ТАМ, ГДЕ НАС НЕТ

По ночам дед охранял склад и домой возвращался утром.
Вот он пришел, сел в прихожей на сундук, снял кепку, вытер лысину и необычно звонко крикнул бабушке: «Мать, репродуктор включай, немец оружие сложил!»
У бабушки ноги подкосились, она опустилась рядом с дедом на сундук и заплакала. Дед обнял ее, засмеялся и закашлялся. Он не умел смеяться, в груди у него булькало, кхыкало, он вытирал глаза большим зеленым платком.
Над столом висел репродуктор, я залез на стол и стал крутить винтик на планке — ничего не слышно, только треск. Я в окно глянул. Во дворе бегал пес Пират и лаял в небо.
Во картина! Здесь бабушка в голос ревет-заливается, дед смеется-заливается, а там немец оружие где-то сложил, и Пират лает и тоже заливается.
Вдруг репродуктор грохнул музыкой, я чуть со стола не упал. Ну-у-у, жизнь пошла! Я смотрю на всё это, в старом зеркале отражаюсь, улыбаюсь сам себе. Раз война «великая» шла всю жизнь, значит, оружия этого, что немец сложил где-то, — тьма! Вот бы знать место, где сложил, огромное место, вроде поля.
— Слышь, малый! — смеется дед. — Петька вернется, отец твой. Ты его помнишь, нет? Все соберемся, увидимся и заживем. В Крым поедем!
В Крым? А где это?
Да-а-алеко… Где нас нет.
Бабушка плачет, крестясь на икону, висящую в кухне: «Господи, Господи, спаси и сохрани. Господи, Господи, не оставь Петьку моего…»
Я гляжу на деда с бабушкой и думаю, что где-то, неизвестно где, немец свое оружие сложил и, наверное, с горя тоже плачет. Место это вроде стадиона… Ну конечно, он сложил оружие на стадионе! В обыкновенном поле оружие не сложат, разве что на поле битвы. Но у нас битвы не было. Значит, он сложил его на стадионе. Там тебе и поле, там тебе и забор, чтоб не сперли.
— Не даст Господь сиротой остаться, вернется Петька… — причитает бабушка, обнимая меня и заливая слезами.
— Подожди, бабушка. Ну подожди же… Ой, ой, пусти…
— Куда же ты, внучек?
— Я сейчас, сейчас. Я скоро… — А сам к двери и за дверь.
Несусь по лестнице, аж лестница гудит, и дед смеется вдогонку. Дверью подъезда — хлоп! И мимо сараев, по кривобокой улочке, сияющей весенней грязью, к стадиону.
Высок забор из горбылей — до неба!
Вход на стадион с другой стороны, очень далеко, туда бежать терпения не хватит. Отыщу дырку в заборе, увижу всё, потом вокруг. Я знаю, оружие там, только бы дырку отыскать… Ага, вот! Круглая, на месте выпавшего сучка.
Я припал к шершавой горбылине, к круглой дырке, впился глазом в то, что увидел перед собой: грязное поле с лужей посередине, прошлогодняя картофельная ботва, покосившиеся футбольные ворота, облупившиеся грязно-голубые трибуны, полуразрушенная парашютная вышка. Я глазам не поверил… Оружия не было!
Я побежал вдоль забора, перебирая руками неотесанные горбыли, и нашел еще несколько дырок. Я месил грязь у забора, перебегая от дырки к дырке, и в отчаяньи смотрел то в одну, то в другую, то в третью. Слезы обиды закипали. Всё, что я видел по ту сторону забора, сливалось от слез в лучистое, разноцветное пятно. Оно дробилось, переливалось, искрилось.
Наверное, думал я, немец сложил оружие далеко, там, где… За дальними далями — в Кремле или Крыму. Там, где нас нет, как говорит дед.
От слез и мыслей стало горько и легко. Я припустил к дому. У сараев встал и огляделся. Что-то необычное творилось вокруг. Сначала я не понял, что, а потом увидел и услышал. Чистые стекла распахнутых окон слепили солнцем. На подоконнике в пятом подъезде, где жил Эдя Шустов, стоял патефон, и музыка лилась повсюду, и певица Русланова пела на весь двор: «Валенки да валенки, ой да неподшиты, стареньки!». Люди вышли из подъездов, говорили громко и пели. А сам Эдя — лучший друг детей, с медалью на груди и золотой фиксой во рту, въезжал на «виллисе», а рядом с ним сидела Тата, его невеста. Пират мчался вслед, лез под колеса и захлебывался лаем. Дед стоял у окна, и бабушка стояла. И мама бежала через двор. И слово ПОБЕДА неслось повсюду, выпуклое и огромное, как небосвод, и ясно было, что жизнь теперь наступит долгая и счастливая, как в Крыму.

ВОЛШЕБНАЯ ТРУБОЧКА

Шурка говорит: ты попробуй, говорит, найти такую трубочку, в которую как дунешь, так она и заиграет. Понял? Только дуй! Я уже находил однажды, правда, это было в городе Воронеже, но ты ищи, может, и здесь, в этой эвакуации, можно найти такую.
Он таращил глаза, говоря о своем Воронеже, будто видел его где-то за моей спиной и он слепил его своим сиянием. Украдкой я оборачивался, но ничего не видел, кроме забора, у которого мы стояли.
— А трубочка эта, — говорил Шурка напористо, — золотая была, и звук такой, словно колокольчики звенят. Когда началась война, я отправил ее посылкой аж самому товарищу Ворошилову, в столицу нашей Родины, там трубочку переделали в деньги, на деньги сделали самолет-истребитель и назвали в честь меня — «Пионер».
— Как так? — удивился я. — А почему имя не указали твое или фамилию?
— Для конспирации…
— Для чего?
— Для конспирации, понимаешь… Ну, чтобы фашисты меня не поймали, их шпионы не вычислили чтобы, понял? Так вот, для конспирации этой самой, — горячился он, — имя мое не назвали, а написали просто: «Пионер»!
— Где написали-то?
— Прямо на крыльях, там, где красные звезды!
Я промолчал. Я знал, что Шурка врет, но промолчал — связываться не хотелось.
Не могли так самолет назвать. Нет, конечно, могли, но не в честь Шурки. Вот Павлик Морозов — другое дело, героический пацан, или Володя Дубинин какой-нибудь — тоже герой, а Шурка… До войны он под стол пешком ходил и пионером быть никак не мог. Что уж врать-то. Только нынче весной, через три года после этой самой войны, весь их 3-й «а» класс в пионеры приняли.
Он говорит, что трубочку нашел золотую и до войны? Ха!.. До войны! Вот уж не знаю… Я не знаю, что там было у них до войны, меня до войны и на свете не было! Я в сорок первом родился. Правда, мама была до войны. Папа, бабушка и дед, наш дом «Красный боец», наш двор и сараи. Люди, которые строили всё это, тоже были до войны, жили давно и уже состарились, а может, на войну ушли из своей «до войны» и там, на войне, погибли или без вести пропали, как мой отец. И сам Шурка, вот он, тоже довоенный, стоит передо мной, прижав меня к забору, и говорит о трубочке из города Воронежа.
Как ни хвали он свой Воронеж, наш город, хотя он просто эвакуация для него, но тоже городок ничего, может, даже лучше. В нем мы жили всегда: и мама, и бабушка, и дед, и все. В «Красном бойце» жили не тужили. Так что необыкновенную трубочку можно и здесь запросто отыскать — у нас.
В общем, Шурка врал, а я верил. Верил в трубочку.
С утра я мчался вдоль стадиона пионеров, вдоль бесконечного забора из беленых горбылей, по одну сторону улицы Народной воли, или вдоль монастырской стены, за которой жил легендарный маршал — герой войны, по другую ее сторону. Мчался вверх, к Зеленой роще, по тротуару, мощенному могильными плитами с монастырского погоста.
Зеленая роща и была когда-то, как рассказывал дед, этим самым погостом, но задолго до войны, в другой, неведомой мне жизни, памятники свезли куда-то, могилы сравняли с землей, на их месте разбили аллеи, а плитами замостили тротуары окрестных улиц.
«Здесь покоится прах Раба Божьего…» — выбито в первой строке каждой из плит. Вторую строку разбирать недосуг, несусь дальше, дальше в поисках трубочки, всматриваясь в придорожный кювет, заросший лопухами. Мчусь сквозь Зеленую рощу, мимо сосен и акаций, вдоль монастырской стены, мимо столетнего тополя с серым дуплом, мчусь на свалку военного госпиталя — бывшего монастыря.
Шприцы, иголки, осколки стеклянных трубок с нанизанными на них обрезками из красной резины, пробирки с запекшейся бурой жидкостью, бинты, пропитанные кровью и йодом, бинты, пронзительно пахнущие больницей, заразой, стонами и болью. Стоны слышны из корпуса на отшибе, где нянечкой работает моя бабушка, — в нем лежат больные с тяжелыми ранениями головы. Жуткие вопли доносятся оттуда. Раненные в голову на войне, они до сих пор находятся в госпитале и кричат от боли. Их лечит военврач полковник Потушинский, самый главный из врачей и самый добрый, как говорит бабушка. Она хоть и не раненая, но тоже страдает головными болями, и Потушинский ей тоже помогает. Положит руку ей на лоб, подержит чуть-чуть, и боль проходит. Святой человек, говорит бабушка и молится за него. Дед тоже пытается так бабушку лечить, тоже руку ей на лоб кладет, да не получается у него. Рука не та, говорит дед, тяжелая.
Рядом с этим неспокойным домом, чуть подальше — ледник: чудесная пирамида из опилок, под которой в самую жарищу лежат и не тают ледяные глыбы. За ледником… А за ледником глухое место, здесь даже птицы не чирикают, хотя и роща рядом, и торфяник, и пустырь. Здесь стоит угрюмое строение с толстыми колоннами по углам, с окнами, замазанными белой краской. Сюда лучше не соваться — это морг. Лучше мимо, мимо.
Но если все-таки подобраться туда и процарапать белую краску на стекле, то увидишь такое… Мороз по коже в жаркий день. Нет, нет, скорее дальше, по краю рощи на пустырь, заваленный железным хламом.
Вот здесь я частенько находил кое-что.
Чаще всего попадались куски водопроводных труб. Я дул в каждый обрезок, найденный мною в жесткой траве, дул, отплевываясь от ржавчины и пыли, надеясь услышать волшебные звуки.
Найдя однажды почти целый, с ребристым хоботом противогаз, я подумал, что вот если надеть его на себя и дунуть изнутри… Звук, наверное, как у пароходной трубы получится, гнусавый такой, как в кино «Яков Свердлов». Натянуть его на себя, разбежаться и мчать по улицам, раскинув руки самолетиком. И дуть, дуть, как пароход. Народ расступается, разбегается народ, детей хватают — и в подворотни. Ой-ой, что это? Ой-ой, кто это? У-у-у — гудит пароходная труба, накрывая всех своим ревом.
Я пытаюсь натянуть на голову противогаз. Сопротивляясь, пошлепывая, поскрипывая, резина с трудом лезет на меня и вдруг, как змей, как крокодил какой-нибудь, впивается в мое лицо, заткнув мне рот, и нос, и уши. Какая, к черту, пароходная труба? Какой там дуть! Ни вздохнуть, ни выдохнуть! С испугу я испариной покрылся, ужас мгновенно схватил меня за горло. Я попытался закричать, но тут же понял, задыхаясь, что меня никто не услышит. В панике я остервенело сдираю с себя резиновую морду.
Уфф! Воздух, солнце… Тишина кругом: ори не ори — бесполезно! Среди ржавого железа, битого стекла, зарослей крапивы и лопухов я один, маленький и мимолетный. Ни души, только кузнечики стрекочут.
Часть найденного хлама я приносил домой и складывал в сундук под кроватью. В нем лежали: Устав воина Красной Армии без корочек, журнал «Нива» за 1913 год с витиеватыми буквами на обложке, «довоенная» портупея, оставшаяся от отца, его же японский штык с Халхин-Гола какого-то, солдатские погоны, вентиль от самовара, похожий на золотой ключик, тонкие трубки из меди, пахнущие бензином, шприцы разных калибров (в жару можно брызгаться водой), куски резиновых шлангов — красный и черный, злополучный противогаз и раструб от граммофона, похожий на морскую раковину. Каждое утро я дую в него, надеясь, что он-то и заиграет у меня в один прекрасный миг.
Я дул во всё, что походило на трубки. Всякий раз, когда под ногами в придорожной пыли, в зарослях бурьяна или среди мусора на свалке я узнавал знакомый контур, сердце мое обмирало. Я извлекал из мягкой пыли обрезок трубы, не торопясь заглядывал в него, как бы прицеливаясь, подносил к губам, но еще не дул, а предвкушал: сейчас, вот-вот, через секунду, стоит только коснуться губами, в небо польется мягкий звук и пальцы мои ощутят его легкую дрожь.
И я дул… Но из противоположного конца в небо вылетало только облачко пыли.
Однажды шел дождь, он лил и лил. Сараи от этого стали главными во дворе. Обычно я не замечал их — привык. Серые, стоят себе и стоят, но от дождя они как бы разбухли, стали бурыми и большими, и мне кажется, что они заняли весь двор.
Моя мама на дежурстве, а моей бабушке на работу с вечера в ночь, но она ушла еще днем, ушла хоронить Потушинского. Да-да, того самого. Он всех лечил, всем помогал, и бабушке тоже, а теперь не выдержал и умер сам, вот бабушка и пошла.
В комнате у себя глухо покашливает дед. Я сижу на кухне и смотрю в окно.
Потушинский, шепчу я, Потушинский.
Похороны я видел много раз. В военном госпитале… В военном госпитале… там… Я и в морг заглядывал… Там на железных столах… И патологоанатом Пахомов с ножом, с большим таким ножищем, в белом халате и в фартуке из клеенки, всё ходит вокруг столов, всё ходит. Его каждый знает и, когда на улице видит, говорит про себя, вот, мол, патологоанатом Пахомов пошел. Он там в своем морге с ножом в руках ходит, ходит, а они лежат себе, синие, серые, желтые, и ждут, когда… Вот бы ему мой противогаз надеть, еще страшнее было бы.
Дождь не кончается, тоска меня разбирает — кажется, что всё это из-за дождя: и смерть Потушинского, и Пахомов с ножом, и похороны.
Умер Потушинский, Потушинский умер, напеваю я тихо и вожу пальцем по стеклу.
Если бы у меня была золотая трубочка, он, наверное, не умер бы. Я бы пришел к нему и сказал: дядя Потушинский, на — подуй. Он бы подул и стал, как раньше, здоровым. Я бы и раненным в голову дал подуть, и вообще всем больным, и они бы тоже не умирали зря.
По-ту-шин-ский-по-ту-шин-ский.
Я слез с табуретки и пошел к деду.
Дед брился.
Острая бритва вгрызалась в щетину и со звуком сдирала ее. Я долго смотрел на деда и морщился.
— А я умру?
— Нет, ты долго жить будешь, — сказал он, подперев щеку изнутри языком.
— А ты?
— И я.
— А мама?
— И мама.
— А бабушка?
— Что ты заладил? И бабушка.
— А почему Потушинский умер?
— Он больной был, вот и умер.
— Бабушка говорит, что ты тоже больной.
— Я вылечусь. Поеду в Крым и вылечусь.
Дед продолжает скрести щеки, я спрашиваю:
— Кремль, который на картинках, в Москве находится, а твой Крым где? В Кремле?
— Не-ет. Крым — это Крым, — говорит он значительно. — Это курорт такой на синем море. Это… О-о, это получше Кремля будет!
— Вот если найти такую трубочку, которая играет, может, ты и не умрешь.
— Вот те раз! — удивился дед. — Что ты, ей Богу, хоронить меня собрался? — Он отложил бритву. — Я, знаешь… Я еще поживу… Вот поеду в Крым…
— Говорят, что можно найти такую трубочку: в нее как подуешь, так она и заиграет. Золотая, понимаешь?
— Ничего не понимаю. Какая трубочка? Где найти?
— На земле.
— Не бывает такого, — сказал дед, вновь принимаясь за бритье.
— Может, не золотая, — говорю, — может, просто железная. Только как подуешь — играет.
— Такое только в баснях да в сказках… Ты мне лучше газету почитай.
— В газете буквы маленькие.
— Тогда «Белолобый» Антона Палыча, там буквы в самый раз — Дед сбивает пену в металлическом стаканчике. — Тебе учительница что сказала?
— Чтобы читал всё лето.
— Вот видишь, — дед опять принялся намыливать щеки. — Ты, дружок, возьми книжку, садись на диван и читай вслух, мне тоже интересно.
С дедом лучше не спорить.
Я с неохотой забираюсь на диван и говорю, пытаясь оттянуть скучное занятие:
— Я вот прочитал недавно на плите на каменной. Там написано: «Здесь покоится Раб Божий…» Это как это? Почему Раб и Божий с большой буквы? А? Это потому, что человек умер уже? Поэтому?
— Ты мне зубы не заговаривай, Спиноза, — не поддается на «удочку» дед. — Все мы с большой буквы! И живые, и мертвые, и ты, и я, и Господь Бог — все. Читай!
— Все? А патологоанатом Пахомов? Он же…
— И он тоже… Читай, я сказал!
За окном льет дождь.
Я старательно вожу пальцем по странице и громко читаю кажущуюся мне бесконечно длинной историю про голодную волчицу и собачьего щенка. За окном низкие тучи ползут по небу. Я медленно выговариваю слова вслед за пальцем, ползущим по строчке.
Скрежещет сбриваемая щетина, позвякивает помазок в металлическом стаканчике. Громко тикают часы на стене. Вот они зашипели и монотонно пробили пять раз, умолкли с шипом и опять тикают… Я уже ничего не соображаю, меня клонит в сон. Завтра бабушка придет, думаю я в полудреме, оладий настряпает, дождь кончится, солнышко выглянет, станет хорошо, как в Крыму у деда.
Дед улыбается, смотрит на меня, розовый от бритья.
— Завтра дождь кончится, друг мой белолобый, — говорит он. — Бабушка придет, оладий напечет, а мы с тобой, как в Крыму, будем на солнышко смотреть и смеяться.

Долго ли длилась история с трубочкой? Не знаю, не помню. Может, долго, может, нет. Может, всё лето длилась, а может, два-три дня.
Однажды я мчал вдоль забора, то ли в Зеленую рощу, то ли на пустырь, то ли в дедушкин Крым. Ноги сами несли неведомо куда.
И вдруг — стоп! Я пробегал здесь сотни раз — и на тебе!
Вот она, вот она трубочка! Я сразу понял: это она! Понял, как только увидел ее в пыли у дороги, понял и поверил, еще не прикасаясь к ней.
Было в ней что-то такое…
Я осторожно протер ее лопухом, осмотрел со всех сторон. Да, это она! Обыкновенная трубка, трубка как трубка, не золотая, это и так видно. Не было на ней кнопок, как у гармошки, и отверстий не было, как у дудочки, ничего такого не было, а было в ней…
Я поднес ее к губам, тихо дунул и… О-о-о, чудо! Полился чистый, волшебный звук, и пальцы мои ощутили его легкую дрожь.
Звуки вылетали из трубочки и превращались в легкие облака в небе, в шелест листьев, в тополиный пух. Мне вдруг показалось, что стою я не на улице Народной воли, мощенной могильными плитами, а на головокружительной высоте и смотрю на всё как бы издали и с высоты, а внизу подо мной голубая округлая земля. Я воспарил над стадионом, над футбольным полем, разбитым на картофельные делянки, над кирпичным зданием Горного института, над «Красным бойцом» — моим домом — и полетел в сторону Зеленой рощи, маленькой, похожей сверху на грядку с какой-нибудь там петрушкой, мимо мертвых колоколен монастыря с голубями, кружащими вокруг, над корпусом тяжело раненных в голову больных.
Бабушка стояла в окне третьего этажа и махала рукой, больные уже не стонали от боли, а радостно улыбались и тоже махали руками. Даже патологоанатом Пахомов в своем приземистом, почти не видимом сверху морге процарапал ножом краску на окне с обратной стороны, глядел в щелочку и думал: «Кто там такой красивый пролетает над землей и в трубочку дудит?»
Уходя назад, все строения подо мной медленно разворачивались, показывая свои выпуклости, а я видел каждый дом в отдельности и в то же время видел их вместе, видел сверху и с боков — с трех сторон.
Я плыл по небу радостный! Я держал в руке прохладную трубочку, время от времени подносил ее к губам и дул.
Ах, как хорошо с трубочкой!
Маме дам подуть, бабушке, деду. Пусть дуют с утра до вечера, и сам буду дуть, чтобы звуки ее услышал мой отец — боевой капитан, без вести пропавший на войне. Услышал, нашелся, приехал бы к нам, всех нас увидел и сказал: «Ах, какие вы все!»
Глядя сверху на проплывающий подо мною мир, я почувствовал себя всё понимающим о жизни взрослым человеком, после долгого отсутствия вернувшимся на родину. Я вновь узнавал родные места, на удивление маленькие, заждавшиеся меня. Вот детский сад с кустом сирени посередине, с играющими в песочнице детьми; вот территория военного госпиталя с прохлаждающимися на скамейках больными в белых кальсонах и серых халатах; здание Горного института со студентами в синих фуражках и без, играющими в волейбол; а это взвод солдат-связистов, аккуратным прямоугольником, устало вышагивающих по могильным плитам. «Гляди, гляди на нас, мальчик», — говорило всё вокруг. «Гляди и запомни нас», — говорили мне дома, люди, могильные плиты и старые сосны Зеленой рощи. И даже арки колоколен бывшего монастыря, увеличившиеся в размерах от близкого над ними пролетания, являющие мне свою отчужденность и ветхое величие, говорили: «Помни, помни нас, мальчик». И гудели вслед несуществующими колоколами, слепыми каменными пустотами, хранящими давно умершие звуки.
С высоты я увидел то, что никогда не увидишь из нашего двора: Уктусские горы вдали, заводские трубы ВИЗа, Верх-Исетский пруд с парусами на водной глади и совсем неведомые мне сине-зеленые дали.
Легкий ветерок обдувал лицо, было радостно и одиноко. Я повернул к дому «Красный боец», приспустился у трех окон четвертого этажа, в надежде, что девочка Света, живущая за ними, увидит меня, пролетающего мимо, и помашет мне рукой.
Не дождавшись ее светлого личика в окне, я пошел на посадку.
Я опустился на том же месте, где и взлетел, на улице Народной воли, под забором стадиона пионеров.
Дрожащими руками, боясь уронить, осторожно сунул трубочку под майку, поправил трусы и помчался домой, счастливый по самую макушку.
Во дворе, огибая сараи, я увидел Шурку, проносящегося неподалеку. Я не мог не рассказать ему о своей находке!
— Шурка! — задыхаясь от радости, крикнул я. — А я трубочку нашел!
— Какую?
— Как какую? Ту самую, что сама играет. Помнишь, ты говорил?
— Да ну-у! — воскликнул Шурка, остановясь как вкопанный. — А ну покажи! Неужели золотая?
— Не золотая, правда, но все-таки…
— А ну дай сюда. — Он изменился в лице. — Дай сюда, говорю! — зло, в упор потребовал он.
Насторожась, я отступил к стене сарая, желание похвалиться трубочкой улетучилось мгновенно.
— Слышишь, ты, — зашипел Шурка, — отдай, не то худо будет. — Он вплотную встал передо мной. — Слышишь, ее на золото проверить надо.
— Она не золотая, — говорю, ухватив руками трубочку вместе с майкой. — Она обыкновенная, только, если дунешь, музыка получается. Вот и всё.
— Дай сюда, гад, я проверю, а не дашь… тебя в тюрьму посадят, как врага народа.
— За что? — опешил я.
— Узнаешь, за что! — он схватил меня за горло. — За тайный сговор с оккупантами. Ты что, радио не слушаешь, гад?
— Какими оккупантами? — хриплю я.
— Узнаешь, какими. — Он сжал мне горло и начал душить, приперев к стене сарая.
Стараясь вырваться, стараясь разжать его руки своими руками, я отпустил трубочку. Шурка же выдернул майку из моих трусов — трубочка выпала и покатилась по земле.
Я бросился за ней, но Шурка отбросил меня в сторону. Я грохнулся о землю, пропахав ее коленками и руками.
— Отдай, от-да-а-ай! — Сквозь слезы я видел, как Шурка, озверев, царапает ее большим гвоздем, надеясь доцарапаться до золота.
— Водопроводное золото, обыкновенная железяка, — подвел итог распаленный Шурка. Он держал трубочку на отлете, соображая, куда бы забросить ее.
— Не бросай, — умолял я, — она же играет. Понимаешь?
— И это мы тоже проверим, — сказал Шурка, отводя мои руки. — Исполняется соло на водопроводной трубе! — воскликнул он, поднес трубочку к губам и дунул…
С первого раза у него не получилось. Не получилось и со второго. Он дунул еще раз и еще — трубочка молчала.
— Дай мне, — просил я. — Ну дай же!
— Обойдемся без сопливых, — хрипел он, отплевываясь, дул снова, дул изо всех сил, дул выпучив глаза, дул стервенея, теряя человеческий облик. Он дул. Лицо его распухло от натуги и превратилось в маску, в огромный красный противогаз. Всасывая воздух, как насос, он дул и дул, но трубочка молчала. Наконец, громко чмокнув, Шурка отклеил трубочку от губ, пытаясь отдышаться, и с ненавистью уставился на меня, намереваясь запустить трубочкой мне прямо в лоб.
— Обыкновенная железяка! — злобно шипел он. — Ты врешь! Ты обманул меня! А за это знаешь, что бывает? Знаешь?.. Смотри! — Он размахнулся и закинул трубочку на крышу сарая.
Не чувствуя боли от содранной кожи на локтях и коленях, размазывая по лицу грязь и слезы, я бросился на крышу и, захлебываясь от обиды, обшарил ее вдоль и поперек.
Шурки уже не было поблизости, он проносился в отдалении.
Я спрыгнул на землю, подозревая, что трубочка могла скатиться вниз с покатой крыши, и обыскал замусоренную, заросшую сорной травой территорию вокруг сарая.
Я искал дотемна, но трубочки не было. Она исчезла бесследно.

Пытаясь мысленно вновь и вновь воспроизвести полет трубочки, я вдруг подумал, что она не упала на крышу сарая, что она вообще никуда не падала. Я как бы вспомнил и впоследствии уверил себя: трубочка, подброшенная Шуркой в небо, достигнув высшей точки, замерла на миг, сверкнула на солнце и с легким звоном рассыпалась в пыль.