ДОМ НА КАРТИНЕ

Я часто бываю у Семёныча, особенно когда требуется перехватить денег. Семёныч – мой земляк. И хотя прожил в Москве две трети своей жизни, считает себя сибиряком и любит наш Сибирск даже более первопрестольной. Для меня это непонятно. Будь моя воля, переименовал бы наш задрыпанный городишко со своим заводом столярных микроизделелий в Замухрыхинск или Зачуханск и засекретил, чтобы не позорить державу перед остальным миром. И пусть там, вдалеке от глаз гиперцивилизованного сообщества, замухрыхинцы спирт технический жрут. Выехать никуда дальше областного центра они всё равно не смогут: все их жалкие грошики уходят на дешёвое пойло и макароны. Ненавижу этот нелепый, спрятавшийся в таёжной глухомани городок с обрюзгшими от постоянного потребления физиономиями его обитателей, с его дегенеративно наглой мелюзгой, познающей все радости взрослой жизни ещё до того, как под мышками появляются первые волосы. Б-р-р…Мерзость запустения! А Семёныч свой Сибирск любит.

В принципе, он нормальный мужик, только со странностями. Поистине русский характер – непредсказуемый. А главное, всегда придёт на помощь в трудную минуту, особенно, когда требуется одолеть бутылочку-другую.

Однажды он повёл меня с моим одногруппником и постоянным сотрапезником Валериком в музей на выставку о культуре казачества. После экскурсии, как полагается, возникла масса впечатлений и многоообразие мнений, которые следовало привести к консенсусу. Ну не на сухую же это делать! И что главное, не успели мы не то что выпить, а даже дойти до магазина, как вдруг в пять часов дня на оживлённой улице Семёныч громко запел: «Только пуля казака во степи догонит, только шашка казака с коня собьёт». Конечно, Семеныч большой оригинал, мне кажется, ему по барабану, что о нём думают. Я даже завидую ему поэтому, потому как сам я – серая мышка, зависящая от мнения окружающих.

На нас стали недоумённо оборачиваться, а одна пожилая женщина даже испуганно шарахнулась в сторону и сердито крикнула: «Совсем обнаглели. Куда милиция смотрит?» Оказалось, милиция смотрела куда надо, и сольный концерт сорвали два подскочивших пэпээсника. Правда, нам крупно тогда повезло: служивые с юмором оказались и в хорошем настроении. Да и сработало обаяние художника из народа, каким любит себя подавать Семёныч. Помню, сержант махнул рукой: «Ну, ладно, мужики, обойдёмся без протокола, только чтоб мы вас здесь сегодня не видели». Мы, естественно, не глухие и не дебильные, чтобы раздражать ментов, – тут же исчезли, как ниндзя.

Мне нравится бывать у Семёныча. У него легко. По-настоящему легко, как в детстве, без натуги, так что можно было бы общаться и без водки, но с ней душевней. Живёт он в обычном деревянном доме в Бутове. Дом простой, но основательный. Двор засажен рябиной. Сейчас, в середине сентября, пройти мимо, не вывернув шею, невозможно: зачаровывает, приковывает взор жёлто-багровое полыхание листвы, из которой вот-вот брызнет, разлетится во все стороны алый сок налившихся силой ягод.

Что-то некстати во мне поэт проснулся, ну прямо Тютчев. Вообще-то я учусь в Литературном институте, но писать не умею, поэтому причислил себя ещё на первом курсе к авангардистам и, чтобы выделиться из общей массы, стал писать матерные рассказы. Многим это нравится, но боюсь, что когда-нибудь мода на такой авангардизм пройдёт, и все поймут, что король-то гол. Ну, да там что-нибудь придумаем. Во всяком случае, в свой Замухрыхинск-Зачуханский я не вернусь, а прожить в Москве смекалки у меня хватит, тем более что диплом литинститута, до которого осталось рукой, да что там рукой, мизинцем подать, – спасательный круг в океане жизни. Пожалуй, для меня, не москвича, это даже шлюпка, которая сама довезёт до причала благополучия и известности, если уж не мировой, то звание сверхпочётного жителя Замухрыхинска обеспечит, так же как и гордость его обитателей за подаренную миру глыбу авангардизма.

- Эй, Николай, куда так летишь? – выводит меня из мечтаний окрик Семёныча.

Он стоит под высоким молодым кедром, растущим чуть поодаль от рябинок, – вот я его и не заметил. Вообще-то кедр с трудом приживается в средней полосе России: ему больше по нраву зимний мороз и летняя жара. А вот у Семёныча всё-таки зацепился за жизнь, окреп и быстро пошёл в рост. Семёныч любит его и гордится им. «Я в него свою душу вдохнул, – любит сказать он при случае, – так что душа у нас с ним одна. Он всё понимает, что я говорю ему, вот только сказать не может, а скорее, я ни хрена не понимаю».

Семёнычу доставляет удовольствие поговорить о своём кедре. «Кто-то себе собаку заводит, кто-то кошку, а я себе вон какого красавца под старость завёл»,- обнимает он дерево и весело смеётся. А смех у него своеобразный, громкий, без удержу, как у ребёнка. И если учесть, что Семёныч мужик юморной и любит посмеяться, то становится понятно, почему к нему так тянутся люди. У него часто бывают гости, мне даже повезло познакомиться с одним спившимся чемпионом мира по самбо, который всё сокрушался, что дважды «брал» Кубок мира и Союз и ни разу Россию. У Семёныча я пил и с экс-режиссерами, -спортсменами, -музыкантами, -писателями местного разлива. Поначалу с ними было интересно, а потом приелось: достали все эти жертвы обстоятельств и каких-то непонятных заговоров. С каким-то занудным поэтом, возомнившим себя новым светилом мира, нас даже пришлось разнимать, после того как я дерзнул посоветовать ему заменить одну строку.

По большому счёту все эти некогда знаменитые – отстой. Но встречаются и интересные люди. Особенно мне понравился Пётр Иванович, преподававший прежде в МГУ философию. Вёл себя Пётр Иванович просто, безо всякой рисовки, но когда он начинал о чём-нибудь рассуждать, то я ловил себя на мысли, что, в сравнении с ним, сам смотрю на мир из какой-то амбразуры.

Мне очень грустно видеть, как Пётр Иванович падает. И что больнее всего, у этой пропасти он оказался не неожиданно, а специально – это его выбор. Не забуду его слов: «Я Бога предал. Он мне дар дал, великий дар, а я его продал за тридцать серебренников, когда в коммерцию подался. И я себе этого не прощу сам, а потому и у Бога просить не буду – не за что меня прощать. Сдохну, как собака, где-нибудь под забором, и смерть моя не искуплением будет, потому что искупление тоже заслужить надо, а позором. Ну, да и ладно».

Моя ладошка безнадежно тонет в сухой лапище Семёныча. Я пытаюсь изобразить крепкое мужское рукопожатие, и мы заходим в дом. Внутри так же просто и основательно, как и снаружи. Кухня отделана вагонкой. На стенах висят резные шкафчики, табуретки широкие, на толстых квадратных ножках. Все это – дело рук хозяина. «Плевать я хотел на все эти моды», – часто повторяет Семёныч. Он вообще резок в суждениях и категоричен, лично у меня так не получается: наверное, много интеллигентов в роду было. «Настоящая вещь, – продолжает он, – должна быть кондовой, на века справленной, а не чтобы через месяц развалиться. Мы ещё к этому вернёмся. И к мебели для внуков и правнуков из живого дерева, а не из вонючей мёртвой трухи. Не всем это будет по карману, но пластмасс только дураки уважают, авангардисты навроде тебя – мёртвый он, пустой. Умный мужик конды должен держаться. У кедры вон ветер всегда макушку ломает, а конда ему не по зубам. Бывает, ураган пройдёт по тайге – всё гнётся и ломается, а кондовое дерево стоит. Скрипит, чуть поддаётся, но стоит. Вот так-то! И если уж уступает ветру, то не ломается – целиком погибает, с корнем выворачивается. Не иначе! А сейчас берёзу больше любят. Хороша она, слов нет, но бабье дерево – не моё».

Самое главное, жизнеопределяющее слово у Семёныча – кондовый. В Москве оно теперь почти неизвестно, сибирское словцо. Мы и познакомились-то благодаря ему.

Было это четыре года назад, когда я только приехал в Москву и, естественно, как все провинциалы, первое время часто слонялся по Арбату – вкушал наслаждение столичной жизнью. Он мне тогда ещё не успел надоесть, и я просто балдел от его лубочной оживлённости. Помню, моё внимание тогда привлёк один художник. Среди своих интеллигентного вида собратьев он выделялся как сучок на идеально гладкой доске: невысокий, крепко сколоченный, с ручищами, в которых, казалось, карандаш должен был разлететься в щепки при первом же штрихе. Походил он скорее на грузчика, чем художника. Но удивительно! – рисовал он быстро и легко.

«Кондовый мужик», – не сдержал я своего восхищения, указав на него Валерику, своему верному Санчо Пансе с первого же дня нашего знакомства. Мужик вдруг обернулся: «Не из Сибири ли будешь?» Так мы и познакомились. А когда выяснилось, что мы с Семёнычем из одного города, еле сумевшего попасть в географический атлас, то просто опупели. Даже снаряд чаще попадает в одну воронку, чем могут встретиться два муравья из одного муравейника, унесённые ветром в разное время.

Семёныч не спеша расставляет на столе в комнате нехитрую закуску. Я, как обычно, рассматриваю новые картины, стоящие вдоль стен – это на продажу. Других Семёныч не пишет. На стенах висят только три картины, его любимые. Одна мне нравится. На ней ничего особенного: простой деревенский пятистенок из растрескавшихся почти чёрных от времени брёвен, и первый лучик пробуждающегося солнца осторожно подкрадывается к распахнутой настежь двери на высоком крыльце. Мне всё время хочется оказаться в самом доме, увидеть его изнутри. Две другие картины я не люблю. На них мост через Потазку в Сибирске и какой-то мрачный бурелом в тайге. На меня они нагоняют тоску, а для моих лет рановато печалиться.

Я останавливаю взгляд на новой картине со сказочным заснеженным лесом, розоватом от пробившихся сквозь тучи лучей.

- Ну и что там хорошего нашёл? – подходит Семёныч. – Ремесло оно и есть ремесло.

- Нормальная картина. Мне нравится, – отвечаю я.

- Ни хрена ты не смыслишь в живописи. А ещё писатель, знаток жизни… Это же натуральное фуфло в лакированной обёртке. Обёртку-то разверни, – распаляется он, – говно, большой кусок говна на розовой палочке. На продажу сойдёт. А ты такие картинки никогда не бери: оглупляют они. Настоящее должно душу бередить, помниться всю жизнь. Вот тогда это искусство. И ему упаковочный материал не нужен. А это – мертвечина для дураков. Вместо ковров понавешают – и довольны. Мода, видишь ли. Ценители изящного хреновы. А завтра скажут, что модно табуретки к стенам приколачивать, – начнут заказывать за штуку баксов.

Мы, наконец, садимся за стол. Выпиваем за красоту и гармонию вселенной, за бабье лето. Я с наслаждением похрустываю упругим чёрным груздочком.

- Ну, Семёныч, за одни только грибки ты уже оправдал свое появление на свет, – делаю я шутливый комплимент его кулинарным талантам.

Я ожидаю какой-нибудь шутки в ответ, но он неожиданно грустнеет:

- И только-то! Да я, может, появился для чего-то другого, а не для засолки грибов. Это любая баба может. А я, Коля, так до сих пор и не знаю, зачем я есть. Художник… Но всего лишь неплохой. Таких – хоть куда плюнь – попадёшь. Много нас, Коль, даже слишком. Большинство мучается от своей бесталанности, а признаться стыдно. И отказаться от пути, по которому уже столько прошёл, страшно. Я вот по молодости всё стремился к чему-то, ждал, что вот-вот свою Галатею создам. Да не получилось. Какое-то время еще пыжился, а потом чую – упёрся в потолок – и всё, дальше не дано. Может, работал мало, а скорее, просто достиг своего предела. У каждого он свой, а чтобы прорваться, требуется какое-то сверхусилие или озарение. Не знаю точно, но что-то тут нужно. Что? – я и сам пока не понял, иначе моя фамилия была бы Пикассо или Дали. Короче, как я ни бился – бесполезно. Потом перекройка началась. Нина запилила: другие зарабатывают, а ты на никому не нужную мазню жизнь тратишь. Сдался я, Коля, разуверился в себе. Настоящее искусство не прокормит, а вот ремеслом можно неплохо жить. Пошёл я на Арбат. А веришь–нет, душа стала болеть. Поначалу деньгам обрадовался, да и Нина приосанилась: достаток почувствовала. Хоть последние годы нормально пожила. А потом она от рака померла. Я с горя запил. Да так, что однажды в психушке проснулся – «белочка» привела. Оглянулся назад, на хрена, думаю, жил? Годы мелькнули, как топором обрубило, и сижу я, как та бабка, у того же корыта, что и прежде. И исправить что-то уже поздно. Пытался, правда, что-то изменить. Детей нет, жена умерла – дай, думаю, писать начну настоящее, не для кармана, а чтоб потомки помнили: был, мол, такой замечательный художник. И знаешь, Коль, ни хрена не вышло. Если и была когда-то искра, дым один остался. А может, и не было её вовсе. Так, самообольщение. А душа болит: может я не свою жизнь прожил – чужую. Может, мне не надо было в Суриковское поступать. Я ведь в детстве мечтал врачом стать. Жил бы себе спокойно, людям пользу приносил. Пописывал бы в свободное время для удовольствия – и достаточно. А главное, с душой в ладу бы жил, себя не жёг. А так, нервы одни только трепал себе, всегда в тревоге и беспокойстве: годы уходят, а я ничего стоящего не создал, и дальше Арбата меня никто не знает.

- Семёныч, – перебиваю я его, – да у тебя прекрасная картина есть про дом.

- Ну да, пожалуй, ты прав, но ведь это мизер. Для художника это обвинительный акт: мог, да не сделал. Так-то, Коль.

Семёныч замолчал, и пауза, чувствовалось, была тягостной для нас обоих. Он разлил по стаканам:

- Ну, давай. Чтобы у тебя получилось как надо.

Мы выпили, и Семёныч продолжил: «Картину эту я тебе дарю. Пусть у тебя память обо мне хорошая останется. Только ты взвесь, свою ли жизнь решил жить или чужую. Не то грыжу наживёшь и разбитое корыто под старость, как я».

Мне становится не по себе от его слов, ведь всё, что он говорит, правда, которую я всячески прогоняю от себя, потому что хочу жить хорошо и войти, как говаривал Топтыгин, в анналы истории.

- Семёныч, а что ты предлагаешь? Ехать назад в наш колхоз? Прозябать в нищете и спиться от безнадёги?

- Коль, насчёт безнадёги спорить не буду, а вот колхоз у тебя в голове, а не в Сибирске. И в конце концов, – повышает голос Семёныч, – Москва, конечно, современный город, красивый, но суеты слишком много. Под старость оглянешься: пожить-то не успел – просуетился. А жизнь – это прежде всего разговор с миром вокруг и в себе. А какой тут разговор, если одна суматоха и беготня. Для творчества покой нужен. Не обязательно уезжать далеко, но из Москвы беги, пока не поздно. Меня лично этот город высосал.

Этот невесёлый разговор уже начинает утомлять, и я говорю несколько резче, чем следует:

- Ну, взял бы и уехал давно уже. А то давать советы мы горазды, а сами всё по-другому делаем.

Странно, обычно раздражительный, Семёныч отвечает на удивление спокойно: «А Москва не отпускает. Затягивает, как трясина – всё глубже и глубже. И понимаешь, что надо уходить, а воли уже нет. Сладкий плен. А ты ещё молодой, вот и беги, пока есть силы. С годами менять что-то в жизни становится всё труднее. Опоздаешь – станешь литератором, одним из большой кучи. А писателей, Коля, по пальцам пересчитать.

- Знаешь, Семёныч, может ты и прав. Только я уже свои корешки оборвал, в Москве буду приживаться. Мне здесь нравится.

- Ну, смотри… – пожимает он плечами, – тебе виднее, за тебя ведь никто не решит. Может, тебе и повезёт ухватить жар-птицу за хвост. Только ты определись, для чего жить будешь: для себя или для Бога в себе. Главное, чтоб не попал в тупик, как я. Я ведь, Коля, в самый настоящий тупик зашёл. Толку с меня никакого в этой жизни не получилось, детей нет: вначале всё чего-то боялся, в основном, что жилья нет, а потом уже и у Нины заболело что-то там по женскому делу. Сопьюсь я, чую, окончательно, потому что не для кого и не для чего жить. Вот это и есть тупик.

Я всегда с удовольствием ночую у Семёныча: в просторном деревянном доме дышится легко, и утром вскакиваешь с мягкой пуховой перины свеженький, как огурчик. Почему-то новое тысячелетие стыдится этих перин, как молодой щёголь старухи-матери. Только у Семёныча здесь, в самой Москве, я встречаю этот уют отходящего времени, размеренного и покойного. И всё же в этот раз я не остаюсь. Что ж поделать, зацепил меня Семёныч своим разговором. Я чувствую в себе какую-то гнетущую тяжесть, какую, наверное, должны испытывать священники, принявшие исповедь. Мне очень хочется в ночь, в тишину, чтобы в одиночестве бродить по улицам и читать все стихи, какие вспомнятся.

И я уезжаю. Картину, естественно, оставляю: в общаге ее изрисуют, испохабят наши продвинутые оболтусы. Семёныч моим скорым отъездом слегка обижен, хотя и не подаёт виду, только глаза его чуть покраснели и увлажнились.

Прежде чем шагнуть в распахнувшуюся дверь электрички, я сжимаю что есть силы его руку:

- Семёныч, не обижайся. Надо мне сегодня домой.

- Всё нормально, Коля. Давай… до встречи.

Ах, Семёныч, какой же я дурак, что не остаюсь у тебя. К сожалению, предначертанное нельзя изменить, как и предвидеть, иначе я бы остался. Но так устроена жизнь – испытывать вину перед уходящими за её черту. Под утро, когда я увижу первые сны, он сгорит со всем своим домом, и искорёженный огнем кедр, который я после увижу на пепелище, долго будет затем пугать меня в снах, качая на ветру чёрными обгорелыми ветками.

А сегодня мне приснился тот дом на картине. Я видел его издалека. Кто-то стоял возле распахнутой настежь двери и, щурясь от солнца, приветливо махал мне рукой и громко смеялся, как смеются дети.

 

БАБУШКА

 

Дверь в подъезде громко хлопнула, и по лестнице стали подниматься две девушки, по виду – старшеклассницы. Проходя мимо двери, за которой работал включённый на полную громкость телевизор, одна из подруг недовольно покачала головой:

- Совсем из ума бабка выжила.

- Ну да, как тётя Лена куда уходит, так телесеанс для всего подъезда.

Бабушка, о которой они говорили, и подумать не могла, что её скромная персона ещё может вызвать чей-то интерес. Она много лет не видит и едва слышит, поэтому одиночество – уже привычная участь, хотя назвать её отшельницей нельзя: когда дочка не на ночном дежурстве в Доме Культуры, а дома – какое-то подобие разговора всё-таки происходит. Лена о чём-нибудь рассказывает, бабушка старательно поддакивает, согласно качает головой, иногда сокрушённо (в зависимости от того, что сумела расслышать) поцокивает языком, потом забывается и начинает переспрашивать, пока Лене не надоедает кричать одно и то же по несколько раз, и она не замолкает, сердито поджав губы.

Когда позволяет погода, бабушка выходит посидеть на лавочке у подъезда. Спускается она долго, очень долго, так что два шустрых брата-мальца с пятого этажа успевают не один раз сбегать вверх-вниз, пока бабушка медленно, опираясь на толстую сучковатую палку, полубочком добредёт до лавки. Обычно она составляет компанию такой же старенькой бабушке из соседнего подъезда. Та слышит хорошо, и всё-таки они почти не разговаривают. Со стороны смотрится немного странно: сидят рядом две женщины – и часами не произносят ни звука. Странно… А они сидят так изо дня в день. И, если уж кто-то заговаривает, никогда не перебивают друг друга. Странная, удивительная дружба.

Сегодня с утра идёт дождь, и бабушка смотрит телевизор, точнее сказать, слушает то, что удаётся уловить лучше слышащему левому уху с приложенной к нему, как рупор, ладошкой. А передача интересная, и слушает она внимательно. Какая-то женщина с редким именем, которое бабушка всё никак не может расслышать, рассказывает о своей жизни.

«Я сильная женщина», – доносится из телевизора резкий, с хрипотцой, голос, – после той трагедии я не сломалась, смогла справиться с собой. Слёз, во всяком случае, не лила».        Бабушка вздыхает: «Бедненькая, так ждать ребёнка – и выкидыш на четвёртом месяце. Тяжело, что тут скажешь». Она задумывается: да, с таким жёстким голосом нельзя быть слабой. А ей вот похвалиться нечем: обычная, ничем не примечательная жизнь, такая же, как у большинства её сверстниц. С самого детства приходилось много работать, тятя даже не дал второй класс закончить: зачем, мол, девке грамота – читать-писать умеет – и достаточно. В шестнадцать лет отдали замуж, причём, жениха впервые увидела только на свадьбе. Увидела и заплакала: лицом хоть и приятен, да зато куда ниже её. Степан хоть с виду и не здоровый был, зато драчливый. В селе его побаивались: чуть что не так – за кол – и в драку. Не одного парня покалечил. И ей тоже доставалось. И хотя сама она была крупнее и силой не обижена, а терпела: мужик ведь всё-таки. Дети, правда, от него ладные рождались, да только не успевала на них толком порадоваться: из семерых вырастили только троих, остальных схоронили в младенчестве или раннем детстве. «Нет, я не сильная, – задумывается она, – столько лет уже прошло, а до сих пор, как вспомню, плачу. Обычная я».

Женщина в телевизоре рассказывает об изнурительных гастролях, хроническом недосыпании, нервном истощении, которым эти гастроли заканчиваются. Бабушка снова её жалеет: да, без сна очень тяжело – уж она-то не понаслышке знает. В сорок шестом, когда ледоход пошёл на спад, вылавливала брёвна из реки, да от постоянного недосыпания вдруг отключилась прямо на ходу, оступилась – и под льдину. За себя даже не испугалась – только за детей: как же они без матери останутся? Да, видать, не судьба была: старший сын, Саша, успел багром уже под водой за фуфайку зацепить. Как они, её мальчишки шести и восьми лет, сумели вытащить крепкую бабу в тяжеленной от воды одежде, в кирзачах, – и сейчас-то подумать страшно. И зарёванные глаза перепуганных детей до сих пор перед ней, и до сих пор сжимается сердце.

Из телевизора до бабушки доносится: «Я ничего в этой жизни ни от кого не получала, всего добивалась сама. Прежде чем я пришла к успеху и материальному благополучию, мне много пришлось пережить, я очень много работала. И я считаю, что я заслужила то, что имею».

«Да, жизнь – нелёгкое дело, – вздыхает бабушка, – и ничего в ней даром не даётся. Даровитых-то ведь много, да не все пробиваются. Видать так уж сильно хотела, – говорит сама себе бабушка про женщину с редким именем, – значит, так и должно быть. Меня ведь тоже звали в Москву петь, так ведь тятя не отпустил». Бабушка вспоминает, как много лет назад приезжал в их село руководитель какого-то хора и, услышав, как она пела на посиделках, уговаривал тятю отпустить её с ним в Москву. «Пустое дело», – отвечал на уговоры тятя. На том и упёрся. А она ночь проплакала – да из головы вон: работы много – не до слёз. А москвич на прощание только головой покачал:

- Глупый ты мужик. Не ведаешь, что творишь.

- Сам ты глупый, – рассердился тятя, – бедовая она у меня, вечно с ней что-то случается. В четыре года цыгане чуть не украли, потом коза чуть не убила, насилу выходили. Нельзя ей без моего присмотра. И не уговаривай: моё слово твёрдое, сказал – так сказал.

- Эх, – только и махнул рукой москвич и ушёл.

А с ней и в самом деле нередко что-нибудь случалось, и смерть не раз за плечами стояла, да не тронула. Во время войны в окрестных лесах расплодились волки, и, голодные, злые, подходили они близко к человеческому жилью, по ночам крали овец, и даже задирали дворовых собак. Однажды пришлось поздно возвращаться от сестры из соседнего села. Расстояние-то – всего верста, и никак не могла подумать, что могут напасть волки. Если бы не Огонёк – загрызли бы, да конь не сплоховал. Рванул прямо на вожака и проскочил мимо отпрянувшего от неожиданности волка.

«Да, вправду Огонёк,- улыбается бабушка, – рыжий, вспыльчивый. Зато преданный. Спаситель…И бабник», – глаза её краснеют, увлажняются, по морщинистой щеке прокатывается крупная слеза, затем вторая, третья, и вдруг она улыбается, вытирает ладонью продолжающиеся наворачиваться слёзы и всё улыбается.

Да, что говорить, нелёгкая выпала жизнь, а что тут поделаешь: все так жили. Голодали в первые послевоенные годы, работали через не могу, недосыпали. И ничего тут не попишешь: жить-то надо. Зато нынешней молодёжи не понять, как вкусна бывает круто посоленная горбушка простого чёрного хлеба, запитая холодной ключевой водой. Не знают они и тошнотиков. «Да и слова-то, поди, такого не слышали», – вздыхает бабушка. А вот их дети по весне, едва дождавшись вспашки, рассыпались грачиной стайкой по колхозному полю в поисках прошлогодней картошки, мелкой, которой во время осенней копки пренебрегли или случайно обронили. Вечно голодные сорванцы, с запавшими глазами, шли за плугом и собирали вывороченные из земли подгнившие картофелины, от которых отворачивалась даже скотина, и торопились отдать матерям, чтобы наесться затем досыта нажаренными из них оладьями – тошнотиками.

Да, всё это было. И всё-таки не только из этого состояла жизнь. Бабушка любит вспоминать что-нибудь интересное. Это для неё теперь главная отрада. Глухота пришла не так болезненно, к тому же хоть и плохо, но всё же слышала, а вот когда ещё и ослепла, жить стало тягостно. Изредка не сдерживалась и причитала, раздражая дочь: «Скорее бы умереть, чтобы никого не мучить». Потом свыклась.

Конечно, ничего такого необычного, как у этой артистки, не вспомнить. Даже в областном центре была лишь три раза за всю жизнь, да раз повезло побывать в Москве, когда младший сын, Иван, возил её к себе погостить в Белгород. И на море, понятное дело, не была, в отличие от артистки, любящей охотиться под водой. Что ж, кому-то должно везти. Да и ей, по-своему, тоже повезло: детей со Степаном подняли; и хотя умер он рано, успел понянчить старших внуков и от Саши, и от Ивана, и от Лены; дети устроились в жизни хорошо, особенно Иван – главным инженером на кирпичном заводе. Саша же хоть и работает простым шофёром, зато зарабатывает неплохо, дом большой построил, «Жигули» купил. Лену только жаль: вдовой рано стала – в сорок пять. Впрочем, Лене тосковать некогда было: репетиции в Доме Культуры, песенные конкурсы, да уже и со своими внуками нянчиться приходилось.

«Да, – вздыхает бабушка, – зажилась я уже, прабабкой стала, а всё помереть никак не могу». В детстве смерть ей всегда представлялась в виде пропасти, до которой бесконечно далеко и долго. Горизонт, за которым находилась пустота, скрывался за множеством спин впереди идущих. Во главе шли дедушка с бабушкой, затем тятя с мамой, после них дядья с тётками, а потом, после похорон младшей маминой сестры, тёти Поли, она вдруг поняла, что впереди уже никого, и что теперь только её спина заслоняет детям эту пропасть за горизонтом. Поняла – и словно на целую жизнь стала старше. Скоро и её черёд. При мысли об этом становится больно, что её детям предстоит познать ту же горечь внезапного откровения и одиночества перед приближающейся пустотой, что и ей.

Бабушка мысленно возвращается в прошлое и понимает, что даже одними воспоминаниями жизнь интересна. Если бы ещё при этом не быть никому в тягость… Лишь эта мысль отравляет существование. А иначе можно бы жить и с потерянными слухом и зрением, потому что воспоминания по прошествии времени становятся светлее, чем были когда-то, и, освобождённые от боли и разочарований, приносят одну только радость.

Чаще всего ей вспоминается, как она стоит после уроков на заднем крыльце школы с подружкой Валей. Бабье лето в самом разгаре, и тайга вокруг села красно-жёлтая и притихшая. Летнего задора уже не чувствуется, а только ровная покойная печаль, которая тем острее, что солнце по-осеннему нежаркое и потому особенно нежное, но нежное печалью расставания. Они с Валей срывают с клёна семена и бросают с высокого крыльца вниз. Те крутятся и, раскачиваясь от лёгкого ветерка из стороны в сторону, плавно опускаются на землю. Позабыв про то, что надо идти домой, они восторженно смеются: «Вертушки, вертушки, летите от нашей избушки,  кланяйтесь земле-матушке».

Бабушка уверена, что жить ей осталось недолго, но даже теперь не верит в Бога, хотя в своём неверии и не тверда. «Господи, если Ты есть, – шепчет она, – то мне не нужна вечность, дай мне, пожалуйста, только одно – снова прожить тот день».

 

 

АВОСЬ

 

Всякий раз, когда говорят о немецком характере, непременно упоминается трудолюбие дисциплинированность и в первую очередь – основательность. И в самом деле, ни за одно начинание настоящий немец не возьмётся, не подготовив для этого как следует почву. Конечно, есть и другие немцы, но мне таковых встречать не доводилось. В студенческие годы жил я в одной комнате вместе с двумя типичными представителями этой нации воинственных бюргеров – омичём Игорем Эзау и Петром Классом из казахстанского села где-то под Петропавловском.

Игорь был отличником и в школе, и в университете, причем, как это принято говорить, прилежным. Петька учился не так ярко, однако отличался бычьим терпением и не тратил время, как большинство из нас, на весёлые попойки и гулянки. Тогда как некоторые дружили то с одной, то с другой, Петька всегда ходил с Верой Тарасовой. Интересная это была пара: маленькая худенькая хохотушка и внешне невозмутимый здоровяк – бывший морпеховец. Никогда я не видел их держащимися за руки, при этом каждый вечер, когда позволяла погода, они выбирались прогуляться по окрестным улицам или в расположенный неподалёку лесок, откуда приносили то букеты разноцветных листьев, то алые гроздья рябины.

Четвёртым в нашей комнате жил Бахтияр. Был он тоже личностью колоритной. Мама у Бахтияра Раимджановича Хакимова была украинкой, отец – узбеком, сам он в паспорте числился русским, каковым себя и считал, называя узбеков чурками. При этом Баха внешне был гораздо ближе к азиатам, чем славянам, и, как истинный представитель востока, водил дружбу и с теми, и с другими. Помнится, на четвёртом курсе загорелось ему поменять имя-отчество на Бронислава Романовича, и я даже стал называть его Бронькой, но так он и остался почему-то Бахтияром Раимджановичем.

Мы с Бахой всё подтрунивали над Петькой, что немецкая любовь – эталон чистой любви, и были очень удивлены, когда, встретившись после летних каникул, вдруг увидели Верку с уже округлившимся животиком. Даже для самого Петьки это стало новостью, и он, мрачный как туча, пропадал теперь всё время в общежитской столовой, где работал сторожем, или с невиданным рвением измочаливал метлу на подведомственном ему участке. Мы пытались сбить его с трезвого пути, чтобы отвлечь от тягостных мыслей, но скорее Саня Алушкин, десять лет уже болтавшийся на дистанции в пять курсов, дополз бы, наконец, до финиша, чем Петька осквернил бы свой здоровый дух миллиграммом алкоголя. К слову, даже диплом наши немцы обмывали газировкой. Вот уж поистине святые души.

Перед сном мы обычно жарили картошку и подолгу затем чаёвничали, обсуждая перестройку и яростно, до обид, споря на самые различные темы, многие из которых еще вчера были закрыты. Пресса, насыщавшаяся негаданной свободой вместе со всеми, не давала нам возможности жить в мирной идиллии: столько интересных статей, материалов – мы открывали для себя мир заново, узнавали, что религия это не только научный атеизм – и спорили… спорили, веря в глубине души, что завтра будем жить гораздо лучше, чем сейчас, и может быть, даже как при обещанном нам в школе коммунизме. Как-то в очередной раз скрестились наши штыки по поводу вычитанного где-то Петькой мнения, что якобы Александр Невский только едва ли не с миллионной армией, да еще и костяк которой составляли татары, сумел справиться с десятком немецких чудо-богатырей. Схватка у нас тоже получилась жаркая, и когда славянофилы и готтофилы на секунду-другую взяли передышку, чтобы не посадить вконец свои голосовые связки, неожиданно для всех Баха поменял тему:

- Ну что, Петька, когда гулять будем на свадьбе?

- Какая свадьба? Жениться – дело серьёзное, без хорошего фундамента нечего и браться. А так что, босоту плодить? – вдруг начал горячиться остывший было Петька.

Кстати, хоть в чём-то был он не совсем типичным немцем: внешне флегматичный, порой он мог вспыхнуть и тогда становился, при своих габаритах, страшноват. Правда, горячность его никогда не переходила в активную фазу. Хотя раз всё же привелось увидеть его в роли сокрушителя. Баха, Слон, Федорыч и я спокойно обсуждали в коридоре вместе с химиками Юркой Бузиком и Андрюхой Цепкаленко последние игры Лиги чемпионов, когда к нам на этаж ввалилась вдруг в сиреневом облаке алкогольных паров толпа из соседней общаги института Радиоэлектроники и с криками «универ, давай землю делить» бросилась на нас.

Петька спокойно наблюдал за происходящим, сидя на подоконнике возле туалета, словно это его не касается. Не касалось и тогда, когда крепость наших черепов проверяли нунчаками, и когда пол усеивался стеклом от разбитых об наши головы пустых бутылок из-под шампанского. Но когда один ошалевший от собственной безудержной удали «электроник» едва не вбил в мою голову здоровый гвоздь, торчавший на конце палки, не выдержал даже невозмутимый Петька. Бедный «электроник»! Если б он знал, что стал нечаянным виновником включения в боевые действия нашего тайного оружия… Помимо Петьки вспылил и другой наш бугай – борец Якуб Дустов.

С дикими глазами и яростным криком «ты же мог его убить» Петька вместе с Якубом бросился на «электроников», опешивших от ужаса ( а Петька и в самом деле был ужасен в этот миг). Как там в популярной народной шутке говорится: два удара – восемь дырок. Что-то типа того получилось и с нашими залётными: насчёт дырок не знаю, а удара было точно два – от Якуба и Петьки, но на полу обнаружилось почему-то четверо отдыхающих бойцов-земледельцев. Нам оставалось только терять тапки, преследуя рвущихся к выходу обезумевших от ужаса «электроников».

- Ну ведь твой ребенок, – продолжал разговор Баха, – отдельную комнату с Веркой получите. Проживёте как-нибудь. Ты же сторожем шестьдесят получаешь, дворником – те же шестьдесят, стипон у тебя повышенный – пятьдесят. Уже жить можно – не пропадёте.

- Знаешь, Баха, «как-нибудь» меня не устраивает. Я – немец, а у нас «как-нибудь» дела не делаются. Авось – это только для вас, русских, потому у вас всё через одно место и делается.

Баха не отставал:

- Ну и что теперь, бросишь Верку с ребёнком?

Петька весь покраснел, так что даже мочки ушей набухли от прилившей крови, и со злостью произнёс:

- Слушай, Баха, не лезь не в своё дело. Я ей что, что-то обещал? Кто её просил беременеть? И потом, какая может быть женитьба, если мне с моей почечной кистой жить осталась года три – врачи говорят.

По ночам Петька ворочался с боку на бок и мешал нам спать, потому что кровать при этом громко скрипела. Баха орал на него:

- Эй, скрипач хренов, дай поспать или иди воздухом подыши!

И иногда Петька действительно надолго выходил куда-то.

Осень приближалась к холодам, деревья ещё больше обнажились, а налитое свинцом небо провисло и, устав проливаться дождями, грозилось прорваться, наконец, первым снегом. Верка с Петькой перестала встречаться совсем и ходила как в воду опущенная. Комната её была соседней, и как-то раз я слышал, как она плакала. Затем Верка исчезла. Петька сказал, что оформила академ и уехала рожать к сестре в Экибастуз, а вскоре от её подруг мы узнали, что она родила дочку.

В тот же вечер Петька одел теплый армейский полушубок и, не сказав никому ни слова, ушёл. Появился он только через сутки, осунувшийся, с какой-то суровой решимостью во взгляде. Оказалось, ездил в Богашёво и там, в думках, бродил всю ночь по тайге, неподалёку от аэропорта.

- Ладно, Баха, послушаю я тебя: авось – так авось: поеду своих забирать, – и стал собирать вещи.

И действительно, всё получилось, как говорил Баха: выделили им отдельную комнату, Верка устроилась мыть на своём этаже полы, с деньгами у них было не то что густо, однако достаток студенческого пока ещё уровня начинал ощущаться. Машутка росла жизнерадостная и бойкая.

К тому времени, когда Петька закончил университет, вдруг выяснилось, что молодые специалисты-гидрологи теперь никому не нужны, а диплом можно просто повесить на почётное место в туалете. Из Петькиной группы только Олег Савичев работал по специальности в каком-то институте, остальные пошли в грузчики, электрики, торговали на рынках, ловили жуликов, осваивали строительное и банковское дело. Петьке повезло: устроился на лыжную базу, где он и проживал с семьёй в двухкомнатной служебной квартире. Всё осталось как и прежде: Петька сторожил и подметал, Верка мыла полы.

Мне нравилось бывать у них, потому что в их доме я словно попадал в другой мир, в который не было доступа ощущавшейся повсюду тревоге. У Классов, как мне казалось, был к ней стойкий иммунитет. Верка, или Верунчик – так я обычно её называл – светилась, как гирлянда на новогодней ёлке, и была смешлива не меньше своей очаровательной дочурки, вертевшейся неукротимым ураганчиком вокруг отца, безуспешно старавшегося казаться строгим.

Потом они налегли на немецкий язык и вскоре уехали жить в Германию. Поначалу мы обменялись двумя – тремя письмами, затем, в связи со сменой их, а потом и моего адреса, весточки наши разминулись где-то между Россией и Германией – и связь оборвалась. Два года спустя я случайно узнал, что Петька умер. Сразу вспомнилось, как однажды он говорил мне, что в Германию стремится только из-за Машутки, потому что в России без него им будет трудно. Уезжая, он прощался со мной так, словно знал, что мы больше никогда не увидимся, а мне казалось, что внешне здоровый и жизнерадостный Петька всё сильно преувеличивает, потому что до смерти нам ещё бесконечно долго. Я ошибся. Но эта счастливая ошибка на целых два года отсрочила горечь взросления, которое пришло ко мне с Петькиным уходом. Удивительно, что он вообще прожил на три года дольше, чем предрекали врачи. Машутке назначили достойную пенсию, а через год Верунчик вышла замуж за хорошего парня – опять-таки из казахстанских немцев.

Наша студенческая братия давно уже разъехалась по всему Союзу, как, впрочем, и я. Кто-то с кем-то – изредка встречаемся, и тогда с грустью и с благодарностью вспоминаем о своей alma mater. Иногда, под тиканье будильника, напоминающего, что скоро утро и пора бы уже ложиться спать, я люблю мечтать о том, как приеду в город своей студенческой молодости, как зайду повидаться с родной общагой. Я так сильно этого хочу, что, когда у меня слипаются глаза и легкая дымчатая пелена начинает обволакивать все вокруг, мне начинает казаться, будто я поднимаюсь на ее крыльцо и с силой тяну на себя тяжелую железную дверь.

Общага, конечно, сменила наряд: некогда серо-синие стены стали весёлыми нежно-голубыми. Исчезла наглядная агитация на входе, где теперь уже дежурит не виртуоз вязания тётя Таня, а строгий охранник в форме, и мне с трудом удается уговорить его пропустить меня внутрь. Дважды в одну реку не войти: у встречавшихся мне студентов иные лица, чем в моё время, да и мне никак не удается погрузиться в такое же состояние весёлой бесшабашности, с которой мы когда-то разгуливали по этим этажам.

Возле моей комнаты стоит какая-то женщина с девушкой-подростком. Что-то в её голосе, когда она произносит: «Вот здесь, Маша, жил твой папа», – кажется мне до боли знакомым, и, когда она поворачивается, мы с Веркой – Верунчиком, а это, конечно, она, опешиваем от неожиданности. Рядом с ней стоит Машутка, почти точная Петькина копия: те же густые волосы цвета спелой пшеницы, отдающие лёгкой рыжинкой, то же добродушное спокойствие серых глаз и хорошо развитое крепкое тело. Я гляжу на неё и вспоминаю Петькины слова: «авось – так авось».

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

 

Застывшие у самого берега маленькие серые рыбки настороженно косили глазами-бусинками и, стоило чуть шевельнуться или когда падали в воду принесенные ветром бумажки, тут же срывались и стремительно исчезали в темной толще дна. Через некоторое время показывались на поверхности, чуть поодаль и, движимые любопытством, снова подплывали к неподвижному мальчику. Солнечные зайчики, которые, озоруя, пускала речка, заставляли его щуриться и закрывать глаза. Когда он открывал их, перед ним начинали покачиваться темные пятнышки — и все вокруг тогда становилось золотисто-желтым: и песок, и мост, высившийся почти над головой, и прозрачное небо, тянувшееся до самого солнца и даже выше его. Он поднимал осколок толстого бутылочного стекла и смотрел сквозь его тусклый коричневато-оранжевый свет, как тяжело плавится далекое-далекое солнышко. Вот бы полететь на него, посмотреть, что там. Бабушка говорит, что там ад и в нем души плохих людей горят, и что он тоже туда попадет, если не будет ее слушаться. А дедушка говорит, что все это бабушкины сказки и что ученые в телескопы никого там не видели.

Нет, — думает Саша, — я лучше на какую-нибудь звезду на космической ракете полечу. Там не так жарко, а то вдруг я на солнце сгорю.

Саша кладет стеклышко на песок, поднимает камень и с силой бросает в воду. Разлетающиеся брызги на мгновение превращаются в сияющую радугу. Где-то в кустах на том берегу начинают квакать рассерженные лягушки и тут же лениво замолкают.

Мальчику уже не хочется лететь на космической ракете, лучше он станет капитаном и будет плавать на большом пароходе по Волге. Дедушка говорит, что на Волге другого берега не видно и дна не достать. По спине, как только он представляет, какая она огромная — эта Волга — пробегает холодок. Но у него будет самый большой корабль — и становится уже не так страшно.

Мальчик снимает сандалии и, балансируя руками, медленно, чтобы не поскользнуться на скользких камнях, переходит ручей. Можно, конечно, перейти по мосту, но он любит вброд: так для него как маленькое приключение.

Мальчик вдруг слышит чей-то хриплый голос за спиной:

— Угрюмый, вставай… Вставай, Угрюмый… Оглох что ли?

Он поворачивается — в тот же миг все исчезает — и остается только пьяный Заяц, обращающийся к нему:

— Угрюмый, ты чего на улице спишь? Холодрыга вон какая! — Заяц ежится. — Пошли домой, ночь на дворе.

Угрюмый ожесточенно трет лицо и нехотя поднимается с земли, пытаясь понять, как он здесь очутился. А, впрочем, какая разница: главное, день прошел нормально.

Жизнь не то чтобы приелась, а как-то уже все равно: сейчас сдохнуть или позже. Хотя, когда трезвый, умирать, пожалуй, страшновато. Нет, он, конечно, смерти не боится, но кто его знает, что там есть. Так что жить, выходит, все-таки лучше, чем не жить. Угрюмый представляет, что вот он есть — и вдруг черная тягучая тьма вокруг — и его нет. Просто был – и нет. И никой зацепки с миром, будто пуповину оторвали. И вот Угрюмый падает куда-то вниз, где-то наверху, он чувствует, болтается, кровоточащая пуповина, а он погружается и погружается в бесконечное холодное одиночество. Угрюмый зябко ежится: нет, жить, наверное, все-таки лучше: как бы оно ни было здесь — это наверняка, а там — кто его знает.

Мысли о смерти в последнее время посещают Угрюмого часто. Просто он стал часто вспоминать прошлое, особенно далекое. Порой перед ним оживали такие моменты, что он даже поражался, как они могли подняться на поверхность памяти из таких глубин. И Угрюмый стал почти уверен, что это к смерти, потому что не раз слышал, будто под конец жизни многие вспоминают свое прошлое до малейших подробностей. А тут такие явственные воспоминания, с чего бы это? Угрюмому было немного жутковато, но так как ожидаемая смерть должна была произойти не прямо сейчас, а то ли завтра, то ли послезавтра, то ли после-послезавтра, страх размывался и отступал перед более сильным чувством — Угрюмый ощущал себя именинником, которому предстояло приобщиться к тому, что остальным было недоступно.

— Умру я, наверное, скоро, бродяги — чует мое сердце, — говорил он печально.

Но никто его почему-то не жалел.

— Все там будем, — вот и все сочувствие.

Угрюмого такое равнодушие задевало, и он, особенно когда хмелел, куда-нибудь уходил, чтобы побыть наедине со своими воспоминаниями. Правда, иногда Угрюмый отключался и при своих. Его никто не трогал: Угрюмый — он и есть Угрюмый: слушатель идеальный, собеседник — никакой. Вот и сейчас, уже дома, которым они называют теплотрассу, потому как дом — это место, где можно укрыться от непогоды, от людей — и неважно, есть ли на него заверенная государственным чиновником бумажка, — Угрюмый выпивает вместе со всеми, когда подносят, а потом опять молча сидит в сторонке и слушает остальных или вспоминает.

Вот их дом, весь в солнечном свете, как в нимбе. Солнца у них много — Ставрополье. Они идут, обнявшись, по улице и смотрят на забавно семенящего впереди сына. Ему два годика — чудесный возраст, самый, наверное, запоминающийся. Он еще ничего не умеет, но уже доказывает всем свою самостоятельность, грозит пухлым кулачком, если что-то делают вопреки его воле.

Оля наклоняется, вроде как хочет догнать его. Дрюня взрывается заливистым смехом, разлетающимся в разные стороны, и еще старательнее, убегая от них, вскидывает ножками. Потопав немного, поворачивается: васильковые глазки задорно сверкают, и он снова смеется — прохожие оборачиваются и улыбаются. Кажется, еще немного — и они с Олей сами разлетятся на кусочки от распирающей их нежности.

А Дрюня не устает смеяться — маленький очаровательный зайчик далекого-далекого солнца.

Угрюмый нехотя возвращается в реальный мир: рядом оживленные алкоголем лица то ли друзей, то ли случайных попутчиков по этой жизни.

Угрюмому очень хочется увидеть перед смертью дом, в котором так много солнца — гораздо больше, чем в этой хмурой, но сытой Москве. И давно бы уже сорвался с места, да боязно.

Оля, как ему передали по бродяжьей почте, несколько лет назад вышла замуж за отставного офицера и переехала в Краснодар. Квартира осталась за Андреем. Сын, сказали, серьезный: отслужил в армии, не пьет, не колется, «качается».

Угрюмому очень хочется повидать сына: все же интересно, каким он стал. Олю бы тоже увидеть, но это если только повезет.

Ночью Угрюмый не спал. Рядом храпели, вскрикивали, бурчали что-то во сне, а он все взвешивал: ехать—не ехать. Чаша весов колебалась то в одну сторону, то вдруг падала на другую, то наоборот. Под утро измученный Угрюмый поднялся на улицу.

Высоко в иссиня-черном небе горела Полярная звезда — звезда странников. Угрюмый с детства знал, что если держать курс точно на нее — будешь идти на север. Зачем он это делает, Угрюмый не знал, но пошел прямо на неровно дрожащую звезду, — и стало спокойней.

Он поднимался вверх по каким-то узким улочкам, сворачивал в темные дворы, ничего и никого не боясь — кому нужен бродяга? Иногда Угрюмый останавливался под теми из редких в этот предрассветный час светящихся окон, где не были задернуты шторы. Пристально вглядываясь сквозь прозрачную тюль, он ждал, не промелькнут ли хорошенькая хозяйка, и был разочарован, когда однажды к окну подошел старик.

Вскоре стало светать, появились редкие прохожие, и по широкой улице, на которую он вышел, засновали мусороуборочные машины.

Возле остановки, элегантно подогнув ножку в кроссовке сорок второго размера и изящно сжимая в руке трубку сотового, жеманничала с невидимым абонентом плечистая дворничиха в оранжевой безрукавке. Угрюмому сразу вспомнилась американская комедия «Отпетые мошенники», в которой главный герой шлепнулся, обучаясь такой же изысканно-аристократичной позе. Угрюмый рассмеялся.

— Эй, курица, не упади, с насеста, а то расшибешься.

— Вали отсюда, козел безрогий, — рассерженная дворничиха схватила рядом стоявшую метлу и взмахнула ею в его сторону.

Угрюмый повеселел и, не обращая на нее никакого внимания, пошел дальше.

Неподалеку, слева, свистнула электричка. Угрюмому приходилось здесь бывать, и он вспомнил, что если свернуть на улицу, тянувшуюся вдоль завода, к которому он подходил, то прямо по ней выйдешь на платформу «Фрезер». Чаша весов наконец опустилась.

В электричке народу было еще мало, и Угрюмый спокойно сел на бродяжье место — у самого выхода. Прикрыл глаза и задремал.

…Он никак не может сблизиться с длинноруким Саней Осиным, проще — Осой, и нанести ему хоть один стоящий удар. Тот продолжает лупить его: кровь из носа уже давно залила ему рубаху, разбитые губы распухли, а во рту саднит, так что невозможно даже пошевелить челюстью. Оба уже устали и все чаще останавливаются, чтобы перевести дыхание. Как он ни старается, переломить ход драки не удается. Но уступить ни в коем случае нельзя, назло большинству, азартно поддерживающему Осу и разочарованно ойкающему в его адрес. С таким трудом завоеванный среди одноклассников авторитет оказывается под ударом. И под чьим?! Этого оборзевшего выскочки-акселерата?! Нет, такого быть не может, — и он с яростью набрасывается на Осу. Тот уже не успевает его встретить, и он с радостным удивлением чувствует, как откидывается под его ударами круглая голова Осы.

Оса машет своими ручищами, но теперь уже если и задевает, то только вскользь и вскоре выдыхается. У него тоже еле поднимаются руки, но он продолжает терпеть и с хрипом разбивает кулаки об ненавистную рожу Осы.

Угрюмый открыл глаза и стал смотреть в окно, ни за что не зацепляясь взглядом, перескакивая с одной случайно возникшей мысли на другую. И все время подспудно думал об Андрее, и было ему так хорошо, что стало казаться, будто у него с собой какая-то ценная вещь, и, отходя от какого-нибудь воспоминания, Угрюмый иногда спохватывался, не потерял ли он чего.

Сзади послышались шаги и кто-то сел на лавку, раздраженно произнеся:

— Интеллигенция хренова!

— Петрович, да че ты обращаешь внимание на всяких козлов!

— Че-че! Сам же видел: я его чуть задел — баба хренова — сразу хайло разинул. Интеллигенцию, — передразнивая кого-то, произнес высоким гнусавым голосом говоривший, — всяк дурак может обидеть!

Угрюмый усмехнулся про себя: «Хотел бы я посмотреть, кто Фила обидит».

Фил когда-то был учителем литературы в школе. По его словам, даже мухи не мог обидеть. Как же — Пушкин, Достоевский, Толстой, слезинка ребенка и все такое. А сейчас?! Угрюмому стало смешно, когда он вспомнил, как Фил одного из новичков, бывшего прежде мастером на заводе, за что-то тыкал мордой в грязь: — Вот она твоя интеллигенция, жри!

Интеллигентов Фил не любил и называл то беззубыми мопсами, то беспозвоночными. «Кто такой интеллигент? — злился он пьяный. — Homo болтающийся. Болтается, как говно в проруби: куда ветер дует, туда и он. Знает все, что можно и чего даже нельзя знать,— ну умник, слов нет. Особенно полезен, когда власти мужика запрячь требуется – тут уж он во всей красе своего растекающегося по древу мудрости разума».

Бродяги, с которыми Угрюмый знакомился во время остановок, узнавая, что он едет домой, не находили в нем конкурента и относились с сочувствием. Давали «адреса» бродяжьих «хат», так что было где перекантоваться.

Через две недели Угрюмый добрался до Ростова, от которого до дома — рукой махнуть. И здесь только по-настоящему тормознулся в невзрачной больнице какого-то шахтерского городка. В другое время Угрюмый был бы несказанно рад негаданно привалившему счастью: чистота, покой, трехразовое питание, телевизор в коридоре, — но не в этот раз. Лежа на больничной койке Угрюмый досадовал, что путешествие так неожиданно задерживается. И как все глупо вышло! Потащился, пьяный, на ночь глядя за каким-то хреном в степь и шлепнулся в овраг. Очнулся — голова гудит, левый бок будто каленым железом прижгли. И от того, что каждый вздох приносил сильную боль, Угрюмый дышал осторожно, неглубоко, мучаясь невозможностью вздохнуть полно, и с горечью стал думать, что, видать, судьба у него такая непутевая: даже помирать не по-людски выпало — одному, в грязном овраге. Он представил себе, как кишащие паразитами вороны будут сидеть на его теле, раздувающемся под жужжание огромных зеленых мух, и как эти вонючие птицы с черными стекляшками глаз станут равнодушно вырывать из него толстыми клювами куски разлагающейся плоти, — сразу передернуло от мерзкого неприятного чувства. Угрюмый повернулся набок и замычал от боли.

Из узкого оврага небо виделось как из колодца. Звезды, разбросанные по холодной, страшной в своей бесконечности бездне, молча смотрели на него, мерцая, как раздуваемые невидимым ветром голубые искры. В памяти Угрюмого высветился далекий-далекий эпизод: он стоит с бабушкой под таким же ночным небом, только звезд гораздо больше. Они долго смотрят вверх, потом бабушка наклоняется к нему — от нее пахнет вином, которое она пила с бабушкой Таней, — и шепчет в ухо: «Звезды — это души крещеных людей. Крестился человек — на небе сразу звезда зажигается, умер — звезда гаснет. Раньше все небо было звездами усеяно, а сейчас меньше».

Ему очень хочется побывать на небе: там, наверно, ужасно  интересно, но оно так высоко-высоко, что от одной мысли, что оттуда так долго падать, он начинает бояться и спрашивает:

— Баба, а небо может упасть?

— Что ты, внучок, небо — это воздух, он невесом. Им только дышать можно, потрогать — как его потрогаешь? Да ты не бойся, я же с тобой рядом.

Угрюмый лежит неподвижно, и боль успокаивается. «Ну что ж, умирать, так умирать. Все равно мне отсюда не выбраться… — уже спокойнее думает он. — Жаль, только сына не увижу и дома…»

При этой мысли Угрюмый становится не по себе:

— Нет, нет, только не сейчас, сейчас мне еще нельзя, только не сейчас… — твердит он, как заклинание, и пытается встать.

Нестерпимая боль отдается даже в голове горячими толчками. Угрюмый снова мычит и испуганно замирает, ожидая, пока станет полегче.

С неба внезапно падает звезда, и Угрюмый успевает загадать желание: «Только бы увидеть сына и дом».

И то ли и в самом деле загаданное сбывается, то ли еще что, но все-таки, мокрый, измотанный болью, из-за которой несколько раз смирялся со своей участью, к утру он все-таки выполз, различив в темноте узкую белую тропку, ведущую наверх.

У него оказался разрыв селезенки и сотрясение головного мозга. Врачи сказали, что ему очень повезло: еще немного — и не спасли бы.

В больнице, несмотря на то, что душа его рвалась домой, все же было хорошо. Он подолгу спал и, просыпаясь, ловил себя на том, что улыбается. Особое удовольствие доставляло послушать разговоры соседей по палате, помечтать о том, как он приедет домой.

В палату вошел его врач, Владимир Карпович. Как всегда, стал шутить, только глаза оставались серьезными и немного печальными.

— Ну, здравствуй, — обратился он к Угрюмому, — лежи, лежи, двигаться тебе сейчас противопоказано, мой юный нигилист.

— Это почему же я нигилист, да еще и юный? — осипшим голосом произнес Угрюмый.

— Ну, нигилист, предположим, потому, что отрицаешь свое участие в общественно-полезном труде, а юный — это так, к словцу подвернулось. Хотя вообще-то ты для меня молод: мне уже семьдесят, давно пора в отставку, да с такими кралями, — кивнул он с улыбкой в сторону симпатичной медсестры, — все-таки повеселее, чем дома со старухой.

Владимир Карпович нахмурил густые брови и посерьезнел:

— Ну, как себя чувствует пациент?

— Нормально, только голова иногда побаливает.

— Ну, это не смертельно. Придется немного потерпеть: день — максимум два. — Владимир Карпович осмотрел Угрюмого и подошел к свернувшемуся калачиком молодому парню: — Ну, здравствуй, дорогой. Как себя чувствуешь? Не подташнивает?

Тот, не отворачиваясь от стены, произнес надтреснутым голосом:

— Лучше бы я умер. Зачем вы меня вытащили?

— Э-э-э, так думать нельзя. Вот мне сегодня почему-то вспомнилось, как я однажды одногруппницу провожал. Самое странное, что у нас никаких чувств не было — ни у нее, ни у меня, хоть она и хороша была. А вот помнится мне почему-то тот вечер, почему – сам не знаю. Вспомнил, вот и хорошо мне стало. Знаешь, вот есть такое слово «послевкусие». В юности надо насыщаться жизнью, чтобы в мои годы вкус ощущать, наслаждаться им. Я вот в твои годы не понимал, а сейчас понимаю, как прекрасна жизнь. Надо только себя в ней найти. Помнишь, как в «Двух капитанах»: «Искать и не сдаваться!» В жизни огорчен-и-и-й… — Владимир Карпович поцокал языком, — но если бы их не было, жизнь была бы слишком пресной, и ты бы не заметил, сколько в ней замечательного. Так что жить надо, жить: столько вокруг дорог, шагай по любой — ищи, а мы все кругами ходим вокруг да около.

Перед выпиской Владимир Карпович пригласил Угрюмого к себе в кабинет. Спросил, как ему лежалось в больнице, рассказывал анекдоты, шутил, а потом вдруг спросил:

— Ну, а как же ты, батенька, в нигилистах все-таки оказался?

В голосе врача Угрюмый почувствовал не брезгливость, которую он привычно ожидал от людей, а сочувствие. И от этой душевности, с какою пожилой, многое, должно быть, повидавший человек обращался с ним, бродягой, Угрюмый забыл об обычной своей настороженности и  стал рассказывать о том, что у него была хорошая семья, замечательный, похожий на него сын, что на заводе его ценили за золотые руки, а потом он начал пить. Вначале после работы с бригадой: то с устатку, то на радостях, что много заготовок сделали, что план перевыполнили… Так незаметно и втянулся, потом развод — и обида, от которой запил еще сильнее, упиваясь ею и ею же оправдываясь. И еще больше стал накручивать себя, когда заметил, как между ним и Андреем выстраивается глухая стена отчуждения. Неприязнь к Ольге перекинулась на сына, и он уступил ей, зная, что ребенок принимает сторону того, с кем остается, а в его случае, выходит, — матери.

Дальше все шло только по нисходящей: уволили с работы и выгнали из заводского общежития. Можно было еще остановиться, но Угрюмый ничего страшного в своем падении не находил, и покатился вниз, с непонятным восторженным любопытством ожидая, когда шлепнется на самое дно.

Владимир Карпович слушал внимательно, а потом сказал:

— Да, сочувствую я тебе. Как говорится, жизнь пройти — не поле перейти. А вот жалеть тебя не за что. От жалости одни сопли и никакой пользы. Сам криво поленницу сложил. Только все ведь можно еще поправить, пока вконец не развалилась, а иначе бессмысленно все.

Угрюмый задумчиво вздохнул. Складки на его лбу цвета пережженного кирпича стали еще глубже:

— А зачем, Владимир Карпович? Ну и пусть разваливается — мне-то что с того?

— А ты вспомни себя маленьким. Нравилось тебе тогда жить?

— Конечно, — Угрюмый улыбнулся, и обычно мутные глаза его заблестели, — до сих пор помню, как на улице в детской машинке катался. Зелень такая яркая и солнце оранжевое, рядом бабушка, лицо вот ее в тот момент не помню, а вот голос как сейчас слышу. Эх, Владимир Карпович, так хорошо мне тогда было, вечно бы там остался!

— Ну, вот и вспоминай об этом почаще. А сам как думаешь, хотел бы твой внук, чтобы у него тоже дед был?

— Да у меня сын молодой еще.

— Но ведь женится когда-то, внуки будут.

Угрюмый насупился:

— Да вот я и еду домой. Хочу Андрея увидеть.

Владимир Карпович поднялся из-за стола и достал из сейфа небольшую бутылочку с прозрачной жидкостью.

— Хоть и не положено мне так делать, так ведь все равно сразу пить не бросишь. Держи, это чистый медицинский спирт. Выпьешь с сыном, договорились?

Через сутки Угрюмый был уже на месте. Город сильно изменился, перестроился, даже вечно-желтые бараки на кирзаводе и те, наконец, перекрасили — в салатовый цвет. Лишь двери оставались все такими же обшарпанными, что и всегда. Появились новые магазины, больше стало вывесок, и с них исчезла привычная ему громоздкая монументальность. Угрюмый был, конечно, рад, и все же его не покидало ощущение, словно он пришел в гости к старому другу, а там оказался новый хозяин.

Небо постепенно затягивалось седыми клочьями туч, когда Угрюмый, утомленный духотой и долгой ходьбой, подошел к своему дому.

Дверь в квартиру стояла новая – металлическая. Он хотел прикоснуться к ней рукой, но раздумал. Где-то наверху щелкнул замок, и он поспешил на улицу. Обойдя дом, Угрюмый притаился под кустом готовой вот-вот распуститься сирени и стал смотреть на свои окна.

Кухонное окно было приоткрыто, и Угрюмый с грустью отметил, что гарнитур прежний. Появился Андрей. Подошел к окну и сосредоточенно стал разглядывать потемневшее небо. От внезапного волнения сердце у Угрюмого забилось сильнее, и он почувствовал, как пульсирует на шее вена.

Сын оказался действительно очень похож на него — только волосы были темней и рост чуть побольше. Вдруг позади Андрея появилась красивая светловолосая девушка. В тот же момент Андрей обернулся к ней. Наклонившись, прижался щекой к выпиравшему под легким халатом животу и стал его гладить. Девушка, ласково поглаживая голову Андрея, счастливо улыбалась.

Несмотря на то, что Угрюмый после больницы был сравнительно чистым и сносно одет, он понимал, что образ жизни оставил на его лице неизгладимый отпечаток, и ему стало стыдно перед этой девушкой, готовившейся продлить его, Угрюмого, род, и перед сыном, за то что отец его – бездомный пропойца, — и он остался на месте, хотя еле сдерживался, чтобы не окликнуть Андрея.

Когда они вышли из кухни, Угрюмый решил написать записку. Достал из кармана авторучку и потертый на сгибах лист бумаги. Долго думал, не зная, как начать, и вдруг вспомнил солнечное утро, заливающегося смехом озорного карапуза, крепкие пенечки верхних зубов и написал:

«Здравствуй, сынок! Постарайся когда-нибудь простить меня, если хочешь стать лучше отца. У тебя красивая жена. Я очень рад за вас и верю, что у вас все будет хорошо.

Прощай, твой отец».

Положив записку на подоконник, Угрюмый пошел к реке. Можно было перейти по мосту, но он снял старые кроссовки, закатал штаны и перешел ее вброд, распугав маленьких серых рыбешек.

Расположившись на большом плоском камне, Угрюмый достал из пакета подаренную Владимиром Карповичем бутылку спирта и, опрокинув ее в горло, сделал несколько больших глотков.

Вдалеке гремела гроза. Молнии и темнота подступали все ближе. Неожиданно свинцовая завеса вдалеке разорвалась, и в этот разрыв заструился расширяющийся книзу поток солнечного света. «Свет образуется при соударении фотонов», — вспомнил Угрюмый где-то прочитанную фразу, чувствуя, как холодят на свежем ветру бегущие по щекам слезы.

 

 

«ИУДА».

 

К концу допроса Василию стало казаться, что все происходящее с ним с утра – всего лишь сон, потому что в жизни такого быть не могло. Вот-вот щелкнет в голове защитный механизм, и он проснется. Но механизм отчего-то все никак не срабатывал, и он продолжал участвовать в нелепом сне сидящего перед ним комиссара. Взгляд у того, как у волкодава – с затаенной угрозой. Сам невысокий, плотный, глаза черные, говорил с небольшим акцентом. «Армянин, наверное», – решил про себя Василий.

-Так и будешь отпираться? – спросил комиссар.

-А мне признаваться не в чем, не выдавал я никого.

Выходило, что он, Василий, выдал белым раненого красноармейца, укрывавшегося у деда Заворотного.

- Не выдавал я никого, – твердил Василий, – незачем это мне.

-А что ты делал в штабе белых?

-А меня никто и не спрашивал. Привели – и все, как и вы. Мобилизовать хотели. А какой с меня боец без пальцев? Отвоевал я свое уже в немецкую.

-Складно поешь, только кроме тебя никто не знал про Афанасия Прохорова, – продолжал наседать комиссар, впиваясь грозным взглядом в Василия, – так что выдать его мог только ты. Дед сказал, что никто к нему не заходил, а Афанасия он привел в дом глубокой ночью. И только ты один видел их. Ну, что скажешь на это?

Комиссар горячился, вскакивал. Только Василия на испуг не возьмешь, упрется в ответ в черные глаза и спокойно:

-Никого я не выдавал. Не моих рук это.

-А чьих тогда? – обрушивался на стол волосатый кулак.

Ответ «откуда я знаю» комиссара не устраивал.

От постоянно повторяющихся одних и тех же вопросов разболелась голова, и он перестал уже что-либо соображать. Комиссар тоже утомился и вяло кивнул стоявшему у входа солдату с ружьем:

-Марков, позови Горилого и Кошеля.

Солдат выскочил за дверь, и с улицы донесся его зычный голос:

-Горилый, Кошель, к комиссару.

Вместе с вернувшимся в избу солдатом вошли еще двое. Один – молодой двухметровый детина с нагло выпученными глазами, второй постарше ( по лицу видно – из заводских), роста обычного, зато в бычьей шее угадывалась сила, которую лучше не проверять.

-Прибыли по вашему приказанию, товарищ комиссар, – отдал честь заводской.

-В общем так, – устало вздохнул комиссар, – этого в расход. Он Афанасия Прохорова белякам выдал.

Василий вскинулся: за что? Да куда уж там, комиссар только презрительно улыбнулся.

Шли не спеша, как женихи на прогулке. Василий впереди, расстрельщики с ружьями наперевес сзади. Молодой хоть и имел устрашающий вид, а оказался болтуном и стал рассказывать про то, как расстреливал под Царицыном «офицериков» и как один поручик от страха обделался.

-Ну и навонял же он, – хохотал молодой, – тоже мне – голубая кровь.

-Стой, – скомандовал заводской, – вот что, Матвей, в этом доме дядька мой живет. Обожди минутку, надо хоть поздоровкаться – столько лет не виделись.

- Я-то что, время есть, я не против.

На стук вышел крепкий дедок, внимательно посмотрел на них и остановил взгляд на заводском. Спросил:

- Никак Степан?

- Я, дядька, я.

- Вылитый батька, иначе не признал бы. Когда последний раз виделись – уже и не вспомнишь. Да что это мы в воротах стоим?! Проходите в избу, у меня как раз чай вскипел.

- Не могу, дядька, дело неотложное есть.

- Это что же за дело такое, что пяти минут не потерпит, чтоб с родным дядькой чаю не попить?

- Да вот, в расход ведем, – указал он на Василия.

- Пошто?

- Бойца нашего раненого белякам выдал, иуда.

- Никого я не выдавал, – вмешался в их разговор Василий, – моей вины здесь нет.

- Молчи уж, комиссар за просто так в расход не отправит.

Дед зачем-то посмотрел на небо и, нахмурившись, покачал головой:

- Ну и дела, жизнь что грош стала.

Сказав это, он замолчал и всей пятерней поглаживал в задумчивости бороду. Все терпеливо ждали, когда он заговорит. Дед поднял голову и взглянул на племянника:

- Так все равно ведь в балку поведешь: там сейчас жизнь отымают; что эти – от старой власти, что ваши. Тут ходу – два шага.

- Не могу я, в другой раз, – не сдавался племянник.

- Уважь старика, долго ли чаю попить? А то сам видишь, какое время: свидимся – нет – кто знает: налетит кто-нибудь – и баста. Про своих хоть расскажешь, старика порадуешь. Ну так как?

- А этого куда девать? – спросил заводской про Василия.

-  Пусть напослед почаевничает с нами.

- Нет, дядька, я с иудой за один стол не сяду.

- Ну, как знаешь. Можешь в чулане его тогда запереть.

- Ладно, дядька, но только на минутку – ты уж не обессудь, – согласился наконец заводской.

В избе было натоплено, и, пока дед искал ключ от чулана, Василий наслаждался теплом, с неудовольствием представляя, что предстоит выходить на холод.

- Что ж ты, иуда, товарища нашего погубил? – обратился заводской к стоявшему посреди большой комнаты Василию.

- Я же сказал: нет моей вины, – хмуро ответил Василий, – судьба, видать, такая досталась – чужую ношу нести.

- Дурак ты, – рассмеялся молодой и ехидно протянул, – судьба…судьба. Нам так комиссар говорил, а он мужик грамотный, при царе по ссылкам да по каторгам мотался: никакой этой, как ее…предопределенности нет, а есть только то, что сам построишь. Вот ты иуда – и жребий твой иудин. Только ты еще счастливчик: вместо веревки даже пули сподобишься.

- Сам ты иуда, – огрызнулся Василий.

- Ну ты, полегче, не то и кулака моего хватит. А комиссар у нас ошибиться не может, потому как он человека за версту чует. Если он сказал, что ты иуда, значит, так оно и есть.

Василий смолчал: что толку перепираться, все теперь одно – ничего не изменить. На душе было тоскливо. Казалось, и тучи были полны тоской и провисали чуть не до самой земли под ее весом. Ветер, порывистый, сердитый, бил в окно, бросался на деревья, стараясь оголить дубок, стоявший у дома. Он со скрипом раскачивался из стороны в сторону и стучал голой веткой в окно. Два последних листа на ней трепетали и, словно боявшиеся оторваться от матери дети, льнули к ветке, когда стихал ветер.

Вошел с ключом дед. Заводской поднялся:

- Пошли.

В глухом чулане было совсем темно. Василий слегка согнулся и, выставив перед собой руки, чтобы ни на что не наткнуться, мелкими шажками стал подходить к застеленному старой рогожей сундуку, который успел заметить, прежде чем дверь за ним закрылась. «Неужто все? – усевшись на него, стал думать Василий, – жил, жил, вроде бы и до смерти еще далеко, а она, хитрющая, раз – и вот она, белым снегом в середину лета. А ведь обещал Гришутке в Москву свозить. Пятнадцать лет уже парню, не заметишь – свой хомут на шею натянет. Какая тогда Москва? Эх, Иван, и тебе обещал – за Гришуткой присмотреть, пока не оперится, да сам видишь, как все получилось». И вспоминается Василию тихий июльский закат, багровый, как струйка крови, стекающая изо рта искалеченного брата. Высоко над головой стоит маленькое облачко и плывет мимо него сверкающий позолотой крест на главной маковке. Высокая церковь. Будь пониже, глядишь, и выжил бы брательник. Да если бы еще не поскользнулся на пролитой краске…Эх бы да кабы. Судьба. И никуда не денешься. Не ходит теперь Василий в эту церковь, сторонится: как увидит – опять Иван на руках помирает.

Брательнику-то хоть повезло: причастился, опять же с родными простился. Хорошая смерть. А ему вот судьба не улыбнулась. Не помогут ничьи глаза в последний путь уйти. Эти двое не в счет – чужие. Хотя совсем одному, поди, еще хуже. Тяжело Василию. Тяжело скорее из-за Гриши, самого смерть не пугает: притупился страх к ней на войне. Холодит только немного в поддыхе, точно как в тот раз, когда его, тяжело раненного, заносили в операционную. Тогда хоть и страшно было, а все одно торопился скорее на столе оказаться, чтобы только не отдаться, в конце концов, подленькому страху.

«А смерть – что она? – думает Василий, – стрельнут в сердце – и все. И представляется ему темнота, почти такая, как сейчас в чулане, только плотней. А потом что-то будет. Должно быть. Никому плохого он не делал. Убивал – да, но так то на войне и не по своей воле. Не знает Василий, что будет, но видится ему там много света. Много. Очень много. Как тогда, когда очнулся после наркоза. И все вокруг искрится и переливается, как изморозь на стекле замечательно солнечным зимним днем.

Единственно, что очень хочется сейчас Василию и отчего рвет на части душу, – хоть краем глаза увидеть племянника, потому как за сына он у Василия. Бог своего-то не дал. Да оно, выходит, все к лучшему. Трудно жить бобылем, да зато умирать проще: помнит Василий ту тоску в глазах Ивана, когда он о сыне с Марьей говорил. Не отлетела та тоска с его душой, таилась где-то, а теперь вот перед Василием объявилась. А будь семья, дети… Тут с Гришуткой-то, всего лишь племянником, сил не хватает спокойно уйти. «Господи, за что, почему?»

Через некоторое время Василий почувствовал, что замерзает. «Надо бы чем-то прикрыться», – решил он и, поднявшись, стал ощупывать вокруг себя прятавшиеся в темноте предметы. Под руки попадались какие-то корзины, лавка, пустой бидон, мешок с зерном. Ничего такого, чем можно было бы укрыться, не было. Василий стал растирать руками плечи и немного согрелся. «Гады», – выругался он. Вместе с теплом ушло и спокойствие, сменившееся злостью. Передернувшись от озноба, Василий с силой ударил по сундуку: «Что я, овца какая беззащитная? Ведь на убой ведут, а я – только что не блею. Жизнь – это мое, – сказал оно громко, и в темноте собственный голос показался ему необычно грозным, – залезли, воры, в чужой дом, а я им свое отдаю – нате, берите, воры дорогие. Нет, бежать надо!» А ведь скоро уже чай допьют. Надо поспешать.

Через бревенчатые стены не уйдешь. Только через пол или потолок. Василий присел на корточки и стал торопливо, с запоздалым волнением, ощупывать пол. Время поджимало. Вот-вот мог лязгнуть замок за спиной и открыться дверь.

Пол был застелен основательно, из хорошей, плотно подогнанной доски. Был бы топор… Но топора не было. Никакого инструмента не было. В дальнем углу, под корзинами, одна доска оказалась короткой – из обрезков. Значит, одним концом должна лежать не на лаге. Выходит, сбита с соседними через доску. «Вот здесь можно и зацепиться, – обрадовался Василий, но тут же задумался, – а ведь гвозди должны быть большие, хватит ли сил вырвать доску? Даже если б подлезть легко было – пойди выдерни. Решив переключиться на потолок, Василий поставил сундук ребром, аккуратно на него взобрался и сильно, так что сундук под ногами зашатался, стал давить на тесины над головой, надеясь найти слабое место, где бы доска могла поддаться и выпустить его на свободу. Чулан был в сговоре с расстрельщиками – не выпускал. Надежды таяли, и Василия, позабывшего про холод, охватило лихорадочное возбуждение. Злость, обида вскипели в нем разом, и он с глухим отчаянным стоном ударил рукой по стене. И вдруг радостно ойкнуло сердце от изумления: рука его сдвинулась в сторону вместе с доской. «Дурак, как же я сразу не догадался здесь посмотреть»! И в самом деле, притолока не могла быть перекрыта бревнами. Конечно, доской!

За стеной послышались быстрые шаги, стукнула дверь и раздался голос молодого:

- Чего расшумелся? На тот свет не терпится?

Василий уже успел потихоньку отойти к сундуку и оттуда ответил, стараясь скрыть неожиданное волнение в голосе:

- Темно здесь, вот и споткнулся обо что-то.

- Так ты сиди на месте.

- Ага, а ты сам посиди в таком зимнике.

- Ладно, уже допиваем, скоро пойдем, – голос у молодого подобрел, – да ты не боись. Все там будем. Не сегодня, так завтра. Ну ладно, сиди пока.

Молодой снова зашел в избу, и у Василия отлегло от сердца: время еще есть, надо торопиться. Василий осторожно потянул доску. Оказалось, что она висит на одном гвозде, и он легко сдвинул ее в сторону. Затем, чтобы не мешала пролезть, снял с одного плеча фуфайку. Упираясь ногами в бревна, подтянулся и, перехватываясь за соседние доски, поднялся под самый потолок. Сунул в узкую щель ноги и бочком, обдираясь, протиснулся внутрь чердака. Рядом пробивался свет из щелей чердачного лаза, расположенного прямо перед чуланом. Толкнул дверцу и обрадовался, что не заперта. Лестницы не было, и Василий, чтобы не шуметь, когда будет спрыгивать, снял сапоги и сунул за пазуху. Повиснув на руках, почти беззвучно спрыгнул и так босиком и выскользнул поспешно за порог.

На улице Василий стал лихорадочно соображать, куда же бежать дальше. В калитку соваться опасно: окна кухни и спальни выходят как раз на эту сторону – могут ненароком заметить. Хорошо бы уйти через забор к соседям, но там скулила собака – поднимет шум. Проскочить незамеченным через задний двор можно было только в шапке-невидимке. Как ни крути, а оставалась только калитка.

Ссутулившись, как будто бежал под немецкими пулями, Василий шмыгнул к забору, отодвинул засов и, оказавшись уже снаружи, глянул на дом. Из кухонного окна, разинув от изумления рот, пялился на него неподвижный молодой. Василий развернулся, в тот же миг до него донеслось приглушенное стеклом «утекает», и рванул что было сил по улице. Босые ноги обжигало холодом остывающей земли, но не до того было Василию. Он успел отбежать уже достаточно далеко, когда услышал за спиной громкий топот своих расстрельщиков и крики молодого: «Стой, гад, поймаю – хуже будет». Василий все ждал, что просвистит пуля и вдарит меж лопаток его широкой – на всю улицу – спины. Но топот позади по-прежнему состоял из двух пар сапог, а значит, не стрельнут. На таком ходу стрелять не станут, потому как сами знают, что не попасть, а попусту им теперь шум поднимать себе дороже. Топот отдалялся. Поняв, что отрывается, Василий оглянулся: погоня действительно отставала. Василий бросился в переулок, потом еще в один и услышал, как преследователи пробежали мимо. «Кажется, ушел», – мелькнула шальная мысль. И в тот же миг, уже пробежав мимо пересекавшей переулок улицы, он увидел, как здоровый бык толкает рогами лежащего на земле парня. Поймав его испуганный, молящий о помощи взгляд, Василий сделал еще несколько шагов и в растерянности остановился: самому смерть грозит, и бросить человека в беде не по-людски. «Может, кто другой поможет? – успокаивал себя Василий. – Странно, но почему он никого не зовет на помощь?» Секунду-другую стоял он в нерешительности, затем, сообразив, что никто просто уже не успеет помочь парню, Василий побежал обратно.

Конечно, никто и никогда не услышал бы парня, потому что он был немой и лишь страшно мычал, тщетно пытаясь издать хоть какой-нибудь спасительный звук. Упираясь ногами в голову быка, немой скользил по жухлой траве, пока бык не придавил его к забору. Ноги у парня уже дрожали, из последних сил сдерживая яростный напор дикой безжалостной силы. Василий схватил с земли камень и швырнул его в быка. Раздался глухой шлепок, бык резко подбросил вверх мощный зад и, оставив немого, обратил на Василия свои маленькие, в кровяных прожилках, глазки. Пережитые в этот день чувства придали Василию ту самую отчаянную – до конца – решимость, какую доводилось испытывать на войне.

Возмущенный раздутыми ноздрями и твердым взглядом Василия бык вновь низко опустил голову и шагнул в его сторону. Немой в это время вскочил и отбежал за спину Василия. Бросься сейчас на него бык, – и его уже не остановить, особенно если почувствует слабину. Василий сделал шаг навстречу, осторожный, но твердый. Бык замер. Василий, боясь его раззадорить, тоже не двигался. Так они и стояли – ни вперед, ни назад. Через некоторое время бык начал успокаиваться, и глазки его стали чуть осмысленнее. Чувствуя наметившуюся перемену в настроении быка, Василий негромко произнес:

- Ну, иди домой. Иди… Иди…Мы тебе зла не желаем, только и себя в обиду не дадим. Иди, иди.

Бык будто понял Василия. Медленно и недоверчиво потоптавшись на месте, повернулся и пошел прочь. Немой с невесть откуда появившимся в руках кнутом подошел к Василию, низко поклонился и благодарно замычал, прижимая к груди руки. Василий великодушно махнул рукой: «Ладно тебе», – осторожно выглянул за угол и сразу отпрянул. Расстрельщики, видимо, разуверившись догнать его, возвращались обратно по тому же переулку, по которому он давно уже должен был пробежать. Они были так близко, что бежать уже было поздно. Василий кинулся вдоль забора подальше, чтобы не заметили, когда будет через него перепрыгивать, и с замиранием сердца услышал за углом топот. Взметнулся над забором, роняя сапоги, и вместе с запоздало обрушившимся грохотом выстрела небо над ним провалилось в бесконечную черную дыру, поглотившую его вместе с последней мыслью: «От своей пули не уйти».