Прощальным костром догорает эпоха…

Юрий Шевчук

 

Она была гимназисткой. Плата за гимназию – чувствительный расход для небогатой дворянской семьи, но ради образования дочери родители не скупились. А дочь несло в революцию. За два с небольшим года она побывала во всех социалистических партиях, начиная с меньшевиков, от которых через пару месяцев ушла к правым эсерам, а от тех, в свою очередь, к анархистам… И дальше – всё левее и левее, вплоть до большевиков, от которых в июле семнадцатого тоже ушла – к максималистам, очарованная феерическим лозунгом: «Всё – или ничего! Сейчас – или никогда!»

Через год большевики разобрались и с максималистами, и с другими своими союзниками по Октябрю. Не мысля к тому времени себя вне партии, она вернулась к большевикам и больше уже им не изменяла; но через двадцать лет, в тридцать восьмом, ей припомнили и максималистов, и меньшевиков…

Он был студент. Филолог. Революцией не интересовался, потому что был увлечён наукой. Учился, потом сам учил других. К тридцать восьмому он был уже профессором.

Нельзя, впрочем, сказать, что он любил царскую власть. Равно как и советскую. Просто терпел и ту, и другую. Зато он любил её.

В промежутке между мировыми потрясениями они произвели на свет дочь. Девочка родилась на следующий день после отречения Николая Второго, и восторженная мать назвала её Революцией. Отец ласково звал дочку Рёвушкой. Когда та узнала, что это такое, она обиделась страшно, два дня не разговаривала с отцом. Потом простила, но всю жизнь старалась не реветь. Даже когда очень хотелось.

Жить совсем без имени нельзя, поэтому она, когда подросла, называла себя Люсей (Революция – Люция – Люся), и другие чаще всего звали её так же.

Мать уменьшительное имя «Рёвушка» тоже возмутило, но отец убедил её в конце концов, что это шутка. Убедить в этом следователя он не смог.

– Революцию превратить в Рёву-корову!..

– «Корову» я не говорил.

– Значит, подумали. Вообще-то это, профессор, знаете, как называется?

– Господи, да когда это было? Она уже взрослая сейчас, её с трёх лет никто так не зовёт.

– Неважно, когда. Было – теперь вот отвечайте за то, что было.

– Ну и как же это называется? – саркастически поинтересовался профессор.

Следователь задумался. Простой крестьянский паренёк из бедной семьи, вся биография которого состояла из аббревиатур: МТС, РККА, НКВД, ВКП(б) (и то не член ещё, а лишь кандидат). С классовым чутьём у него было всё в порядке; правда, перед профессорским званием он тушевался и не кричал на подследственного, не обзывал его гнидой, контрой и прочими именами, какими полагается звать врагов народа; и уж, конечно, не на «ты». Воображение, столь необходимое человеку его профессии, тоже имелось, хотя и в зачаточном состоянии – ещё работать и работать над ним. А вот со словарным запасом случались проблемы, подчас неразрешимые.

Следователь, впрочем, тут же нашёлся:

– А вот вы, профессор, и скажете, как оно называется. Вы же этот… как вас?.. филолог!

– Зачем же я стану вам помогать?

– Ну… чтоб я вам хуже не сделал.

– Куда уж хуже? – пожал плечами профессор. – И так у вас тут сижу.

– Ой, Соломон Львович, вы даже не представляете, насколько может быть хуже! – широко улыбаясь, сказал следователь. – Вот вам, к примеру, сейчас десятка светит, а то и восьмёрка – если судья, пока дойдёт до вашего дела, план выполнит. А я ведь могу вас и под расстрельную статью подвести.

– Да? Ну тогда пишите: «инсинуация».

– Как, как? – не понял следователь.

– Ин-си-ну-ация, – раздельно повторил профессор.

– Не, не пойдёт, – печально сказал следователь. – Если я начну такими словами выражовываться, меня же обвинят, что скрыл происхождение. Написал в анкете «из крестьян», а сам, небось, попович.

Он замолчал. Молчал и профессор, потом неуверенно спросил:

– А можете вы сделать, чтобы Лиду… ну, пусть не освободили, так хотя бы не расстреляли?

– Это ваша жена? – уточнил следователь.

– Да.

– А в чём её обвиняют?

Профессор не знал. Родственникам человека, которого уводил из дома НКВД, никто не объяснял, в чём тот обвиняется. Уводят – значит, есть за что.

– Она член партии? – спросил следователь.

– Да.

Профессор добавил ещё подробностей, какие, как он считал, могли относиться к делу. Следователь немного подумал и сказал, отчасти даже виноватым тоном:

– Во-первых, не я веду её дело. Наверняка там заняты старшие товарищи; я-то что… А во-вторых, такая вот закавыка: переделать с лёгкой статьи на тяжёлую – запросто, а чтоб наоборот, с тяжёлой на лёгкую – это уже решают там, – он ткнул указательным пальцем в потолок у себя над головой. – А там кто меня станет слушать?

– Ну ладно, – вздохнул профессор, – тогда напишите просто: «издевательство».

– Вот спасибо, профессор! – обрадовался следователь. – Как я сам-то не догадался? А всё работа эта проклятущая! Допрашиваешь вас, допрашиваешь, аж башка чугунная… А что, Соломон Львович, если я напишу «контрреволюционное издевательство»? Так можно?

– Можно, – профессор махнул рукой. – Вам теперь всё можно.

Он получил свою десятку и считал потом, что ему повезло, потому что осенью сорок первого валил лес под Котласом вместо того, чтобы оказаться в блокадном Ленинграде. Следователь уже по собственной инициативе узнал и сказал ему, что Лиде дали десять лет без права переписки – через несколько лет в лагере ему объяснили, что это значит.

Освободившись в сорок восьмом, он ещё успел увидеться с дочерью до того, как ту арестовали.

 

Люся, оставшись без родителей, вынуждена была бросить учёбу в университете и вообще уехать из Ленинграда – сначала в Новгород, а потом и вовсе в костромскую глушь, в посёлок при узловой станции.

Личная жизнь не сложилась. Человек, за которого она собиралась замуж, исчез, едва узнал об аресте её родителей. Растворился в окружающем пейзаже, как будто его и не было никогда. Поселковые же парни были для неё чужие, как и она для них – питерская барышня, столичная штучка.

В сентябре сорок первого она записалась на курсы радистов. Её научили работать на ключе, кое-как стрелять из автомата. (Стрелять из винтовки учили основательнее, но потом всё-таки больше приходилось из автомата.) Пару раз прыгнула с парашютом (первый раз вышибли из самолёта пинком, второй – уже сама), а потом она три с половиной года держала связь. В основном – партизан с Большой землёй. Под Брянском, Вязьмой, затем на короткое время – фронт под Ростовом, а после снова у партизан: сначала в Белоруссии, а с весны сорок четвёртого – в Югославии, в армии Тито.

Она была хорошим радистом, поэтому прыгать с парашютом ей приходилось чаще, чем стрелять. Командиры отрядов, как могли, оберегали её. За всю войну ни одна пуля, ни один осколок её не задели, а знакомства с медициной происходили в основном по поводу вывихов и растяжений после не слишком удачных ночных прыжков.

Самым необременительным временем оказалась весна сорок пятого, когда она служила радистом на КП авиационного полка. Тыл, пусть не слишком глубокий, но и не передовая; чистая ухоженная Австрия; уже не нужно ни стрелять, ни прыгать, и можно крутить головокружительный роман с майором, командиром эскадрильи истребителей…

Победу она встретила под Веной, а в июле сорок пятого вернулась домой с пятью медалями и орденом. Медали были советские, а орден – югославский. Орден «За храбрость», учреждённый командованием партизанской армии Тито в сорок третьем году.

 

В мирную жизнь Люся вживалась с трудом.

До войны в Ленинграде у неё была тётя, младшая сестра отца, с дочерью Галей, которой в тридцать восьмом исполнилось семь лет. Уехав из Ленинграда, Люся с ними больше не связывалась, для их же безопасности.

Она навела справки и узнала, что тётя Соня умерла в декабре сорок первого, а Галю после этого с одной из партий детей эвакуировали на Большую землю через Ладожское озеро, по Дороге жизни. Дальше её следы терялись. Вроде бы машина попала под бомбёжку и утонула; с другой стороны, вроде бы это случилось уже у того берега, и солдаты всех спасли…

Об отце она тоже навела справки, узнала, что сидеть ему ещё три года, и даже написала: в отличие от матери, ему переписка разрешалась. Больше в Ленинграде делать было нечего, и она вернулась в свой посёлок, где устроилась работать в ремонтные мастерские при станции.

Личная жизнь по-прежнему не складывалась. Фронтовики, стремясь создать нормальные семьи, тянулись к женщинам, которые войну провели в тылу, чьи души не были искалечены фронтом. А тыловые мужчины подходящего возраста (все как один!) на поверку оказывались какие-то… в общем, не для неё. Люся сошлась было с одним фронтовиком, бывшим танкистом, но тот отчаянно пил, никак не мог устроиться на работу, а куда устраивался – оттуда его вскоре выгоняли за пьянки. Она быстренько его оставила, благодаря судьбу, что не успели расписаться.

В сорок восьмом, освободившись, к ней приехал отец. Квартиры в Ленинграде уже не было, да и что ему делать в том Ленинграде? Преподавать он не мог, потому что на десять лет выпал из учебного процесса. В языкознании (советском, во всяком случае) за это время сформировались другие авторитеты и другая школа.

А в сорок девятом нашлась в кодексе статья и для Люси.

Поводом, скорее всего, послужило отчество: Соломоновна. Явно указывающее на космополитское происхождение – а с космополитами страна боролась беспощадно. Но само по себе отчество – ещё не состав преступления. А вот Революция Соломоновна – это, знаете, даже не намёк, а злостная контрреволюционная агитация. Недаром знающие люди, желая уберечь, советовали ей сменить имя, раз уж отчество нельзя. Она отказалась: имя – единственное, что у неё осталось в память о матери.

Гвоздём же обвинительного заключения стало сотрудничество (вон, даже орденом наградили!) с режимом Тито, который к тому времени из союзника по борьбе с Гитлером превратился в фашиста и кровавого палача.

По совокупности содеянного Люся получила восемнадцать лет, из которых в лагере провела пять.

Летом пятьдесят четвёртого её привезли из-под Джезказгана, где она отбывала срок, в областной суд в Караганду. Таких, как она, собрали десятка полтора. Быстренько, минут за двадцать, тройка пересмотрела её дело. Учли все смягчающие обстоятельства, сократили срок до пяти с мелочью, которые она уже отсидела, и тут же выпустили. Естественно, без права проживания в столицах, но она и не стремилась в столицы. Она вернулась к отцу, работавшему истопником в железнодорожной поликлинике, в посёлок, незадолго до того получивший статус города, и снова поступила работать в мастерские, ставшие к тому времени дрезиноремонтным заводом.

После её возвращения отец прожил чуть больше полугода, а затем умер от заработанного в лагере туберкулёза.

 

В пятьдесят шестом, через полтора месяца после съезда, её реабилитировали полностью. Восстановили в партии, вернули отобранные при аресте награды вместе с удостоверениями. Все, кроме югославского ордена – от него осталось только удостоверение, выданное командованием партизан.

Капитан в военкомате, возвращавший ей награды, сказал, отводя глаза в сторону:

– Вы ж понимаете, это не те медали, что были у вас до ареста. Те изъяли и отправили в переплавку, а эти, когда вышло постановление о реабилитации, взяли из Гохрана. А изготовить вновь иностранный орден – у нашего правительства таких полномочий нет…

Люся не очень верила капитану. Ладно, «За взятие Вены» и «За победу над Германией» выглядят как новые – так они и в сорок девятом были такие же. Но вот эта двойная зазубрина на ободе медали «За отвагу»…

– …Но вы, наверное, можете обратиться с этим вопросом в югославское посольство, – добавил капитан.

Разумеется, никуда обращаться она не стала: где его ещё искать в Москве, то посольство? И вообще, от всего, связанного с Югославией, она старалась держаться подальше – на всякий случай. Вдруг Тито снова объявят фашистом?

Но удостоверение к ордену, тоже на всякий случай, сохранила.

 

Осенью пятьдесят седьмого о ней написала заводская многотиражка. «Революция – ровесница Октября» – так назывался очерк. Приближалась сороковая годовщина…

Корреспондент, автор очерка, конечно, всё напутал. Ну, всякие там технические детали, о которых человек, не имевший дела с радиостанцией, мог и не знать. Ну ещё кое-что по мелочи; хотя этих мелочей набралось столько, что её первое впечатление от очерка было: «ни слова правды».

Хуже всего – репортёр написал, что имя ей придумал отец. Это было уже принципиально, и после смены Люся пошла в редакцию добиваться опровержения.

Репортёра она не застала, а главред разъяснил ей ситуацию: мать её осуждена как бывшая меньшевичка (а меньшевикам от нас пощады нет и не будет), не реабилитирована, так что о ней – ни слова. А отец – жертва культа, приговор ему отменён, поэтому в очерке можно было написать только так и не иначе. «Понимаете, Революция Соломоновна? Так Надо».

Она поняла, потому что слово «Надо» было для неё таким же священным, как для её матери.

 

Той же осенью, перед самой октябрьской годовщиной, ей впервые предложили выступить перед школьниками, рассказать о своей жизни, «О своей биографии на фоне биографии страны», как выразился кто-то из парткома завода. Дали пару дней на подготовку. Люся очень волновалась, старательно записывала на бумажке, о чём будет говорить. Не дословно (читать о таком с листа – слишком казённым ей это казалось), а только ключевые фразы, чтоб не забыть, о чём рассказывать. Ходила в партком, показывала эти записки, там советовали (мягко, но настойчиво), о чём говорить, а о чём лучше промолчать.

«Конечно, можно о Югославии. Да, были сложности в отношениях, но мы их преодолели. В конце концов, в то время даже американцы были союзниками… А что, это принципиально? Ну если так, конечно, скажите, что имя придумала мать. Только не надо о том, что она из меньшевиков. Хотя вряд ли они вообще станут спрашивать об этом… Да, можно о вашем приговоре. Не заостряя. И не забудьте сказать, что вас полностью реабилитировали. Партия исправляет свои ошибки».

Накануне она полночи не спала…

Школьников в актовом зале собралось, может быть, сотни полторы. Галстуки, звёздочки, белые (по случаю наступающего праздника) фартуки. Люся поднялась на сцену, её представила старшая пионервожатая. Шум в зале стих, и тут она с ужасом поняла, что совершенно не помнит, о чём собиралась говорить. Глянула в свою шпаргалку – не помогло. Тогда она сунула листок в карман и начала просто рассказывать о своей жизни. О довоенном Ленинграде. О школе, в которой училась, и университете, который не закончила. О курсах радистов. О том, как страшно прыгать с парашютом ночью, в полной темноте, – а днём нельзя, днём тихоходный транспортный самолёт собьют немцы. О лесах Белоруссии, горах Югославии и равнинах Австрии. О том Ленинграде, который она увидела после войны, когда искала следы тёти Сони. О Джезказгане и Караганде (разумеется, не заостряя!), об отце и матери, которая дала ей имя Революция…

Потом её приглашали выступать перед школьниками каждый год. Шпаргалок она больше не писала, всё равно ими не пользовалась. И с парткомом, начиная с третьего или четвёртого раза, ничего больше не обговаривала, потому что рассказ её из раза в раз повторялся. И только в шестьдесят четвёртом, как раз после пленума, ей посоветовали не говорить о Караганде и Джезказгане. И о родителях тоже не стоит…

Да она и сама поняла, что теперь не стоит. Не вчера родилась.

 

В октябре шестьдесят седьмого, когда страна готовилась встретить пятидесятую годовщину Октября, о ней написали «Известия». Корреспондент напутал ещё больше, чем свой, заводской, но она махнула рукой: не ехать же теперь в Москву.

А в ноябре нашлась Галя. Пришло письмо из Израиля – оказывается, туда тоже доходят «Известия». Название города Галя узнала из газеты; улицу и дом, разумеется, корреспондент не указал, но она написала на конверте: «Революции, ровеснице Октября» – авось дойдёт. Дошло.

Машина, на которой Галю с другими детьми вывозили из блокадного Ленинграда, действительно попала под обстрел и провалилась под лёд. К счастью, это действительно случилось почти у самого берега. Глубина была метра полтора, никто не утонул. Троих или четверых ранило осколками; естественно, все вымокли и перемёрзли, но солдаты, охранявшие дорогу, вытащили их из воды, отвели в свою часть и передали на попечение военврача, который дальше о них позаботился…

Два дня Люся мучительно обдумывала ситуацию, потом взяла письмо и пошла в партком завода – каяться.

Секретарь парткома Денисенко, сам фронтовик, повертел конверт в руках, доставать письмо не стал – отдал Люсе. Спросил:

– О чём хоть пишет?

– Так, обо всяком. Как живёт, ну там про семью, детей…

– Муж кто? Тоже из наших?

– Нет. Вроде, из Испании.

– Франкист, что ли?

Люся смутилась, не ответила.

– Да, Революция Соломоновна, сложное твоё положение, – неторопливо произнёс секретарь. – Я вот всё думал: придёшь или не придёшь?

– А вы откуда знаете? – испуганно спросила она.

– Сообщили, – Денисенко многозначительно указал пальцем вверх, куда-то себе за правое ухо. – При таком родстве надо бы, конечно, потребовать партбилет на стол, но – против тебя у меня язык не повернётся. Ты, Люся, вот что… ответь ей как-нибудь… или вовсе не отвечай, как будто письмо не дошло. В общем, потихоньку сверни это дело, а от тех (он снова показал пальцем себе за ухо) я как-нибудь отбрешусь.

Снова она несколько дней так же мучительно думала, колебалась. Потом, вопреки совету Денисенко, написала Гале: всё же единственная родная душа. Ответ пришёл неожиданно быстро. Так началась их переписка.

Опасаясь тех, на кого намекал Денисенко, Люся покупала марки в разных почтовых отделениях. Письма старалась бросать в ящик рано утром, когда на улицах почти нет народа, или поздно вечером, в темноте. Если же ей случалось ехать в Кострому или вообще в соседнюю область, она брала письмо с собой и опускала его в ящик там, на большом вокзале.

Сначала она боялась, что Денисенко узнает, будет её стыдить, а то и вправду потребует исключения из партии. Но тот никаких претензий не высказывал, и в конце концов она решила, что ему и в первый раз никто ничего не сообщал; просто он, услышав от неё же о письме, сделал вид, будто всё знал заранее. Секретарь вообще любил невзначай показать свою причастность (действительную или им же выдуманную – кто его знает?) к кругу осведомлённых. Злые языки утверждали, что он и войну-то прошёл не на передовой, а в заградотряде НКВД, – ну, это надо совсем совести не иметь, чтобы говорить такое о человеке.

Гале эта переписка оказалась нужна не меньше, чем Люсе. Кампания против космополитов её лично не задела (отчество и фамилия у неё были вполне славянские); и в Израиль её занесло, можно сказать, случайно, неожиданно даже для неё самой. Чужая страна, и так сложились обстоятельства, что бывших советских в ближайшем окружении не оказалось. С семьёй, конечно, получилось лучше, чем у Люси; но муж родился и детство провёл во Франции, юность в Испании, жизни в Советском Союзе не представлял и порой совершенно её не понимал.

Галя же в одном из писем впервые назвала Люсю Ривой. Та намекнула, что имя Революция пишется через Е. «Ну и что? – отвечала Галя. – Не Рёвой же мне тебя звать. Рива – уменьшительное от Ревекки, тоже через Е. А имя Люся мне не нравится. То есть, я ничего не имею против Людмилы, но Люция – это ужасно! Тебя я так называть не буду».

 

В марте семьдесят седьмого ей исполнилось шестьдесят, а в августе её проводили на пенсию. И так уже пять лет переработала, и не столько ради денег, сколько из-за очереди на квартиру. Всю жизнь (ленинградское детство не в счёт) она моталась по коммуналкам – за вычетом того времени, что провела в партизанских отрядах и в лагерях.

Завод строил жилья немного – на много не хватало средств. Очередь, хотя и неспешно, всё же двигалась, и в семьдесят седьмом она твёрдо рассчитывала получить однокомнатную в доме, который строители обязались сдать к юбилею Октября. Но в последних числах июля начальник цеха настоятельно попросил написать заявление. «Надо, Люция Соломоновна», – сказал он.

Впервые в жизни она задумалась над священным словом «Надо». Кому и зачем надо, чтобы она на пенсии осталась в коммуналке? Вслух она ничего не сказала, отдала, как велели, в отдел кадров заявление, а потом записалась на приём к заму директора по кадрам и быту.

– Революция Соломоновна, – сказал зам, – вот если бы дом был сейчас сдан, без слов оформил бы вам ордер. Но ведь не выписываются ордера на квартиры, которых ещё нет!

И тогда она, надев медали, пошла за помощью в партком.

Игнатьев, новый секретарь (год как сменил Денисенко, который последнее время сильно болел), выслушав её, сказал:

– Попробуем что-нибудь сделать.

К заму Игнатьев не пошёл, а через пару дней, зайдя к директору совсем по другому поводу, заодно обсудил с ним и этот вопрос.

– Свободных квартир сейчас нет, – сказал директор, – а держать работника пенсионного возраста до бесконечности – так у нас завод, а не богадельня. Мне коллектив омолаживать надо, с теми кадрами, сам понимаешь, мы новые задачи не решим…

О новых задачах директор говорил не для красного словца. Полтора года назад дрезиноремонтный завод был преобразован в производственное объединение “Строймаш”. В главке решительно обновили руководство предприятия как административное, так и партийное. Директор работал в этой должности чуть больше года, а возрастом был – сорок с небольшим. Игнатьеву – и того меньше.

– Но здесь всё-таки особый случай, – попробовал возразить секретарь.

– Чем особый? Ну сделали из человека символ, а за что, спрашивается? Имя и год рождения – не её заслуга. Участница войны – так ведь не одна она такая… Да, в конце концов, и не на улицу выгоняем, комната есть. Сплошь и рядом живут ветераны в коммуналках и не жалуются. А если я вот так буду идти навстречу всем пенсионерам, у меня молодёжь с завода побежит; она и без того не больно держится.

На следующий день Игнатьев столкнулся с Люсей в коридоре.

– Ну что, Александр Михайлович? – спросила она с надеждой.

– Решается ваш вопрос, – соврал секретарь. Почему соврал – он так и не смог объяснить даже самому себе.

В последний момент она попыталась забрать заявление, на что секретарша в отделе кадров только руками всплеснула:

– Да вы что, Люция Соломоновна! Приказ подготовлен, премия выписана, цветы закуплены – и куда теперь всё это?!

…По совету коллег (уже бывших) она пришла записываться в очередь на квартиру в горисполком.

– Разумеется, мы вас ставим на учёт, – сказали ей. – Только… на всякий случай предупреждаем… средний срок ожидания очереди – семнадцать-восемнадцать лет.

Город тоже строил мало. Тоже не хватало денег.

– Но у меня же льготы, – сказала она.

– Ах да, конечно. В таком случае можете рассчитывать лет на восемь-десять.

 

В октябре, получив пенсию, она зашла в партком завода заплатить членские взносы. Коммунисты с дрезиноремонтного (теперь уже “Строймаша”), выходя на пенсию, оставались на учёте в заводской организации, в ветеранской ячейке.

Уже у дверей, направляясь домой, она столкнулась с Игнатьевым, которого не видела с августовского разговора в коридоре.

– Люция Соломоновна! – обрадовался он. – А я уж и не знал, как вам сообщить, телефона-то у вас нет. В общем, четвёртого числа, в пятницу, в третьей школе выступаете на общешкольном сборе. Будут из горкома, потом…

– Вот что, Александр Михайлович, – перебила она, – в этот раз давайте без меня. Никуда я не пойду.

– То есть, как это?! – опешил Игнатьев. – Всегда ходили, а сейчас: не пойду! Ведь запланировали же…

– Вот кто запланировал, тот пускай и выступает. А я на заслуженном отдыхе.

– Люция Соломоновна, что за капризы?! Из Москвы приедут, с телевидения, будут вас снимать для новостей. Юбилейный же год! Это, считайте, ваше партийное поручение, так вы уж не подводите организацию.

– А идут они лесом – и которые из горкома, и из Москвы, и поручение твоё, и организация, и юбилейный год туда же! – сказала Люся и решительно шагнула мимо Игнатьева к двери.

– Так это вы из-за квартиры, что ли? – спросил он ей в спину. Она остановилась, обернулась.

– Нет, Александр Михайлович. Не из-за квартиры. А из-за того что я тридцать лет оттрубила, а когда не нужна стала, меня, как хлам, выкинули.

– Люция Соломоновна! Я сделал всё, что мог!..

– Ну сделал и молодец, век благодарить буду. Всё, Александр Михайлович, замяли. Где я живу, ты знаешь, принесёшь ордер – тогда продолжим разговор. А сейчас – мне ещё надо талоны отоварить; говорят, в вокзальный гастроном кур завезли.

– Люция Соломоновна, – сказал Игнатьев, закипая, – это шантаж! За такое поведение надо ставить вопрос об исключении из партии!

Она пристально посмотрела на секретаря, и тот сдулся под её взглядом.

– А вот это шиш, Сашенька, – сказала Люся. – Не ты принимал – не тебе и выгонять. Вот если придут те, кто меня в партию принимал в сорок третьем, скажут: положи билет, Люся, – без слов положу. Только ведь не придут они, Сашенька…

Она повернулась и вышла на улицу.

 

В вокзальном гастрономе действительно отоваривали курами мясные талоны, выданные к октябрьской. Продавщица ругалась, что на талон положено кило, а куры все большие (которая кило сто, а которая и кило триста), и если она будет на каждый талон триста граммов перевешивать, то не напасёшься и если… Когда Люся добралась до дома, она чувствовала себя хуже некуда: не то больной, не то вымотанной, скорее всего – то и то сразу. В конце концов, она первый раз послала лесом партию, которой отдала больше половины жизни. Даже в лагере она не позволяла себе подобных мыслей, не то что слов. Что ни говори, сделать такое – не меньшая победа над собой, чем впервые прыгнуть с парашютом, только после того прыжка она чувствовала себя победителем, а сейчас – побеждённой.

Хуже всего – болело там, где, по её представлениям, должно быть сердце. Хорошо, Зина, соседка по коммуналке, оказалась дома, в очередной раз на больничном. Зина была на десять лет моложе Люси, но постоянно жаловалась на здоровье, не вылезала из поликлиники и лекарств в аптечке держала – на все случаи жизни. Чего-то она накапала Люсе, потом уложила на диван, накрыла пледом и потребовала, чтобы та на следующий день непременно шла к врачу. Люся обещала, но, конечно, не выполнила. Наутро ей чуть полегчало, потом и вовсе отпустило – никуда она не пошла.

 

Четвёртого ноября, поднявшись с утра, Люся неспешно занималась домашними делами. Соседей не было, ушли на работу. Когда в дверь позвонили (два раза – это к ней), она вздрогнула. Никого она не ждала в этот день.

На площадке стоял Игнатьев. В руке он держал портфель, с каким обычно появлялся на партийных конференциях. Люся молча отошла в сторону, пропуская его в квартиру. Он так же молча перешагнул порог. Пока она запирала дверь, он раскрыл портфель, порылся в нём несколько секунд. Вынул какую-то бумагу, протянул Люсе:

– Ордер.

Она взяла, посмотрела. Всё верно. Фамилия, имя, отчество. Адрес: улица, дом, квартира. Площадь жилая, площадь общая…

Она подняла глаза на Игнатьева.

– Сдали дом, что ли?

– Нет, – ответил он.

– Шутите?

– Не шучу. Как раз сейчас сдают, комиссия работает. Но всё равно уникальный случай: дом ещё не сдан, а ордер выписан. Можете гордиться.

– А когда можно будет посмотреть?

– Смотреть – хоть сейчас. Квартира-то не в новом доме, а по цепочке. Люди переезжают в двухкомнатную, однокомнатную освобождают – вы в неё. Так что смотреть – как с хозяевами договоритесь, а въезжать, скорее всего, после Нового года. Где-нибудь в феврале, как недоделки устранят. А теперь, Люция Соломоновна, к делу. У меня внизу машина. Вам десять минут на сборы, и едем.

– Куда?

– В третью школу, куда ещё?

Люся собралась за четырнадцать минут. Для обычной женщины – подвиг почти немыслимый, но она в партизанских отрядах научилась собираться быстро.

Когда приехали в школу и наткнулись на установленные телекамеры, она вспомнила, что Игнатьев обещал съёмочную группу из Москвы, и пожалела, что не потратила ещё минут пять на свой внешний вид. Ничего, подождали бы. Впрочем, в новостях весь сюжет занял полминуты, кадры с её участием – несколько секунд, так что (она надеялась) никто и не заметил до какой степени наспех она собиралась.

 

Даже имея ордер, Люся не выехала из своей коммуналки ни в феврале, ни в марте, ни в мае: рассыпалась цепочка. В самом её начале семья из пяти человек – отец, мать (оба всю жизнь на заводе), два сына и старенькая бабушка – должна была получить трёхкомнатную квартиру в новом доме. После них освобождалась двухкомнатная, в неё переезжала семья, оставлявшая своё жильё Люсе. В начале ноября, однако, старшего сына забрала милиция: связался с дурной компанией, которая чистила садовые домики, и на этом деле все попались. В декабре состоялся суд. Семья надеялась на условный приговор (молодой, первый раз), но судья попался суровый, дал три года. Естественно, сына пришлось выписывать из квартиры, а на четверых площадь двухкомнатной была уже достаточной, и семью исключили из очереди на жильё. Ордер аннулировали, квартиру в новом доме перераспределили другой семье, но те уже выезжали не из двухкомнатной, а из однокомнатной. Самым простым решением представлялось отдать эту квартиру Люсе (а семью, оставшуюся без двухкомнатной, вселить в дом, который планировался к сдаче через полгода), но тут кому-то из дирекции вздумалось снова исключить Люсю из списков. Игнатьеву, который в этой истории оказался без вины виноватым, пришлось ходить и доказывать, что ей надо (НАДО!) дать квартиру. Причем поначалу он поддержки не нашёл…

Люся обо всём узнавала последней. В начале января ей сообщили, что её ордер аннулирован, и это настолько выбило её из колеи, что она даже не спросила: почему, за что, на каком основании. Сведения до неё доходили потом, кружными путями, обрастая по дороге подробностями, действительными и выдуманными, причем отличить первые от вторых не было никакой возможности.

В августе она всё же получила новый ордер, но за эти месяцы сделала для себя окончательный вывод: Игнатьев – трепло. И, встречаясь с ним в парткоме, просто не замечала. Смотрела сквозь, не отвечала на приветствия. Тот пару раз пытался заговорить, потом бросил: такой характер у женщины – если что решила, ничего уже не докажешь. Всё же, стараясь загладить невольную вину, он добился, чтобы за Люсей остался телефон в квартире, куда она въехала, хотя она никогда не подавала заявления на установку телефона: просто не считала, что ей это нужно. Она и дальше так думала: есть – хорошо, не было б – ну, обошлась бы. И только через десять лет, когда Галя, узнав о телефоне, вытребовала с Люси номер и позвонила из Израиля, она поменяла своё мнение.

 

Почтальон Печкин, выходя на пенсию, сказал, что его жизнь только начинается. Люся, в отличие от Печкина, так не считала. Нет, конечно, жизнь не кончилась, но стала гораздо менее насыщенной. Семьи нет, не нужно ходить за внуками и учить жизни детей. Сада-огорода тоже нет, в первую голову из-за отсутствия семьи (а самой хватает того, что из магазина и с базара). Пока работала, случалось, посылали в командировки, и даже чаще, чем тех, кто с семьями и огородами, – сейчас и этого не стало.

К тому же её больше не приглашали выступать перед школьниками. Раньше на октябрьскую годовщину звали каждый год, это уже стало городской традицией («Революция – ровесница Октября»); да и на День Победы тоже приглашали, пусть не каждый раз, но в юбилейные года – обязательно. Теперь перестали. Люся считала это кознями Игнатьева, но и большинство ветеранской ячейки тоже не одобряло его поступок.

Она решила занять своё время чтением журналов, и чтобы определиться с тем, какие из них выписать на следующий год, заглянула в библиотеки: заводскую и городскую. Посмотрела подшивки и поняла, что ей не подходит ничего. Традиционные женские «Работница» и «Крестьянка» её не интересовали. Там писали всё больше о детях, о саде-огороде, которых у Люси не было; о шитье и готовке, которыми она всегда занималась по минимуму. Теперь, конечно, можно и не по минимуму, но – для кого?

Подшивку «Здоровья» она подержала в руках и положила на место: стоит начать читать о болезнях – обнаружишь их все у себя; а она, слава богу, на здоровье никогда не жаловалась.

Очень надеялась Люся на журнал «Радио», ведь во время войны неплохо разбиралась в ламповой технике, сама ремонтировала радиостанцию, в Белоруссии однажды даже собрала передатчик из подручного хлама. Но после войны, работая на заводе, всё больше имела дело с электродвигателями, выключателями, с простенькой электротехникой, а развитие электроники прошло мимо неё. Транзисторы были для неё тёмным лесом, а в журнале уже появлялись статьи о микросхемах. «Радио» оказалось слишком сложным чтением.

Так она ничего и не выписала, кроме пары-тройки газет. Всё же в библиотеку продолжала ходить: брала книжки, обязательно просматривала очередные номера «Радио» и изредка находила там статьи о ламповой технике, в которой хоть что-то понимала. Это было приятно.

Разумеется, получив квартиру, Люся занялась её обустройством; но средство против излишков досуга нашла раньше. Не было бы счастья, да несчастье помогло. В начале апреля, придя домой из магазина, она вдруг обнаружила, что в доме всех денег – меньше трёх рублей. До пенсии – неделя. Только-только хватит на самые необходимые продукты: хлеб, кефир. Хорошо, кое-какие припасы есть в доме: макароны, лук, несколько морковок, банка рыбных консервов…

Люся испугалась. Сроду она не делала накоплений, разве что на какую-нибудь крупную покупку; но просто на чёрный день никогда не откладывала – а он взял и наступил, этот день. Привыкнув при стабильной зарплате тратить деньги на повседневные нужды в определённом темпе, она не учла, что пенсия меньше зарплаты.

Люся приняла меры. В магазине школьных товаров она за три копейки купила ученическую тетрадь в линейку (лучше бы в клетку, но тетради в клетку не всегда были в продаже), дома расчертила её на графы и принялась аккуратно записывать доходы и расходы.

До пенсии она, конечно, дотянула.

Следующую тетрадь она покупала сразу на 96 листов.

Кроме доходов и расходов, она записывала и другие сведения, так или иначе относящиеся к делу: цены на рынке; в каком магазине что стоит покупать, а куда лучше не ходить, потому что товар там всё равно лежалый; где и когда отоварила какие талоны и что на них давали. Попади её тетради в руки оперативников ОБХСС, они извлекли бы из них много полезного, но Люсе и в голову не приходило, что эти сведения можно использовать таким образом.

Вот эта летопись городской экономики (а потом – и не только экономики) стала тем занятием, которая заполнила её пенсионный досуг. Не она одна, конечно. По книжкам и журналам из библиотеки Люся пробовала шить и вязать; делала кое-какие домашние заготовки, опять же по рецептам из журналов. Весной даже выращивала зелень в ящике на кухонном окне. Не из большого интереса, а оттого что чем дальше, тем больше простых вещей исчезало из магазинов, а на рынке всё из года в год дорожало. Что, кстати, тоже находило отражение в её записях.

 

Седьмого ноября 1982 года, в день шестьдесят пятой годовщины Октября, погода с утра стояла мерзкая – мокрый снег с сильным и холодным ветром. Перед праздником, как водится, о Люсе никто не вспомнил ни на заводе, ни в горкоме. Настроение было подстать погоде, и она решила не ходить на демонстрацию – второй раз в жизни. Первый был лет десять назад, когда она в конце октября простыла в командировке. Домой возвращалась с температурой, перед школьниками выступала как в тумане, а на демонстрацию её не пустила соседка Зина, знавшая толк в болезнях.

Смотря вполглаза и слушая вполуха телевизионный репортаж о московской демонстрации, она разбирала свои записи за несколько лет и приходила к невесёлому выводу: в стране, уверенно идущей от победы к победе, простому человеку, едущему на работу в автобусе, входящему в магазин с улицы, а не с заднего крыльца и по роду работы не рассчитывающему на магарыч, чем дальше, тем сложнее решать элементарные бытовые проблемы. В стране нет инфляции, но из года в год дорожает всё, за исключением разве что тех товаров, которые совсем исчезают из продажи. Дефициты возникают, как говорится, на ровном месте. Пару лет назад пропало мыло. Полгода не было ни в одном магазине, потом стало появляться временами; но если раньше человек, приходя в магазин, брал кусок, редко два, то сейчас – столько, сколько дают в одни руки. Люся, принеся однажды домой пять кусков, обнаружила, что у неё уже скопилось восемь штук. Запас, вопреки пословице, ощутимо тянул карман, а без него тоже нельзя: кто знает, когда что исчезнет в следующий раз и когда появится обратно? И появится ли?

Прошедшим летом она впервые подумала, что неплохо бы всё-таки обзавестись садом – просто на тот случай, когда в продаже вообще ничего не останется. Но, не имея других доходов, кроме пенсии, готовое хозяйство не купишь, а поднимать с нуля – в одиночку не потянуть.

С недавних пор начала исчезать вода в кранах на верхних этажах. Говорили, что микрорайон разросся, домов построили много, и мощности водокачки на всех не хватает, – но ведь кто-то должен был об этом подумать?

Разложив тетради, Люся сравнивала записи последних месяцев и пятилетней давности, а на экране шли по Красной площади демонстранты, с Мавзолея им махали члены Политбюро, и на всех падал мокрый снег.

Через три дня умер Брежнев. Люсе было его жалко: похоже, заездили человека, а он ведь старый уже. И в то же время она надеялась на какие-то перемены к лучшему – как после смерти Сталина.

Поначалу казалось, что Андропов оправдает её ожидания. Слово «бардак» он не произнёс, но «наведение порядка» прозвучало. Этим, однако, и кончилось. И только с началом перестройки она поверила, что перемены действительно возможны, – несмотря на болтовню, выходящую за рамки всяких приличий, и постоянные шараханья взад-вперёд. Может быть, оттого она поверила перестройке, что одна очень важная для неё перемена всё же произошла: ползучая реабилитация сталинизма, начавшаяся при Брежневе, сменилась решительной десталинизацией. А сталинизм Люся считала худшим из зол, с которым ей довелось встретиться в жизни. Пожалуй, даже хуже гитлеризма.

К призывам отменить шестую статью Конституции – о руководящей роли КПСС, – появившимся ещё через пару лет, она тоже оказалась морально готова. Записи она продолжала вести, теперь уже сознательно отмечая в них детали, что складывались в картину, которую можно было бы назвать кризисом. Но, как известно, в плановой социалистической экономике кризисов не бывает.

 

Вечером 27 октября 1989 года в квартире Люси зазвонил телефон. Она подумала, что это Галя, но в трубке раздался незнакомый мужской голос:

– Здравствуйте, Революция Соломоновна. Вас беспокоят из общества «Мемориал» – слышали о таком?..

Люся слышала. Знала, что в городе есть отделение общества, несколько раз порывалась туда зайти, но постоянно останавливал вопрос: а для чего? Просить «Мемориал» о какой-либо помощи она не собиралась, а что может сделать для общества – не представляла.

– …Мы занимаемся сохранением памяти…

– Я знаю, – торопливо сказала Люся.

– А то, что тридцатого октября отмечается День памяти жертв политических репрессий, – вы тоже знаете?

О Дне памяти она слышала впервые.

Её снова приглашали выступить перед школьниками. На тридцатое октября директор третьей школы запланировал Урок памяти для старшеклассников. В городском отделении общества решили, что лучше всего было бы, если бы на урок пришла именно Революция Соломоновна. Какой-то в этом символический смысл, и вообще…

– А о чём говорить? – спросила она немного растерянно.

– Если совсем коротко – о том, о чём раньше категорически не советовали.

До урока оставалось два дня. Договорились встретиться на следующий день дома у Люси, обсудить детали.

На следующий день пришёл мужчина, не очень старый, даже, пожалуй, ещё не пенсионер. Назвался Олегом Михайловичем. Люсе он показался смутно знакомым. Как будто она видела его раньше, вот только где и когда?

– Вы не работали на дрезиноремонтном? – спросила она.

– Нет. Как в пятьдесят четвёртом освободился, так всю жизнь в коммунальном тресте. А что?

– Да вроде видела вас раньше, только не могу вспомнить где. Слушайте, а может, на городской конференции партийного актива? Это было году в семьдесят шестом, что ли? Ну да, как раз перед пенсией…

– Нет, – сухо ответил Олег Михайлович. – В этой партии я никогда не состоял и ни в каких мероприятиях не участвовал.

После этого разговаривали исключительно по делу. И лишь когда он ушёл, Люся подумала, что, скорее всего, она видела его в Караганде, в областном суде, когда пересматривали её приговор. Её и других зэков – полтора или два десятка дел – за полдня. Был там паренёк – она ещё подумала, что ему нет и двадцати…

В понедельник она снова стояла на той же сцене, только в зале были не малыши, для которых история мало чем отличается от сказки, а старшеклассники – люди почти взрослые.

После урока разговорились с Олегом Михайловичем. Да, она не ошиблась: пятьдесят четвёртый, Караганда. Зашли в городское отделение общества, Олег Михайлович предложил заглядывать ещё, и Люся заглядывала, хотя и не очень часто…

Через год, в октябре девяностого, она выступала со сцены маленького ДК хлебозавода. Директора третьей школы после того Урока памяти уволил городской отдел образования, и никто из руководителей школ и училищ не рискнул повторить его опыт. Тогда в «Мемориале» решили провести городской вечер памяти. До того, как договорились с ДК хлебозавода, обращались к директору Дворца культуры «Строймаша» (его зал был самым большим в городе), но тот отказал.

В последних числах августа девяносто первого он сам пришёл (чуть не прибежал) в «Мемориал» и предложил зарезервировать зал на тридцатое октября. По-видимому, торопился, пока это не сделал кто-нибудь другой. Может быть, надеялся, что его инициативу ему зачтут, когда Дворец будут приватизировать. Но просчитался.

 

В пятницу 16 августа 1991 года, уже под вечер, Люся обнаружила в почтовом ящике извещение. Пришло заказное письмо. Из Москвы. Извещение её встревожило: никого у неё не было в той Москве, чтобы слать заказные письма. Будь ситуация яснее, она бы оставила письмо ждать на почте до понедельника, но тут – не стала. Идти за ним прямо сейчас было уже поздно, и Люся пошла в субботу утром.

Письмо было из канцелярии Верховного суда СССР. Она не решилась вскрыть такое важное послание прямо на почте. Принесла домой, аккуратно срезала ножницами край конверта.

Внутри лежало постановление о реабилитации её матери. Дата на документе была почти двухлетней давности, и только сейчас он дошёл до Люси. И вообще непонятно, кто и как её разыскал в той канцелярии. Разве что «Мемориал» посодействовал – а больше и некому…

…Она встала и включила свет, когда поняла, что не видит строчек письма из-за темноты. Посмотрела на часы: что, уже вечер? Нет, только третий час, просто за окном потемнело: собиралась гроза.

Она подошла к телефону, набрала номер «Мемориала». Никто не ответил; оно и понятно: лето, выходной, люди в садах и огородах делают запасы на зиму. Штатные эксперты и доморощенные пророки, как сговорившись, предсказывали, что она будет холодной и голодной.

Люся постояла у телефона, потом набрала справочную. Долго выясняла, старательно записывала на бумажке. Потом, постоянно сверяясь с этой бумажкой, набрала израильский номер. Мужской голос ответил на непонятном языке. Люся сказала в трубку заготовленное на этот случай:

– Галя.

Мужчина произнёс, не в трубку, куда-то в сторону – длинную фразу, Люсе даже показалось, что по-русски, хотя и с сильным акцентом; впрочем, слов она не разобрала. Но он явно звал Галю, потому что послышались торопливые шаги, а затем встревоженный Галин голос:

– Рива, это ты? Что-то случилось?

– Нет, Галя, ничего, – ответила она. И заплакала.

 

Ещё через два дня, утром 19 августа, Люсю разбудил телефон. Теперь уже Галя сама звонила из Израиля:

– Рива, что у вас происходит?!

– А что происходит? – спросила Люся.

– Ты что, не знаешь?!

– Я только что встала. Если б не твой звонок, я бы ещё спала.

– Включи телевизор, – сказала Галя.

Люся включила. Шло «Лебединое озеро». Как-то не вовремя, по утрам обычно такое не показывают…

Пока она искала газету, чтобы свериться с программой, балет прервался прямо на середине акта, и пошли новости. Люся слушала указы ГКЧП, и ей хотелось швырнуть чем-нибудь в экран. Нет, она давно была не в восторге от Горбачёва, доставшего, наверное, уже всех своей пустопорожней болтовнёй, но эти-то явно не лучше! Уже потому хотя бы, что начинают с вранья. В смертельную болезнь Горбачёва Люся не верила ни на грош: помнила, как снимали Хрущёва.

Нужно было что-то делать. Хотя бы для того, чтоб потом не было за себя стыдно перед собой же.

Она достала из шкафа партбилет. Подумала: Игнатьев таки добился своего. Ну и чёрт с ним! Ничего её, в сущности, не связывает больше с этой партией, да и билет – не тот, что вручали ей во время войны. И даже не тот, что выдали в пятьдесят шестом, после реабилитации. Этот она получила незадолго до пенсии, во время кампании по обмену партийных документов, которую партийцы с довоенным стажем по привычке называли чисткой.

Она собралась и пошла в партком завода. А там её ждал неприятный сюрприз.

Партком, вместе с некоторыми другими заводскими службами: отделом кадров, заводским комитетом ВЛКСМ, профкомом, библиотекой профкома, – находился за пределами площадки завода, в здании, куда вход свободный. Сейчас, однако, сразу за входными дверями в вестибюле стояла охрана.

– Пропуск, – потребовал охранник, молодой парнишка, годящийся Люсе в сыновья.

– Ребятки, да я ж на пенсии, – сказала она растерянно. – Вы ж меня знаете. В партком иду…

– Да, конечно, знаем, Люция Соломоновна, – сказал второй, чуть старше, – только вы нас тоже поймите. Приказано: без заводского пропуска никого не впускать. Видите же, что делается.

В это время у неё за спиной раздался голос Игнатьева:

– Люция Соломоновна! Никак, к нам?

– К вам, Александр Михайлович. Именно к вам.

– И по какому вопросу?

– По личному.

– Люция Соломоновна, а может, личный вопрос чуток потерпит? – спросил Игнатьев почти умоляющим тоном. – Видите же, что делается! Горком загрузил выше крыши, надо срочно собирать митинг в поддержку мер по наведению порядка, а народ в отпусках, где кого найдёшь? Может, потерпит личный вопрос до пятницы? А лучше до понедельника – тогда точно всё утрясётся.

– Ну ладно, Сашенька, до понедельника, – сказала она. Развернулась и вышла.

А в понедельник на следующей неделе на «Строймаше» уже не было парткома. И горкома в городе тоже.

 

Галя давно приглашала её съездить в Израиль. Звала в гости, а в последнее время всё больше расписывала фантастические возможности израильской медицины и сказочную целебную силу воды из Мёртвого моря. Люся отказывалась под разными предлогами, хотя причина была одна: дорого. Тем более – с пришествием эпохи свободных цен.

Галя наконец догадалась, спросила прямо…

Сошлись на том, что Галя покупает для Люси билеты туда и обратно, ну а загранпаспорт Люся оформила за свои деньги. В конце концов, не совсем уж беднота. К поездке она ещё чуть подкопила и собиралась вернуть Гале стоимость билета хотя бы в одну сторону, но та упёрлась и не взяла.

В последних числах августа девяносто третьего года Люся прилетела в Тель-Авив.

Она прожила почти два месяца в доме Гали и её мужа Леона, в доме, где из окна был виден между крышами кусочек Средиземного моря; где три поколения разговаривали между собой на четырёх языках (русский, французский, английский, иврит); где, кроме людей, мирно уживались собака, две кошки, попугай и черепашка, не считая ослика в сарайчике во дворе…

Единственное, отчего у неё остался неприятный осадок, – это отношение всех Галиных домочадцев, включая самых младших, к арабам. Отношение, представлявшее собой смесь страха, презрения и ненависти.

В арабах Люся никак не видела тех чудовищ и одновременно ничтожеств, каких ей рисовали. В то, что они поголовно террористы и фанатики, которых хлебом не корми, дай себя взорвать на автобусной остановке, – не верила. В лагере она встречала и украинских националистов, и литовских «лесных братьев», и балкарцев с ингушами. И даже среди этих людей, крепко ушибленных Советской властью, она не находила такой ненависти и такого фанатизма, чтобы человек не жалел себя ради возможности убить десяток случайных прохожих. Не укладывалось это у неё в голове.

Лидеры арабских национальных движений, боровшиеся против английского колониального господства, в своё время активно сотрудничали с Гитлером просто по принципу: «враг моего врага – мой друг». Ну было дело, так когда оно было и где они теперь, те лидеры?

Впрочем, в чужой монастырь со своим уставом, как известно…

На Мёртвое море ездили. С остальной медициной – пришлось крутиться в пределах тех денег, которые отказалась брать Галя. В основном же Люся просто отдыхала от нескончаемой русской революции, бессмысленной и беспощадной.

Московские события октября 1993 года она, как и большинство россиян, наблюдала по телевизору.

В конце октября она вернулась домой. Торопилась к тридцатому и, как оказалось, зря. Городское отделение «Мемориала», расколотое октябрьскими событиями, так и не пришло к единому мнению, а потому никаких памятных мероприятий в этом году не проводило. И в своей-то компании, как собрались тридцатого числа, разругались между собой…

 

Весной девяносто пятого, незадолго до юбилея Победы, её разыскали однополчане из авиаполка. Пригласили на праздник в Москву. Люся поехала.

Перед отъездом собрала свои награды: медали «За отвагу», «За боевые заслуги», «Партизану Отечественной войны» второй степени, «За взятие Вены», «За победу над Германией» и орден Отечественной войны первой степени, полученный по указу восемьдесят пятого года, к сорокалетию Победы. Документы на награды тоже на всякий случай собрала и при этом наткнулась в шкафу на почти забытое удостоверение к югославскому ордену.

Из новостей она знала, что будут многочисленные гости из союзных стран, и в Москву ехала в надежде (довольно слабой, впрочем), что удастся встретиться с кем-нибудь из бывших партизан, поговорить, попытаться узнать, нельзя ли восстановить награду. Увы, не вышло. Организаторы торжеств умело развели по разным местам наших ветеранов и иностранных гостей. Она и с белорусскими-то друзьями виделась всего полчаса, и то потому лишь что в последний день, когда все уже разъезжались по домам, специально с утра дежурила на Белорусском вокзале, где и смогла их перехватить перед самым отъездом. Её поезд уходил с Ярославского поздно вечером.

Через неделю после возвращения из Москвы она на улице попала под дождь. Зонта с собой не было, пришлось спасаться на крыльце ближайшего магазина, каковым оказалась единственная в городе антикварная лавка.

У входа висела вывеска: «ЛАВКА-МУЗЪЙ». Люся некоторое время смотрела на надпись, не понимая, что бы это значило. Потом сообразила, что хозяин магазина, по-видимому, не отличает ера от ятя. Насколько оправдано присутствие ятя в данном контексте, она не знала.

Дождь шёл косой, навес над крыльцом не спасал, и она зашла внутрь. Лавка располагалась в дореволюционном двухэтажном особняке и снаружи имела вполне музейный вид, но внутри подверглась безжалостному евроремонту. То, что получилось в результате, больше подошло бы для казино; впрочем, возможно, местные евроремонтники просто не умели делать по-другому. Наиболее выдающейся деталью интерьера, несомненно, являлась табличка в стиле «ретро», под старую медь, с гравированной надписью: «Ведется вiдеонаблюденiе».

Покупателей внутри не было. За прилавком скучал продавец в какой-то униформе с нашивками, которая делала его похожим на охранника (а может, это и был охранник – подменял отлучившегося продавца). Парочка в углу, вероятно, тоже спасалась от дождя.

Чтобы скоротать время, Люся пошла по кругу, разглядывая антикварный товар. Полюбовалась на статуэтки в закрытом стеклянном шкафчике; пересчитала кофейные чашки в старинном сервизе (одной не хватает); сверила показания каминных часов и собственных часиков на руке (свои на минуту впереди, но, может быть, спешат)… Дальше было окно – здесь кончались шкафчики с тем, что стоит, а после окна вдоль стены тянулись застеклённые ящики с тем, что лежит.

Люся посмотрела в окно – дождь шёл по-прежнему – и перешла к первому ящику. Под стеклом лежали всякие безделушки, какая-то почти чёрная медаль из серебра, в красной коробочке (то ли памятная, то ли школьная, а может, ещё гимназическая)…

Она вздрогнула, когда увидела среди безделушек югославский орден «За храбрость». Точно такой же, как когда-то был у неё. В какой-то коробочке, которая никак не могла к нему относиться.

Она растерянно оглянулась на продавца-охранника, снова посмотрела на орден, потом опять на продавца. Тот глянул мельком на парочку – этих товар не интересовал, им хватало друг друга, – вышел из-за прилавка и подошёл к Люсе.

– Что-нибудь интересует? – спросил он. Старушка не походила на людей, покупающих антиквариат, но кто её знает…

– Вот этот орден. Можно посмотреть поближе?

– Это югославский партизанский орден «За отвагу», – сказал продавец-охранник тоном экскурсовода, открывая витрину.

– «За храбрость», – поправила Люся. – «За отвагу» – советская медаль.

Продавец промолчал. Он достал из-под стекла коробочку с орденом и отдал Люсе. Она вынула из неё орден, положила на ладонь. Провела пальцем по ребру, а потом перевернула. И снова вздрогнула.

Этот номер она помнила наизусть.

– Что-то не так? – спросил продавец. Поведение старушки ему не нравилось.

– Нет, всё в порядке, спасибо, – сказала она, возвращая коробочку с орденом. Продавец убрал её под стекло и с облегчением запер витрину.

Люся снова посмотрела в окно. Дождь ещё не кончился, но уже заметно ослабел. Она вышла из лавки; сойдя с крыльца, сначала направилась в сторону городского отдела милиции, но через пару шагов остановилась, развернулась и пошла в противоположную сторону – домой, за удостоверением.

 

– Значит, вы утверждаете, что это ваш орден, который был у вас похищен? – уточнил дежурный капитан в горотделе. – Но, я надеюсь, вы не станете обвинять в краже хозяина лавки?

Люся замешкалась на несколько секунд.

– Ну а торговля краденым – это как? – спросила она.

– Состав преступления образует торговля заведомо краденым, – сказал капитан. – Вряд ли антиквар знает происхождение ордена. Скорее всего, тот человек, что продал его антиквару, тоже не первый его владелец.

– А что, разве можно торговать государственными наградами? – снова спросила Люся.

– Советскими и российскими нельзя. Иностранными – можно.

Капитан замолчал, собираясь с мыслями. Антикварная лавка работала под «крышей» криминального авторитета Семёна Фролова, больше известного в городе как Сеня Гвоздодёр. С бандой Гвоздодёра у милиции был худой мир, и нарушать хрупкое равновесие из-за какой-то старушки, пусть даже участницы войны…

– Строго, по букве закона, говоря, – продолжал капитан, – орден и не был у вас похищен. Он был изъят по решению суда, впоследствии отменённому. Орган власти Союза ССР, его изъявший, не обеспечил его сохранность, и вот к этому органу вы имели право предъявлять претензию. В порядке гражданского иска. Только делать это надо было не сейчас, а в пятьдесят шестом году, когда вас реабилитировали. Или, в крайнем случае, лет семь-восемь назад, когда пошла вся эта волна: жертвы репрессий и тэ дэ…

Когда капитан говорил об «этой волне», в голосе его явно слышалось неодобрение.

– …А сейчас что? Уже и государства такого нет.

– И что же мне теперь делать? – растерянно спросила Люся.

– Если вы имеете в виду «как вернуть орден», то проще всего, наверное, выкупить его у антиквара.

Она вспомнила сумму на ценнике, сравнила её со своей пенсией. Поднялась, сказала: «Спасибо», – и вышла из горотдела.

 

В антикварный магазин она потом заходила регулярно. Орден всё так же лежал в витрине, покупателя на него в городе не находилось. Оно и понятно: газеты не раз писали о том, как разного рода проходимцы втюхивали неопытным коллекционерам (из быстро разбогатевших и желавших приобщиться к светской жизни) несуществующие регалии несуществующих государств.

Познакомилась с продавцом-охранником Володей. (Он таки оказался просто продавцом). Охранник сидел в отдельной комнатушке перед двумя экранами «вiдеонаблюденiя». Ну а униформа – так сейчас все носят что-то такое. Мода такая, на всё военное. И даже рассказала ему об ордене. Никаких последствий этот рассказ не имел, да она, сказать по правде, на них и не рассчитывала.

А весной следующего года, за пару недель до очередной годовщины Победы, она случайно зашла в «Мемориал» и случайно же рассказала эту историю Олегу Михайловичу.

– Капитан, конечно, циник, но юридически он прав, – сказал тот. – Орден надо выкупить.

– Шутите? – невесело усмехнулась Люся. – Откуда у меня такие деньги?

– А какие именно?

Она назвала. Олег Михайлович пожал плечами:

– Ну это ещё не самая страшная сумма. Организуем сбор добровольных пожертвований…

– С миру по нитке? С таких же, как я? Спасибо, не надо.

– Зачем же с миру по нитке? У нас есть спонсоры – так это сейчас называется. Вполне успешные люди, и при этом сочувствуют нам и помогают. Не все же, кто богат, бандиты или жулики. Вы, Люция Соломоновна, загляните где-нибудь ближе к празднику. Если получится, к очередной годовщине и выкупим ваш орден. А я пока договорюсь с антикваром, чтоб он его придержал.

 

Теперь она заглядывала в лавку едва ли не каждый день. Всё беспокоилась, как бы кто не перекупил орден в последний момент. Продавец Володя успокаивал: тут он, лежит в шкафу, из витрины хозяин велел убрать. Да кто его перекупит, если год до этого лежал никому не нужный?

А ко Дню Победы не вышло. Не удалось собрать нужную сумму, что-то там застопорилось. Тем более – приближались президентские выборы, набирала обороты предвыборная кампания. Успешные люди вносили средства кто с большей, кто с меньшей охотой в фонды кандидатов, и на такую ерунду, как орден для старушки-фронтовички, денег уже не оставалось.

– Ничего, Люция Соломоновна, – успокаивал её Олег Михайлович. – Выборы пройдут, пена схлынет – доберём, выкупим ваш орден. Никуда он не денется.

– Если доживу, – как-то заметила она.

– Ай, бросьте! Доживёте, – сказал он в ответ. И, помолчав, добавил:

– А может, и раньше получится. Есть ещё пара людей, на которых я рассчитываю. Оба сейчас в отъезде, но на днях вернутся. Может, с их помощью и доберём сколько нужно.

 

Люся заставила себя не заглядывать в антикварную лавку. В самом деле, что она, маленькая, что ли?

На неделю её хватило, потом всё-таки зашла. Продавец Володя с порога огорошил:

– А ваш орден хозяин зачем-то вчера забрал и унёс.

Она поспешила в «Мемориал». Олег Михайлович обещал разобраться, сразу же начал куда-то звонить…

Ей он позвонил через два дня:

– Люция Соломоновна, простите меня, ради бога, что так получилось, но… в общем, ваш орден перекупили.

– Кто? – спросила она упавшим голосом.

– Антиквар не говорит; я ему: «Обещали же придержать». А он в ответ: «Сколько можно держать товар?» Ну, я примерно догадываюсь. Скорее всего, один из тех двоих, на кого я рассчитывал. Прямых доказательств у меня нет, но уж больно подробно он выспрашивал: что за орден да был ли на самом деле такой или это очередная разводка для лохов. Узнал всё и перехватил. Я его и раньше знал как коллекционера, но он всегда интересовался только монетами. И потом, никогда не думал, что он способен на такое… Люция Соломоновна, ещё не всё потеряно. Я постараюсь…

– Спасибо, – сказала она и положила трубку.

Неделю она прожила как в тумане. В воскресенье было голосование, первый тур президентских выборов – она не пошла. Впервые в жизни пропустила выборы.

В среду вечером она вынула из почтового ящика очередную предвыборную листовку. Перед первым туром она выгребала их не по одной за день, после голосования наступило затишье, и вот опять…

Дома она внимательно прочитала листовку. Борьбу за голоса избирателей во втором туре первыми начали коммунисты. Звали на митинг. Люся аккуратно обвела фломастером место и время сбора и положила листок на виду.

 

Сбор назначили у входа в городской комитет партии. Не у здания горкома, построенного при советской власти (его после ликвидации Союза заняла городская администрация), а через площадь от него – на крыльце бывшего ДК «Строймаша», который теперь назывался «бизнес-центром». Новые хозяева разгородили его внутри на клетушки, громко называемые «офисами», и сдавали их в аренду. Помещение, которое занимал городской комитет, тоже называлось «офис 219». По соседству, в 217-м, посетителям предлагали трикотаж «ведущих европейских фирм», в 221-м – сахар, муку и крупу «оптом, от одного мешка». Напротив, через коридор, брались изготовить и установить в вашем доме невиданные в здешних краях пластиковые окна.

Люся пришла за час до назначенного срока: дома всё равно делать нечего; чем сидеть и маяться, лучше уж с народом. Из народа же в горкоме в это время присутствовали Игнатьев и какой-то паренёк, похожий на пэтэушника. Или на лицеиста, потому что все ПТУ стали техническими лицеями.

– Кого я вижу! – картинно удивился Игнатьев. – Рива Соломоновна! А я уж думал, ты дерьмократам с потрохами продалась!

– Меня, Сашенька, вообще-то, зовут Революция.

– А то я не знаю! Только прикинь сама: вот сказал я «Рива Соломоновна» – как звучит? Нормально. Естественно звучит. А скажи я «Революция Соломоновна» – знаешь, сколько охотников будет это прокомментировать! Всех мне припомнят: и Маркса, и Свердлова, и Троцкого. Хотя, как известно, Троцкий был ренегат и, кроме вреда, никакой пользы нашему делу не принёс… Ну ладно, а к нам-то тебя какая нелёгкая занесла?

Люся рассказала. Игнатьев выслушал её, помолчал, а потом сказал уже без тени ехидства:

– Ты, Соломоновна, больше в «Мемориал» не ходи. Народ там, конечно, в основном неплохой, только все они стукнутые. А которые есть – и натуральные недобитки, их бы в своё время не в лагерь, а к стенке – всем бы лучше было. Олега твоего Михайловича знаю, сосед мой по саду – нормальный мужик. Только вот обидели его (может, случайно или по ошибке, или, скорее всего, просто время было такое), а он в ответ злобу затаил. Не скажу, что это он страну развалил, но расшатывал от души, да и ты, если честно, постаралась. А в результате всякая шушера сегодня торгует твоими боевыми наградами, и ничего ей не сделаешь. Олег Михайлович твой тоже хорош: чтобы краденое у вора выкупить и тебе вернуть, затеял деньги собрать с таких же жуликов. Вот и результат…

– Александр Михайлович, а о том человеке из органов, что этот орден прибрал в сорок девятом, – о нём ты что скажешь? – перебила Люся. – А наверняка ведь из органов, кто ещё мог это сделать?

– Того человека, Соломоновна, оставь в покое, – отмахнулся Игнатьев. – Он, может, умер давно. Ну ладно, хватит об этом. Хорошо, что к нам вернулась. Сейчас позаботимся о наглядной агитации. Дима, – обратился он к лицеисту, – глянь там что-нибудь не очень тяжёлое.

Дима скрылся за дверью, что была в углу офиса, и через несколько секунд вынырнул обратно с фанеркой, прибитой к палке длиной около метра, а толщиной с черенок от швабры. Он протянул эту конструкцию Люсе, та уже хотела взять, но внезапно отшатнулась, отдёрнула руку и сказала:

– Не возьму!

С фанерки на неё смотрел портрет Сталина.

– Опять? Это почему ещё? – недовольно спросил Игнатьев.

– Потому. У меня мать в тридцать восьмом расстреляли, отец десять лет отмотал, туберкулёз заработал. Я сама пять отсидела. Не возьму!

– Знаешь, Соломоновна, в чём твоя ошибка? Ты, как и все вы, которые из «Мемориала», пытаешься историю своей страны делить на части: вот это хорошее, этим я горжусь, а вот это плохое, этим гордиться не буду. А она не делится, история. Без плохого не было б хорошего, и наоборот. Родителей твоих, конечно, жалко, но ты пойми: время было суровое, потому и брали круто. И, больше тебе скажу, как человеку, который поймёт: ещё круче надо было брать! Глядишь, и не дошло бы до нынешнего свинства. Так что решай, Соломоновна: или ты принимаешь свою страну и свою историю целиком, как она есть – тогда с нами. Или будешь делить на плохое-хорошее – тогда вон иди, митингуй за Ельцина с Чубайсом. Дерьмократы завтра собираются.

Люся всё ещё колебалась, а Игнатьева вдруг осенило:

– А то, не хочешь Сталина, давай я тебе Андропова поищу! Где-то у меня лежал в каптёрке. Тоже ничего был мужик, поживи подольше – ещё неизвестно, как бы оно повернулось. Во всяком случае, при нём боевыми наградами не торговали.

– Не надо, – сказала Люся и протянула руку к Диме. – Давай усатого.

Она едва не сказала «усатого гада», но в последний момент сдержалась.

Дима отдал портрет с неохотой. Игнатьев же, очень довольный таким разрешением конфликта, сказал:

– Это всё мелочи, не бери в голову. У нас сейчас стратегическая цель – второй тур переломить в нашу пользу. А там мы им

Он мотнул головой в сторону окна, выходившего на площадь. На её противоположной стороне ветер развевал триколор над бывшим зданием горкома.

– …Мы им такое устроим! Сами же после скажут, что в тридцать восьмом ничего не было, – Игнатьев усмехнулся. – По сравнению.

– Это, Сашенька, твоё личное мнение или генеральная линия вашей партии? – спросила Люся.

– Опять ты за старое? – поморщился Игнатьев. – Партия эта такая же твоя как и наша. Личное у нас, коммунистов, на последнем плане, а на первом – воля большинства. А большинство, я тебе скажу, миндальничать с ними не настроено. Кстати, как и они с нами. На всякий случай предупреждаю: митинг с администрацией не согласован, могут и дубинками отметелить. Не передумала?

 

Дубинками метелить никто никого не стал. В ближайших к площади дворах расставили три машины из городской пожарной части. Когда собравшиеся отказались расходиться, технику выгнали на площадь и разметали митинг тугими струями. А уже на выходе с площади хватали всех, кто мокрый, и засовывали в серые фургоны с решётками.

Забив две машины под завязку, привезли задержанных в горотдел милиции. Там загнали в самое большое помещение, на двери которого висела табличка «Конференц-зал». Внутри это оказалась просто большая комната для совещаний, с тремя рядами стоящих зигзагом столов. Когда из области приезжало какое-нибудь начальство делать накачку личному составу, накачиваемый состав собирали здесь.

Пришли два старлея, притащили растрёпанную кипу бланков, уселись за столы и начали оформлять протоколы на нарушителей. Руководил же всем действом майор, в котором Люся опознала прошлогоднего капитана, того, что советовал ей выкупить орден у антиквара. Майорские погоны на нём были совсем новые.

Растёт человек, продвигается по службе!

Работал кондиционер. Из трёх кондиционеров, полученных городской милицией год назад, два установили в кабинетах начальства, третий – в конференц-зале. (Тоже для начальства, только областного.) Было прохладно, а для мокрого человека – даже и холодно. Одна из задержанных попросила выключить кондиционер. Старлей, на чьём столе лежал пульт дистанционного управления, протянул к нему руку, но майор, заметив это движение, приказал:

– Не выключать! А то здесь враз нечем дышать будет! – и весело подмигнул замёрзшей женщине. Потом обвёл взглядом комнату, заметил Люсю. Вряд ли, конечно, он её узнал, однако подозвал к себе и сказал:

– А ты, мать, чего здесь делаешь? Иди домой, к детям, внукам.

– Я вместе со всеми была, – с достоинством сказала Люся.

– Иди, иди! Кого на десять-пятнадцать суток оформить, я и без тебя найду. Или выписать штрафик в размере годовой пенсии?

 

Люся ушла, хотя ей и было очень стыдно. Сесть на пятнадцать суток (после пяти-то лет джезказганского лагеря!) она не боялась, а вот чего боялась – так это не дотянуть до очередной пенсии. Делать накопления она так и не научилась. А кончатся деньги – что тогда? Идти на паперть, просить подаяние именем бога, в которого она никогда не верила?

Она с трудом добралась до дома. Знобило: шла по городу мокрая, а день далеко не жаркий. Болело внутри. Тупо ныло в затылке, по которому попало-таки чем-то твёрдым (скорее всего, тем же черенком от Сталина).

Накрывшись пледом, она прилегла на диван и больше уже с него не встала. Да и много ли, в сущности, надо старушке в возрасте под восемьдесят?

 

Наряд милиции, в присутствии представителя домоуправления, вскрыл дверь квартиры Революции Соломоновны на девятый день, когда запах на лестничной площадке стал уже невыносимым.

Утреннее солнце весело светило в окна. За тонкой стеной в соседней квартире надрывалось радио. Диктор выпуска новостей бодрым голосом сообщал о победе Ельцина во втором туре.