстым оконным льдом, подняв голову с лавки, увидела Уасилька мать, сидевшую у печи с перевязанной рукой. Потрескивая, гудел огонь. Стоял густой запах дубовой коры. Уасилька, поняв всё, обняла мать и зарыдала, обливаясь слезами. Потом вдруг уже другим, жёстким голосом сказала:

- Не помогли, эни, твои молитвы. Не слышит он нас. Стало быть, правильно говорит Сара апа: нет его.

И как с другого берега реки услышала Уасилька ответ матери: «Он сохранил мне руку, дурёха».

 

Последняя весна возвестила о приближении свинцовых смерчей небывало большой водой.

Вода хлынула с далёких уральских предгорий и, взорвав белое змеистое тело Чепцы, обрушилась на приречные долины с перелесками, залила дороги и приближалась к крайним огородам аксайских крестьян. Тревожно мычала скотина на ферме, слыша рокот подступавшей к стенам воды. Беспокойная ущербленная луна показывалась из-за туч, и в ночные часы старые люди в Аксае видели из окон белую тень женщины, что шла в сторону мечети, и недоуменно качали головами.

Но молодая жизнь ничего не боится. В середине аула, наискосок от мечети, построили новый клуб, и молодёжь из окрестных деревень потянулась вечерами в Аксай. Отчаянные гурьякалинские ребята гребли по большой воде на самодельных плотах. Миновав дальний красногорский тракт, поля и ложбинки, карсовайскую дорогу, босой, с новыми лаптями в узелке, спешил в Аксай из своих Починок шестнадцатилетний черноглазый Булат. Может, он опять увидит девочку с синими, как осенний лёд, глазами…

Этой весной у Уасильки вдруг начали пышно виться её белокурые, с оттенком нукратского серебра, волосы. Она заметно похорошела, превратившись в статную девушку с острым взглядом серо-синих глаз. Она намеренно выпускала сбоку из-под лёгкой косынки серебристую волну и, несмотря на лохмотья, заметно отличалась от аксайских девушек в цветастых платочках, вызывая у них недобрые взгляды: волосы-то прятать полагается, вот бесстыжая баричонка.

 

Галоши Уасильки вконец развалились. И она, перевязав их на ногах жёсткой пенькой, в том же ветхом материном платье поднялась в новый клуб с беспрестанно хлопающей дверью.

Зал дышал духотой и гортанным гулом. Забыв закрыть рты, с прилипшей к губам шелухой, слушала деревня шумовой оркестр ребятишек из вотского села Ягошур. В лаптях, домотканой одежде и с красными косынками на шее они свистели на гребёнках, приставив их к губам, сыпали трель на самодельных балалайках, отбивая такт деревянными ложками и печными заслонками. Вотскую «Вить шыкыс»[20] сменила татарская «Талы[21], талы». «Ай да ар балалар!»[22] – восхищённо гудел и хлопал зал. И Уасилька хлопала вместе со всеми, ощущая на себе пристальный взгляд паренька из Починок.

Потом подъехали на полуторке парни из балезинского укомола, потрясли руки жалялов, одарили новый клуб патефоном с чёрными сверкающими тарелками. Синие сатиновые рубашки получили первые трактористы Шафиг и Нафиг. Наконец один из властей развернул белый кашемировый платок с большими розовыми тюльпанами и накинул его на плечи Сары.

 

За последние месяцы какой-то тайный недуг точил её тело и душу. Она сделалась подавленной и бледной. Потухли её глаза.

 

Отрицательно мотнув головой, Сара стянула платок с себя, мыча что-то, пробралась сквозь толпу и набросила его на плечи оторопевшей Уасильки. Наступила тишина. И вдруг клуб словно взорвало. Прежняя озлобленная кровь взбурлила, просясь наружу.

«Ещё чего!» – закричали из толпы. «Хватит, наносились они платков и шалей!» – с пеной на губах взвыла одна женщина. «У нас в колхозе есть свои достойные девушки!» – кричал мужик из соседних Котомок. И кто-то, не выдержав, сорвал платок с Уасилькиных плеч.

Девушка, бледнея, попятилась к двери, выбежала из клуба.

Стиснув зубы, она спускалась по горбатой улице, и по освещённым полуночным светом домам и пристройкам двигалась за ней чья-то чёрная тень. Резко обернувшись, Уасилька наткнулась на горящие глаза Булата.

- Чего тебе? – спросила она тихо.

- Да… просто хотел проводить, – отвечал он, смутившись.

Другая Уасилька окинула паренька с ног до головы, и, кивнув на его белеющие в темноте лапти, сказала: «Смени сначала лапти на хром, тогда и провожай». И добавила ледяным голосом: «Люблю, чтобы хром скрипел». И пошла дальше, подволакивая ноги в разваливающихся галошах.

Спустилась Уасилька к своему жилью и встала, словно её в грудь ударили. Вода хлюпала под ногами, а баньку и вовсе затопило. Еле сидя на расползающейся соломенной крыше, что-то кричала и махала ей руками Камал. Заметалась девочка вдоль воды, отыскала чьи-то унесённые волной мостки и, скинув с ног в воду остатки рванья, босой ступила на скользкие подгнившие доски…

 

Мокрые по пояс, постучали они в окно Саре, попросились переночевать.

Камал, измученная пережитым, уснула. Не спалось Уасильке. Слышала она Сарино мычание, похожее на стон и плач. Опять снился женщине один и тот же сон из детства.

Летний день. Девочка подходит к мечети. В открытые настежь двери вплывает запах скошенного сена. На полу яркие солнечные полосы от окон. На коврике, опустив голову на грудь, сидит отец. Сара кладёт ему на плечо свою маленькую ладошку: «Эти, кто сегодня ночью разрезал луну?» – «Это полумесяц, кызым. Он означает, что в начале пути нам даётся только половина нашей души, а дальше ей следует расти…»

 

«Месяц растёт, отец, и рвёт меня, разрывает на части», – плачет и стонет Сара в своём сне. Уасилька слышит и не понимает слов её. Приподняв голову, видит она, как встаёт Сара и, словно слепая, натыкаясь на стол и лавки, выходит из дому, поднимается вверх по ночной пустынной улице. Бледнеет месяц. Белыми делаются от него старые стены мечети. Обойдя её вокруг изгороди, возвращается Сара обратно.

 

Через пару недель неожиданно обрушился на причепецкую землю большой весенний ветер и понёс бурые потоки воды обратно в её глубины. Ветер трепал остатки соломы на баньке, со свистом целовал и сушил зелёные от сырости брёвна. Камал с дочерью вернулись в своё убогое жильё.

В один из таких дней кто-то из односельчан, возвратившись со станции, украдкой сунул в руку Камал помятый конверт с весточкой от близнецов. Сыновья сообщали о том, что собираются поступать в ижевский техникум и посылают матери немного денег. Денег, конечно, в конверте не оказалось. По измусоленной записке видно было, что написана она давно и прошла через десятки рук.

Счастьем и надеждой полоснула эта весточка сердце Уасильки. И девушка тут же засобиралась в дорогу. На все уговоры матери сказала: «Уеду, не хочу больше в баньке гнить».

С крошечным узелком вышла она на улицу, торопясь, пока светло, добраться до сибирского тракта. Проходя мимо бывшего купеческого дома, плюнула в него с ожесточением и ушла, не оглядываясь, по горбатой аксайской улице, и ветер нёс ей вдогонку запахи навоза и цветущей черёмухи.

Ушла, как уходили все саттары, гонимые палящим ветром сквозь пустоту и ночь.

 



[1] (удм.) Верховный бог удмуртской мифологии.

[2] Уменьшительно-ласкательное обращение.

[3] (диалект.) Название рода.

[4] (тат.) Чёрные глаза.

[5] (тат.) Женский злой дух в татарской мифологии.

[6] (тат.) Уважительное обращение к старшей по возрасту женщине.

[7] (тат.) Радостная весть.

[8] (тат.) Город-глаз.

[9] Богатырь удмуртской мифологии.

[10] (удм.) Надамбарная надстройка.

[11] Кавсар – райский поток (озеро) в мусульманской религии.

[12] (местн.) Сочельник.

[13] Обрядовый обход деревни ряжеными.

[14] (тат.) Привет.

[15] (тат.) Дочка.

[16] Национальная татарская обувь в виде полусапожек.

[17] (араб.) Дословно: «Если будет угодно Аллаху».

[18] Подруга.

[19] (тат.) Ворожба.

[20] «Пять ларцов», народная удмуртская песня.

[21] (тат.) Ива.

[22] (тат.) Вотские дети.