1

Вася Перекопский не отличался особенным умом или, там, сообразительностью, но даже он понял, что со службой ему — повезло. В самом деле: жили на берегу, в казармах, как люди, а не на кораблях, где вечная качка — да это еще не беда, привыкнуть можно, — а вот теснота, давящая, металлическая, словно засунули тебя, как ненужную вещь, в ящичек, кое-как запихнули, затолкали, сложив пополам, и забыли, и ключик потеряли, — вот тесноты Вася боялся. Больше, чем моря. Море можно было полюбить, и даже мечтать о нем, наблюдая за тем, как возвращаются из похода корабли. Казавшиеся у пристани неуклюжими, неповоротливыми тюленями, теперь они входят в залив просторно, красиво и смело, словно огромные киты-касатки, а дизельные, те, что поменьше, это, конечно, дельфины. А потом, после построения на палубе, когда, кажется, и на месте-то никто не устоит, и все смотрят на командира влюбленно, и сердца выпрыгивают из груди, и вот-вот грянет мальчишеское «ура!», не дождавшись, кажется, почти заглушая сдержанное отцовское «благодарю за службу!», — потом экипаж гурьбой, ватагой шумно сходит по трапу на берег — словно это школьники выбежали на улицу во время перемены, — и, почти уже не соблюдая строя, идет в гарнизон. Вот в такие минуты можно было мечтать о море, мечтать о том, чтобы быть среди них, вернувшихся, и вот так же вместе со всеми весело и важно, вразвалочку, перебрасываясь озорными шуточками, пройти от пристани до гарнизона, и все знают, что ты уже не «карась» и не «дух», и даже офицеры начинают относиться к тебе по-другому, перестают замечать за тобой всякую ерунду и оплошности и разговаривают с тобой уже без крика, без ругани, а если и случится такое, то уж, конечно, за дело, и ты подумаешь только: да, Михалыч что-то не в настроении, — и даже про себя не обругаешь его, сплюнув сквозь зубы, не пожелаешь ему всякой нелегкой. А еще здорово представлять, в каком радостном волнении, восторженном ожидании все будут смотреть в море, когда там, на горизонте, еще только-только покажется черной точкой ваш корабль. Все уже знают, все уже передают друг другу, словно новую благую весть, великую радость о чудесном спасении: возвращаются! И даже лютый мичман Медведев, да что там Медведев, даже комдив — да любой офицер, — не остановит, не обругает матроса, когда тот, пробегая мимо, на его вопрос радостно, совсем не по уставу крикнет только: возвращаются! И хотя все и так знали, что вы должны были сегодня вернуться, но ведь море — оно может и не отпустить. Кто ему прикажет?

Опять же дедовщина была не такая лютая, как на надводных кораблях, потому что экипажи были небольшие — по сто, сто пятьдесят человек, а то и меньше, и по большей части всегда все были на виду у офицеров, а не предоставлены сами себе, как на огромных авианесущих крейсерах, где за всеми глаз не хватало уследить и где, случалось, земляки, из одной деревни даже, служили по два года и ни разу не встречались, и даже не знали друг о друге. Но даже и там, на надводных кораблях, не слышно было о таких лютостях и беспределе, какие случались в сухопутной армии, а уж у подводников и подавно их не было. Хотя, конечно, гарнизоны бывают разные. Пугали «Спутником», боялись попасть в Гаджиево. Хотя, конечно, и здесь «карасям» выпадало мыть гальюны, выполнять за «годков» работу на ПХД (парково-хозяйственная деятельность), а за какой-нибудь «косяк» на корабле, во время учебной вахты, могли вечером и поучить, и не дай бог рыпнешься — стой смирно, боец, а синяки — известно, откуда у бойцов берутся: ночью с кровати упал или в туалете поскользнулся. Но не лютовали.

Постепенно Вася присмотрелся к такой жизни, пообвыкся, понял, что надо делать, а что не надо, усвоил, за что бьют, а за что просто обругают. Ругань же, и вообще любые слова, Вася научился не принимать близко к сердцу и сносить их даже весело, запуская, что называется, «дурочку», и уж ни в каком случае не обижаясь и не запоминая их надолго, потому что, во-первых, обида твоя всё равно при тебе останется и только тебя и будет грызть и глодать, а обидчикам твоим ни жарко ни холодно, а во-вторых, как выяснялось — зря не скажут. И если вчера, например, во время ПХД, когда ты подновлял разметку на плацу, а Марат — здоровенный детина, и не из твоего даже экипажа, — отвесил тебе такой подзатыльник, что ты едва удержался на корточках, а пилотка улетела метра на три, то он, Марат, был прав — потому что кто же курит, когда красит? Марату, правда, было всё равно, курил ты или нет, — просто был повод.

Призывался Вася осенью, а сейчас был уже июль, и за это время успел он почувствовать себя моряком, успел понять службу и привыкнуть к ней. Еще успел он заметить и объяснить себе две вещи. Здесь, на флоте, ну или, во всяком случае, у них в гарнизоне, не было стукачества и вот того самого беспредела, которого больше всего боялись родители, провожая его сюда. Сам же Вася о дедовщине как-то не задумывался, боялся, конечно, но гнал от себя эти мысли, и боялся ее, дедовщины, и думал о ней так же, как любой нормальный человек боится и думает о смерти — ни больше, ни меньше — она неизбежна, но до поры до времени кажется чем-то нереальным. А вот стукачества… стукачества Вася, когда ехал сюда, боялся. Вернее боялся он того, что его, парня деревенского, из архангельской, снегом занесенной (чуть ли не по самые крыши) глуши, и, как он думал про себя, простоватого и слишком даже доброго — как говорил отец, — сразу приметят и начнут, значит, на это самое стукачество «подписывать», сманивать и, проще говоря, ломать. Нет, безусловно, он никогда не согласится — об ином и речи не могло быть, но вот сама эта двусмысленная ситуация, когда день за днем будут тебе капать на мозги, брать измором, ласково приглашать на откровенный разговор, и даже чаю с конфетами предложат, и будут говорить, что это всё для вашей же, мальчишки, пользы и ничего тут зазорного нет, — вот сама эта ситуация отдавала таким душком и так становилось неуютно и тоскливо и даже страшно на душе (слишком ты, Васек, мягкотел и доверчив донельзя — сетовал отец), как не было даже и тогда, во время страшных буранов (давно, еще в детстве), когда мело и мело несколько недель подряд, и деревню их занесло со всех четырех сторон, и со всех четырех сторон было к ней ни на чем ни проехать и ни подобраться, и на улицу, конечно, не сунешься, и жутко становилось от того, что не знаешь, сколько это еще продлится, хотя взрослые и говорили, что, мол, бояться нечего — запасов у нас еще надолго хватит, а там всё утихнет, и придет из райцентра техника, и все дороги расчистят. А сначала было даже интересно — у, как завывает, а потом становилось жутко, как будто какой-то мохнатый зверь — нежить какая-то — свернулся у тебя в животе, и спит, и ворочается еще во сне с боку на бок, и снится ему, наверное, что загрыз он тебя до смерти.

Но оказалось, что все страхи и опасения были напрасны. Никто Васю не приметил и ломать и подписывать на стукачество не стал. Офицеры сами, как видно, считали ниже своего достоинства разводить эту пакость в экипажах. Они осознавали себя элитой — не только всей армии, но и флота. И вы — говорили они матросам — элита. Вы — моряки, подводники. Самооценка такая происходила, видимо, оттого, что доверена им была сложнейшая техника — подводные корабли. И нужно было не просто уметь командовать, самим голосом командирским и повадкой внушая матросам уважение и готовность к безоговорочному подчинению, но еще и разбираться в этой самой технике, уметь ею управлять, знать, как работают все эти реакторы, парогенераторы, турбины, системы регенерации воздуха, словом, всё, от чего зависит живучесть корабля и жизнь экипажа. Каждый офицер обязан был быть еще и инженером. И хотя у надводников техника была, конечно, не менее сложной, но преимущество перед ними чувствовали в том, что риска у подводников было больше. Во время любого похода — больше. Хотя и надводные корабли, конечно, не прогулочные яхты, и там тоже всякое бывало, да и служба, в конце-то концов, она везде служба, но наверху, на миру — умирать легче, а шансов выжить — больше.

Но числиться подводником просто по призыву, по месту прохождения службы —  в этом еще мало чести. Надо еще получить допуск на корабль, что означает — быть зачисленным в боевой экипаж. А для этого надо сдать экзамен по своей боевой специальности — Васю определили в электрики, — и пройти этот самый корабль из носа в корму, и изучить его чуть ли не до самого последнего винтика — до последнего рычажка — это точно. (Ну, скажем, на пульт управления ГЭУ Васю, конечно, не пустят — да ему это и не нужно, просто должен знать, где он.) И была, значит, у Васи, как и у всякого нормального «карася» цель — поскорее сдать этот экзамен и получить допуск на корабль. Это был уже шажок, ступенька к тому, чтобы с полным правом сказать про себя: я — подводник. А следующей ступенькой будет, конечно, поход, выход в море. Если задуматься, то даже страшно представить себя там — в море, внутри этого железного кита. А вдруг… Море ведь может и не отпустить. И можно, конечно, валять дурака, затягивать с экзаменом, притворяться, что ты тупой — и просто не можешь всего этого запомнить, а уж электрик из тебя никакой. (Думал Вася, что приведут его на корабль, покажут, где что включается, каким рычагом что обесточивается и наоборот, и когда какие лампочки должны гореть, и что они значат, — и вся наука — и ты электрик, а начали с того, что сунули ему в руки школьный учебник по физике — повторяй законы Ома, учи уравнения Максвелла. И не просто должен ты знать, где что включается, а еще и проводку уметь починить.) Можно, конечно, с экзаменом затягивать, и так в конце концов и не получить допуск на корабль, и прослужить все два года на берегу и видеть это море только издалека — вон оно между сопками плещется (только это и не море еще, а так — залив, бухта, или, как говорят офицеры, фьорд, а до моря еще восемь километров такими вот фьордами идти), — всё можно. Но быть два года посмешищем всего экипажа, да чего там экипажа — всего гарнизона! — нет, это слишком. Стыдно потом будет дома своим в глаза посмотреть. Хотя они, конечно, никогда ничего не узнали бы, но всё равно — стыдно.

 

2

В самом начале августа строгая уставная жизнь гарнизона была неожиданно нарушена, когда около двухсот студентов военно-морских кафедр, или, как их здесь называли, курсантов, прибыли сначала в Североморск, а оттуда были уже распределены по гарнизонам. Прибыли они недели на две, не больше, для того чтобы, пройдя здесь военные сборы, или, гражданским языком говоря, практику, завершить тем самым военное (так и хочется словечко это закавычить) свое обучение, принять присягу, а потом, вернувшись в свои города, в свои университеты и институты и защитив дипломы по гражданским специальностям, быть произведенными в лейтенанты, и, по большей части, сразу же быть уволенными в запас, и, скорее всего, никогда уже ни на флот, ни на Север не вернуться. Человек тридцать были распределены и в гарнизон, где служил Вася, и здесь уже разбросаны — человек по пять, по шесть — по разным экипажам. Для студентов поездка эта была — нечто вроде увеселительной прогулки, увлекательного путешествия в места заповедные и, наверное, даже экзотические — Кольский полуостров, Баренцево море, Мурманск, воображаемый Полярный круг (который они впервые в жизни, пусть и на поезде, но все-таки пересекли), а уже здесь, в гарнизонах, подводные лодки, которые они раньше видели только в кино. Они и ехали сюда словно на курорт, к морю — да ведь и море же здесь было! — везли с собой фотоаппараты (хотя те и были запрещены, но ведь обысков, конечно, никто не устраивал), магнитофоны, гитары, вино; кое-кто запасся деньгами, чтобы купить здесь подешевле красной рыбы, крабов; кто-то собирался этих крабов сам наловить во время отлива — знакомые со старших курсов, бывшие здесь годом раньше, рассказали о такой возможности; кому-то эти крабы и рыба сто лет были не нужны, а нужны были на память, как сувениры, тельняшка, фуражка, а если повезет, то и кортик (но кортик, как потом оказалось, стоил дорого — две тысячи просил мичман); а кто-то предполагал эти тельняшки и фуражки (вот смотрите, пацаны, вот эта — офицерская, парадная — пятьсот, эта, черная — на каждый день — триста, бескозырку за сотню отдам, а тельники — по семьдесят) на обратном пути в Москве, на Арбате, загнать барыгам, а если повезет, так сразу иностранцам, без перекупщиков, но это опасно. Находились и такие, у кого оказались с собой новенькие записные книжечки в красивых кожаных обложках, и даже с тисненым якорем, в которые предполагалось записывать — и аккуратно потом записывались — разные морские и жаргонные словечки, принятые здесь, на флоте. Технари, не склонные ранее ни к какому словотворчеству, они чуть ли не ежевечерне пополняли свои записи, прилежно вписывая, например, следующее: «шкериться» — прятаться, «годок» — старослужащий, «краб» — кокарда на фуражке или бескозырке, «сундук» — молодой, только что получивший назначение мичман. А потом еще сверяли друг у друга свои книжечки, переписывая себе у товарища то, что было по какой-то причине упущено.

Офицеры, как видно, их ждали и встретили как своих, хотели заинтересовать службой, надеялись, что многие потом вернутся сюда лейтенантами. На довольствие их определили в офицерскую столовую, где, случалось, обедал и сам комдив, а матросы в белых куртках, словно официанты, развозили на тележках обеды, сервировали стол и потом еще говорили предусмотренное уставом — «Приятного аппетита». Студентам они, правда, говорили это сквозь зубы — да им и самим, студентам то есть, было это и непривычно, и как-то неудобно первое время, и они отмахивались — да ладно, чего там. «Вообще-то по уставу, да и просто у воспитанных людей, принято отвечать — спасибо», — сделал им замечание офицер. И они стали отвечать: «Спасибо».

В Васином экипаже им, студентам, во избежание ненужных конфликтов с матросами, выделили в казарме отдельную комнату — мичманскую, на пять коек и даже с телевизором. Телевизор, правда, мичмана дня через два забрали и вообще первое время, пока студенты не раскрыли своих финансовых возможностей, смотрели на них косо. Матросы тоже не сразу разобрались, кого это пригнали, что за клоунов? Сначала они думали, что новобранцы: форма была такая же, как и у них, а погоны вообще как у «карасей» — ни одной старшинской нашивки, только желтые буквы «Ф», флот, значит. Но отдельная комната, офицерская столовая — что это за «понты» такие невиданные? Офицеры им объяснили — это курсанты, будущие офицеры, не чета вам, и баста, и спрячьте свои недовольные физиономии. Да и обращаться к ним на «вы», так же, как к офицерам. Но на некоторых, так сказать, курсантов, смотреть без смеха было невозможно: форма на многих болталась как на пугалах огородных, потому что была на размер, а то и на два больше, гюйс не все умели правильно подстегнуть, и он того и гляди — подуй только ветер посильнее — улетит чайкой до самого моря. Обувь вообще у всех была гражданская — у кого туфли, у кого ботинки, у одного черные, у другого коричневые. Видно, в Североморске на складе из-за двух недель не особенно старались подбирать им форму по размерам, а выдавали так, на глаз. И только на тех, кто был подальновиднее и вез с собой по два-три блока сигарет, форма была подобрана точно по размеру и сидела так, будто носивший ее — вчера только в ней родился. Распорядок дня у студентов первоначально был такой же, как у матросов: подъем, утренняя поверка в казарме, зарядка, завтрак, потом, с восьми до часу, учебные вахты на корабле, потом, после обеда, ПХД или строевая подготовка. На корабль их повели на следующий же день после прибытия — и это безо всякого экзамена на допуск, что, конечно, тоже не могло не вызвать ропота и косых взглядов со стороны матросов, — и Васе Перекопскому, который как раз дня за три перед тем свой экзамен таки сдал, старпом поручил провести их по кораблю и всё показать и объяснить. Вася был очень горд этим поручением — оно было словно плюс к его пятерке на экзамене и, хотя пятерок здесь и не ставили и выше, чем «удовлетворительно», оценок вообще не существовало, говорило всё же об определенном доверии и признании со стороны старпома и очень льстило его, Васиному, самолюбию — да к тому же пять человек (и все старше его по возрасту) вроде как на полдня попадали в его подчинение. Вася сразу почувствовал и понял свое превосходство над студентами, которое, впрочем, те нисколько и не пытались оспорить, ведь он знает уже корабль почти как свои пять пальцев, он — подводник, а они, хотя и курсанты, и будущие офицеры, и всё такое, — нет. От этого его отношение к ним переменилось. Забылись пренебрежение и злые шуточки, которые отпускались на их счет в экипаже, и недружелюбие и враждебная настороженность — тоже куда-то улетучились. (Хотя Вася отнесся к ним скорее нейтрально. Ну приехали и приехали. Ну курсанты и курсанты. Служба-то идет своим чередом.) Он почувствовал нечто вроде ответственности за них и даже (но Вася никогда бы этого слова не употребил, если он вообще его знал) — симпатию. Он весело водил их по кораблю, ловко цепляясь за поручни и лихо перепрыгивая из одного отсека в другой (а у них еще не получалось так же ловко, и они медленно, то и дело обо что-нибудь стукаясь головами — вот почему даже на корабле пилотки не снимают, — перебирались в следующий отсек, через эти круглые люки, и были похожи на неуклюжих медведей, всю жизнь ездивших в цирке на велосипедах, а теперь вот никак не соображавших, как удобнее протиснуться в берлогу), он показывал, как открываются и правильно задраиваются переборочные двери между этими самыми отсеками, он советовал им побыстрее пробежать реакторный отсек — фонит, — а они как раз там и задержались — посмотреть на настоящий атомный реактор, запуск и ремонт которого, оказывается, и был их военной специальностью, — вон он, за аппаратной выгородкой, даже меньше холодильника («Да не бойся ты, Вась, он же заглушен, не излучает». — «Ну, на хрен, облысеешь потом. Давайте быстрее»), он показывал и объяснял им назначение разных датчиков, рычажков, вентилей, которыми были усыпаны на лодке все перегородки и стенки. Многое на корабле было им уже знакомо, но всё это они раньше видели только на учебных макетах, чертежах и схемах, и теперь, распознавая «вживую» разные приборы и устройства, они радовались как дети, смотрели восхищенно и, щеголяя друг перед другом выучкой, знаниями, подолгу обсуждали, как что работает, что для чего нужно и что с чем завязано; спорили, не соглашались, вспоминали, что им говорили на лекциях, сыпали разными мудреными словечками и терминами, даже рисовали в воздухе какие-то формулы. Вася только диву давался, слушая их. Не понимал почти ничего, но многие слова были действительно знакомы, что-то похожее слышал он от офицеров, во время учебных вахт. Это внушало некоторое уважение к студентам, но всё равно Вася посматривал на них свысока, снисходительно дожидаясь, когда закончат они свои споры, чтобы вести их уже дальше. «Тоже мне, спорщики-теоретики, — думал Вася, специально напуская на себя скучающий и пренебрежительный вид, хотя и было ему ужасно интересно “теоретиков” этих послушать. — Вам что… а мне еще полтора года с этими железками… Конечно, приехали на две недельки, как на экскурсию, на настоящие подводные лодки посмотреть. Так, конечно, интересно. Мне бы тоже, наверное, интересно было: всё равно что пацанятам на День Победы в настоящий танк слазить. Эх вы, пижоны!» Но в следующую минуту Вася с удивлением понял, что ни злобы к этим «пижонам», ни обиды на судьбу, за то, что еще полтора года ему служить, он почему-то не испытывает. В это время один из студентов, всё время почему-то державшийся одной рукой за живот, словно он у него разболелся от флотских харчей (с непривычки, наверное), другой рукой достал оттуда, «из живота», фотоаппарат и, на всякий случай оглядевшись, сказал: «Пацаны, здесь надо сфотографироваться. Реальная фотка будет. Вась, щелк-нешь нас?» — «Да вы что, совсем страх потеряли? Если офицеры увидят, они же вас прямо здесь, у пирса утопят!» — «Не боись, не утопят. А как же вы тогда дембельские альбомы делаете?» — «Мне до дембеля еще как до Китая». — «Ну вот, а нам — две недели. Давай, щелкни нас быстрее, а потом мы тебя». — «А фотку-то вы мне как отдадите?» — «Фотку мы тебе пришлем. Давай, Вась, не дрейфь». — «Ну, блин, курсанты, и как вы его только пронесли-то. Ладно, давайте резче».

Постепенно эта студенческая бесшабашность и веселость передались и Васе. Он вроде бы уже всё им показал, и уже прошли они весь корабль (и даже на пульт управления ГЭУ его вместе с ними пропустили — ну и ничего особенного — такие же приборные панели, что и везде, те же кнопочки, лампочки, рычажки, мнемосхемы разве еще), и теперь, значит, возвращались они на центральный пост, доложить, что задание выполнено, но ему хотелось еще и еще блеснуть своей выучкой, тем, что он здесь как дома и всё знает, и они снова задерживались в каждом отсеке (фотографировались опять же), и он снова и снова весело и немного небрежно рассказывал, показывал, объяснял.

В центральном посту Вася доложил старпому, что задание выполнено, и в ответ услышал: «Свободен», что означало — вернуться в распоряжение командира своей боевой части. Студенты же остались в центральном посту — что с ними делать дальше, старпом пока не знал. Смотрел он так, словно у него при взгляде на них начинали болеть зубы или вспоминались какие-то домашние неприятности — свалились, мол, на мою голову, убогие, — надо было срочно придумать им какое-то задание — студенты начинали превращаться в балласт, у одного из них к тому же, похоже, разболелся живот, потому что всё время он за него держался — этого еще не хватало, — и вообще, кто же вас сюда прислал! Пока старпом думал, студенты осматривались. Кроме них и старпома в центральном посту находилось еще несколько человек офицеров. Все они, по-видимому, были заняты чем-то очень важным, потому что не отрываясь смотрели на приборы, то и дело короткими выкриками сообщая друг другу какие-то цифры. Временами в воздухе что-то неприятно трещало и ерзало, точно так же, когда радиоприемник пытаются настроить на нужную волну, и вслед за этим один из офицеров, вытягиваясь на носочках, так как был очень небольшого роста, и приблизив свое лицо к довольно смешному и странному предмету, который внешне был не чем иным, как помятым металлическим рожком, отдавал приказания командирам отсеков, причем голос его оказался железным и могучим, состоящим, наверное, и в обычное время только из повелительных интонаций, что было трудно ожидать в таком небольшом человеке. Каждый приказ заканчивался вопросом: «Как поняли?» В ответ в воздухе снова начинало недовольно трещать и ерзать, и затем следовало неизменное: «Вас понял!» И, если что-то в этом ответе не нравилось, слышалась в нем какая-то неуверенность, густой монолит железного голоса — без единой эмоции, как без единой трещинки, — снова вливался в испуганный металлический рожок, и было очевидно, что рожок этот за много лет был не руками помят, а такими вот железными голосами. Среди общего движения и беспокойства лишь один человек сохранял полную невозмутимость и молчание. Он восседал на кожаном кресле, закинув ногу на ногу, и неспешно листал газету. Один из офицеров принес ему на подносе чай, и он не глядя взял чашку, отпил глоток и поставил ее на небольшой раскладной столик. Изредка офицеры, вытянувшись по струнке, обращались к нему, докладывая о выполнении какого-то задания или испрашивая разрешения приступить к отработке следующего режима. В ответ он едва заметно кивал и перелистывал страницу газеты. Можно было подумать, что происходящее имеет к нему весьма косвенное отношение или не имеет совсем никакого. Но на самом деле ничего здесь не могло произойти без его едва заметного кивка. Это был командир корабля — царь и бог.

И мне, например, сразу вспомнился Багратион, как он описан в бою под Шенграбеном. Кажется, всё пущено на самотек, всё происходит само собой и ни на что он повлиять не может, но на самом-то деле всё происходит только так, как и должно происходить, согласно его воле, потому что первоначальный импульс был задан именно им, и конечная цель — тоже известна только ему. И даже маленький офицер, обладатель железного голоса, временами мельком оглядывался на командира, словно пытаясь понять, всё ли он правильно сделал, поймать мимолетное одобрение на этом невозмутимом лице.

В это время старпом почувствовал на себе недовольный взгляд командира: неприкаянная кучка ничем не занятых людей была ненужным балластом, отвлекала на себя внимание экипажа. Это словно подхлестнуло мысль старпома. Лицо его просияло счастливой догадкой: из небольшого сейфа были извлечены линейки, карандаши, цветные шариковые авторучки и стопка новеньких бортовых журналов, еще без единой записи. «Разлиновать по образцу», — прозвучал приказ. В качестве образца был вручен старый, с пожелтевшими страницами и распухший от записей бортовой журнал. Мы переглянулись: вот она служба.

 

3

Очень скоро поблажки офицеров дали себя знать: ходить каждый день на корабль оказалось необязательным, на утренней поверке тоже обходились без нас, а на зарядку мы не ходили с самого начала. Иной раз и в столовую шли не в строю, вместе со всем экипажем, а чуть позже, «своей компанией», словно и не в гарнизоне находились, а вышли прогуляться на набережную. Однажды нас вот таких, «праздношатающихся» остановил молодой офицер с чемоданчиком, видимо только что вернувшийся из отпуска и поэтому ничего не знавший о прибывших на сборы студентах. Кучка ничем не занятых и свободно, «руки в брюки» разгуливающих по гарнизону матросов привела его в такое замешательство, которого он не испытал бы, наверное, даже если ему сообщили бы, что американский десант высадился в Североморске и с боями продвигается к Мурманску.

— Стоять! Смирно! Номер экипажа! Кто старший?! — посыпались крики.

Мы даже рук из карманов не вынули.

— Да мы в столовую, на завтрак.

— Почему не в строю? — шипит офицер, а лицо уже начинает багроветь, и фуражка медленно ползет вверх. Он так сердит, что даже не матерится. Мы в его глазах недостойны уже даже этого. Мы вообще никто. С такими, как мы, можно разговаривать только уставным языком.

— А… да мы это, студенты, с военной кафедры, на практику, то есть на сборы приехали.

— Какие студенты? — растерянно хлопает глазами офицер: как вести себя с матросами, он знает, а как со студентами… — Из какого города?

— Из Нижнего Новгорода, ну, из Горького.

— А… бывал, хороший город… там «Волги» делают, — говорит офицер как-то неуверенно, припоминая, видимо, что действительно слышал, кажется еще до отпуска, что должны были приехать на сборы какие-то то ли студенты, то ли курсанты, потом машинально отдает честь и идет дальше уже с таким видом, словно настало время что-то в жизни переосмыслить.

Вдруг он останавливается и кричит нам уже издалека:

— Слишком вы молодые для студентов. Какой курс?

— Пятый, — кричим мы в ответ. — А вы для капитана второго ранга тоже молодо выглядите, — добавляет еще самый наглый из нас, вышедший к тому же в сланцах на босу ногу.

Он смеется, машет нам рукой — ладно, мол, валите — и идет уже прежней, бодрой боевой походкой: пошатнувшийся было мировой порядок восстановлен — всё правильно — это же студенты — студенчество — вольное братство. Матросы за такие «штучки» давно бы уже по нескольку нарядов «вне очереди» схлопотали, а может быть, и на гауптвахту (кича — по-местному) угодили бы. А студентов на кичу даже и по уставу нельзя.

Постепенно все в гарнизоне — кто больше, кто меньше — заражены этой ленцой, этим внутренним ощущением свободы, возможностью ощущать себя свободными даже здесь, несмотря на все уставы, распорядки и звания, потому что начинается и заканчивается это ощущение только в тебе самом, и ты можешь только согласиться или не согласиться отдать его, но забрать его у тебя самовольно — не сможет никто. В другое время офицеры пресекли бы это «разгильдяйство» на корню, но сейчас смотрели сквозь пальцы — то ли просто решили дождаться, когда истекут две недели, то ли и сами нуждались в отдушине.

С заданием, которое они придумали «людям с высшим образованием» (ну не траву же нас заставлять красить!), мы справились очень быстро: вся учебная часть гарнизона была обновлена за четыре дня — все плакаты перерисованы, все журналы разлинованы. Больше занять нас было нечем: на кораблях мы были не нужны, гонять по плацу целый день нас тоже не стали и предоставили самим себе.

Днем ходили на сопки — фотографировали «виды», фотографировались сами на фоне залива — все вместе и по одному, — и лодки у причалов с такого расстояния действительно были похожи на прирученных китов, ожидавших, когда их покормят. Они едва заметно покачивались на волнах, и можно было подумать, что «киты», уставшие после долгих переходов в море, тяжело дышат.

После отбоя тоже не сразу ложились спать: тренькали на гитаре, играли в карты, «гоняли» чаёк. Как-то раз «на огонек» заглянул тот самый маленький офицер, обладатель железного голоса, «повелитель рожка», как мы прозвали его между собой, и завел совсем неожиданный разговор — о Хлебникове. Он даже читал наизусть какие-то стихотворения и говорил о том, как это было здорово, как это было по-новому, а какая судьба, а какая дерзость и в стихах, и в жизни — «председатель земного шара»! И голос его был уже совсем другой — такому голосу, чтобы докричаться до человека, до его души, уже не требовались никакие металлические рожки. И в глазах у маленького офицера появлялись горизонты, они словно распахнулись, увидели иные возможности. И он переставал быть маленьким, переставал быть офицером, переставал быть обладателем железного голоса и «повелителем рожка», и было непонятно, как уже завтра, уже часов через шесть он будет этим же голосом снова отдавать приказы, говорить «Как поняли», «Вас понял» и «Доложите обстановку», вместо «Сегодня Машук, как борзая, / Весь белый, лишь в огненных пятнах берез…», а этими же глазами, в которых сейчас горизонты, считывать показания приборов или, вперившись в секундомер, отсчитывать положенный норматив на погружение-всплытие, и, если не дай бог не уложились, — вы услышите совсем другую песню.

Было непонятно и грустно. Грустно оттого, что так оно и будет, что ощущенья ощущеньями, свобода свободой, а отвлечься от своей роли, от своих обязанностей, кем-то и почему-то тебе навязанных, забыть про погоны — человек может только на время. Офицер с надеждой — ждал отклика — смотрел на нас, но мы были технари, о Хлебникове едва слышали, и офицер, пожелав спокойной ночи, ушел.

Матросы тоже запросто заходили «в гости»: у нас всегда можно было разжиться чаем, сигаретами. Даже Марат, всё собиравшийся как-нибудь «устроить студентам темную», отстал от этой затеи: то ли не мог придумать за что или просто не хотел париться из-за нас на киче. Так и повелось: заходили, травили байки, пили чаек, стреляли сигареты, рассказывали, кто что собирается делать после службы. Кто-то собирался остаться на сверхсрочную, мичманом, кто-то поехать в Питер, поступить в военное училище и вернуться сюда уже офицером, многие не знали, что будут делать потом: ну вернутся домой, ну женятся, будут где-то работать. И тот, что собирался поехать в Питер, учиться на офицера, сказал, что они не знают, чего хотят от жизни, они еще как дети, или хуже, как бараны, — идут туда, куда их гонят, и будут жить так, как получится, как было у них заведено, будут пить, лупить своих жен, работать на черных работах и говорить, что это у них такая судьба, а это не судьба, а безволие. А вот он сам выбрал свою судьбу. Отец не пускал его служить. Говорил, что служить русским теперь, когда они в Чечне убивают наших братьев, это позор. Еще больший позор, чем не служить вообще, а здесь, в горах, тебя никакой военкомат не достанет. Но прожить всю жизнь в горах, всю жизнь пасти козлов и баранов — нет, Мага, это не для тебя. И однажды, когда отец уехал в соседний аул сватать ему невесту, он сбежал в Махачкалу, сам пришел в военкомат, попросился на флот, подальше от гор. По росту как раз подходил в подводники, а в Чечню его всё равно бы не отправили — вдруг он там к боевикам сбежит? — а назад ему теперь никак нельзя — отец убьет. Да и потом, через много лет, тоже будет нельзя. Мага знал, что он никогда уже не увидит ни своих гор, ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, но он был готов к этому, он сам выбрал свою судьбу, он собирался поехать в Питер (он всё еще называл его Ленинградом), выучиться на офицера, ходить на больших кораблях в море, посмотреть на мир, пусть даже и в перископ. Мага думал, что он свободен, что это и есть свобода. Хотя если была возможность выбора между горами и морем, то почему нет? Мичман Коля слушает Магу с усмешкой: он сам еще год назад был матросом и уже два раза — в прош-лом году и уже весной этого — ездил в Питер поступать в то самое военное училище, куда Мага еще только собирался, — думал, что отслужившим срочную полагаются льготы при поступлении. Может, и полагаются, но на всех не хватает. И вот он вернулся сюда, подписал контракт и уже почти год служит сверхсрочную мичманом. По местным понятиям, он еще «сундук». Коля завидует нам, но как-то мечтательно и лениво, то есть, наверное, по-доброму, говорит, потягиваясь, словно уже собирается уходить: «Эх, и везет же вам, расслабляетесь тут, службы не видели, а скоро вообще домой поедете, к девчонкам своим. Хочешь — спи, хочешь — гуляй, никакого тебе устава — красота! Свобода, одним словом!» — «Нам еще дипломы делать, далеко до свободы». — «Да ладно, дипломы. А мы вот с Магой останемся здесь, служить, а они про нас через неделю и не вспомнят, а сейчас вот чаек пьем, разговоры разговариваем». — «Мы тебе, Коля, письмо напишем». — «Вы напишете, как же», — говорит Коля, усаживаясь поудобнее на шконке и натягивая фуражку на глаза, будто собирается немного вздремнуть.

Такие разговоры могли бы продолжаться до бесконечности, чуть ли не до самого утра — тем более что полярный день — ночи и не видно, и в казармах окна занавешивают одеялами, чтобы свет не мешал спать, — но приходит дежурный офицер, прогоняет матросов, отчитывает Колю, но сам тоже не сразу уходит, задерживается минут на десять-пятнадцать, о чем-то спрашивает, чему-то смеется, а потом, помолчав, вдруг говорит: «Видите вон в соседнем корпусе на первом и втором этажах окна заколочены — это казармы экипажа “Комсомольца”. А у пирса видели — одна стенка всегда свободна — это его место». Немного помолчав, он уходит. Наши разговоры и веселые байки тоже как-то сразу сходят на нет. Мы еще какое-то время молча смотрим на этот четырех-этажный кирпичный дом — с виду обычный жилой дом, каких много и у нас в Горьком, — окна на нижних этажах заколочены: однажды люди, которые там жили, ушли в море и не вернулись. Море их не отпустило. А теперь окна заколочены, и там никто не живет. Непонятно почему. Хотя нет, понятно, конечно: может, это какая-то примета, суеверный страх, что беда, которая там поселилась, может случиться и с другими людьми, если они будут там жить. И место у стенки тоже всегда свободно, хотя точно известно, что лодка затонула, но вдруг… О гибели «Комсомольца» мы слышали все. Слышали, когда еще были детьми, когда еще не знали, что станем студентами, станем курсантами, что приедем сюда, когда еще даже и не знали друг друга. Потом, на военной кафедре, мы узнали об этом всё, что было позволено узнать, на специальных занятиях по минутам разбирали ситуацию, которая там сложилась: кто как действовал, как нужно было действовать согласно инструкциям по борьбе за живучесть и что даже если всё делать правильно, то, согласно этим инструкциям, спастись всем всё равно не удалось бы, потому что отсек изолируется — отсекается и никто извне не поможет. Но если бы еще полчаса назад я почему-то вспомнил бы о гибели «Комсомольца», то я вспомнил бы об этом как о чем-то случившемся очень давно, чуть ли не в прошлой жизни, хотя и прошло-то всего одиннадцать лет, и вдруг оказывается, что всё это рядом, что в последний поход они уходили из дома, который мы все две недели видели в окне, и что еще служат люди, которые знали тех, невернувшихся, неспасшихся, отсеченных. Кто-то вспоминает, что на военной кафедре один преподаватель, когда его спросили, не страшно ли было ему там, в море, сказал нам, что по статистике лодки тонут раз в десять лет.

В один из последних дней, когда мы уже собираем чемоданы, к нам заходит наш старый знакомый — Вася Перекопский. Он весел, он светится счастьем, он излучает его как радиацию — как не сказал бы старпом — его зачислили в боевой экипаж, и через неделю — поход. Когда мы будем уже дома — Вася будет в море. Вася пришел с просьбой: в руках у него запечатанное, но еще не надписанное письмо, и он спрашивает, у кого из нас красивый почерк, чтобы написать адрес на конверте. Мы удивлены. Вася сбивчиво объясняет нам, что до этого писал письма только родителям, а вот теперь, перед походом, решился написать и девушке, которая ему нравилась, и, поскольку письмо девушке, он хочет, чтобы оно выглядело красиво, а у него самого почерк хоть и разборчивый, но корявый, письмо-то еще ладно, а вот конверт должен быть надписан красиво, и потом, если письмо с почты будет забирать ее мать, то она сразу узнает его почерк, потому что была у них учительницей русского, и письмо дочери не отдаст, а так она не догадается. «Как у вас всё сложно», — мы изо всех сил стараемся не рассмеяться, чтобы не обидеть Васю. Почему-то всем хочется надписать этот конверт с письмом к неизвестной нам архангельской красавице. Мы говорим, что почерки у нас у всех красивые и предлагаем Васе выбрать тот, который ему больше понравится. Появляется школьная тетрадка в клеточку, в которой мы расписывали пулю, один листочек как раз чистый. И вот каждый из нас по очереди, стараясь, как на экзамене, вписывает в этот листочек какие-то первые пришедшие в голову слова: буря мглою небо кроет, море волнуется раз, сегодня Машук, как борзая, весь белый, лишь в огненных пятнах берез, и птица, на нем замерзая, за летом летит в Пятигорск… Вася долго и придирчиво изучает лис-ток, тщательно сравнивает, наконец выбирает: ему нравится буря. Я ликую.

Я снова с самым серьезным видом усаживаюсь за стол, устраиваюсь поудобнее, вполне осознавая всю ответственность — первое письмо девушке. На всякий случай проверяю ручку, чтобы не текла. «Как девушку-то зовут?» — «Таня». — «Татьяна, значит. Ладно, диктуй». Вася диктует: Архангельская область, деревня такая-то, дом номер такой-то, Татьяне… нет, фамилии, говорит, не надо, просто Тане. «Теперь откуда и от кого». — «Что?» — «Ну, от кого письмо? Номер части мы написали, теперь от кого». Вася в замешательстве: он понимает, что вся его конспирация с почерком летит к черту. Если письмо из армии, то и так понятно, от кого, а письмо без обратного адреса мать тем более не отдаст или сначала сама прочитает. Он переминается с ноги на ногу, мнет в руках пилотку, сложив ее уже чуть ли не вчетверо, пытается что-то придумать, наконец, поняв безвыходность положения и тяжело вздохнув, он рубит наотмашь воздух и говорит: «А и ладно! Пиши просто: от матроса Перекопского!»

В тот же день мы принимаем присягу. Парадную форму берем у матросов. Присягу принимаем на плацу, и крики чаек переплетаются с нашими голосами. После присяги в последний раз идем на сопки — сфотографироваться на фоне залива и лодок. Фотоаппарат уже не прячем. Лодки всё так же тяжело «дышат», кажется, что они покачиваются на волнах, хотя на самом деле это не так: просто море сегодня неспокойное. Одна стенка свободна.

На следующий день мы уезжаем. Сначала в Североморск, потом в Мурманск. Поезд только завтра утром, и ночь мы опять проводим в казарме, в военном городке. На одном этаже с нами размещают морпехов. У нас шумно и весело, а у них почему-то наоборот, тихо. Мы чувствуем и ведем себя так, словно отслужили два года срочной, и все два года не вылезали из «автономок». Со стороны мы действительно похожи на дембелей: многие в тельняшках и бескозырках, все разговаривают очень громко и весело, то и дело пересыпая разговор то матерщиной, то жаргонными словечками, везде уже разливают водку, все друг с другом братаются, вот уже и гитара пошла по кругу, а там, на другом конце — еще одна. Разве только «Яблочко» не сплясали. Морпехи, наверное, так и думают, что мы дембеля. Во всяком случае, в одном они не ошибаются точно: мы едем домой. У них тоже разливают и пьют водку, но молча, без песен и без гитар. Несколько человек подходят к нам и спрашивают, из какого мы города. Мы отвечаем. Они удивляются — что, все из одного? Мы говорим, что да, все. Тогда один остается, а остальные уходят. Тот, что остался, ходит по рядам и спрашивает, кто в каком районе живет — ему нужен Сормовский. Такой человек находится, и он просит его передать письмо: «Просто придешь по адресу и бросишь в почтовый ящик. Лады, земеля, сделаешь? А то по почте оно недели две будет идти». Его спрашивают, почему у них так тихо. Он, ничего не отвечая, уходит. Потом по нашим рядам проходит холодный шепоток, что морпехов перебрасывают в Чечню, и сразу на передовую, под Ведено. Им полгода до дембеля осталось, а их в Чечню. Постепенно гитары и песни смолкают. Веселья как-то больше не получается. Утром, когда нас подняли, морпехов уже не было.