Авторы/Мосалёва Галина

ФРЕЙБУРГСКИЕ ЭЛЕГИИ

 

Цикл рассказов «Фрайбургские элегии» — это опыт ностальгии, выговоренный элегически. Ностальгия и элегия объединены здесь чувством грусти как фактом нашего земного присутствия. Впрочем, грусть — чувство не окончательное. И чем сильнее она, тем вероятнее появление в душе света и радости, уже дарованных нам Небом.

 

 

«ЗОЛОТОЙ ЛЕВ»

 

Поезд, везущий меня из Геттингена, остановился почти у швейцарской границы. Следующей станцией после той, на которой мне нужно было выходить, и была Швейцария. Поезд следовал до Базеля.

Я вышла на станции, не доезжая до Базеля. И вскоре оказалась в «Золотом льве» — потому что, кроме этой гостиницы, в воскресные дни никто не был в состоянии заниматься прозаическими вопросами моего бытоустройства.

Это было замечательное время — эти два дня. Можно даже сказать лучшее время моей жизни. Я вернулась в материнское лоно. Была никем и ничем. Кто-то невидимый держал меня за руку, которую ощущал Тот, кто держал. У меня не было истории, не было прошлого и будущего, только неожиданно свалившееся на меня сиюминутное, неясное, неизведанное.

Достижения цивилизации вызывали недоумение. Телефон был, но безмолвствовал. Впервые мне некуда и некому было звонить. Телевизор работал, но смысла новостей я не успевала осмыслить, юмора понять, музыку вспомнить и почувствовать. Некоторое время я смотрела передачу о национальном конкурсе красоты. На подиум выходили красавицы-немки из различных немецких земель. Из каких? Из самых различных…

Я оказалась в «Золотом льве» под вечер. Что еще было делать в незнакомом месте? Стоять под душем, лежать, смотреть телевизор как учебную программу по овладению языком, ментальностью и культурой. В «Золотом льве» было тихо. Немецкая тишина — это особенная тишина. Это тишина вообще. Бесполезно ждать, что вот-вот она будет нарушена. Тишина по-немецки — это тишина навсегда, тишина эльфов, тишина легких шагов горничных в гостинице, которые существуют в принципе, но ты их не видишь, они наводят чистоту в твое отсутствие. Чтобы о чем-то спросить, тебе нужно кого-нибудь увидеть, чтобы кого-нибудь увидеть, тебе нужно долго этого кого-нибудь выслеживать. Ты слышишь голос, выходишь на него, а он тут же растворяется. Приходится заново продумывать облаву. Постепенно начинаешь привыкать к чьему-либо отсутствию и понимать, что отсутствие людей — элементарный закон человеческого общежития.

К утру захотелось есть, и я первая спустилась к завтраку и долго оставалась первой, пока в зале для завтраков не появился еще кто-то. У меня было ощущение, что «Золотой лев» открыли специально к моему приезду и с моим отбытием он перестанет существовать. Мне начинало это нравиться. Мне бы хотелось начинать так каждый день своей жизни. Но, увы, так он начинается только в гостинице «Золотой лев».

 

 

МОЯ НЕМЕЦКАЯ БАБУШКА

 

Она сразу же стала называть меня внучкой — она, женщина возраста сеньоры. В «доме сеньоров» — так в буквальном переводе называются в Германии дома престарелых — я оказалась случайно. Впрочем, случай — главная штука человеческого бытия. «Дом сеньоров» кричит о случайностях. «Ваше пребывание на земле случайно», — говорит он, и ему в такт кивает кладбище, кем-то экономно предусмотренное здесь же, на территории «дома». Вид цветов в этом умиротворенном месте немедленно стал вызывать у меня двойственные чувства…

У нее был день рождения, и она была очень веселой. Вообще, я ни разу за всю свою «немецкую жизнь» не увидела ни одной грустной немки или немца. Моя немецкая бабушка тоже была веселой.

Мы условились с ней встречаться раз в неделю, для моей разговорной практики. К слову сказать, вся практика сводилась к тому, что моя бабушка каждый раз говорила мне о том, что я говорю по-немецки просто отлично, пишу фантастически, а понятливей меня не сыщешь в целом свете. Причем всё это говорилось не только мне, но и швейцарам, и обслуживающему персоналу «дома», и всем, кто встречался нам с бабушкой на пути.

За несколько недель моей жизни в этом городе она стала для меня настоящей бабушкой.

Любимым ее занятием было ходить со мной в кафе «Корона и шпага» и кормить меня. Моя немецкая бабушка была состарившейся Лотхен или Лорелеей, феей из Сабабурга, случайно и лишь на время оказавшейся в «доме сеньоров». Она, наверно, часто спала в колокольчиках, в полевых цветах, как Дюймовочка, и оттого у нее были пронзительно голубые глаза и розовые руки с тонкими прожилками.

Бабушка часто звонила мне и справлялась о моем самочувствии, она писала мне письма, открытки, передавала с кем-нибудь из приезжающих в город какую-нибудь весточку. Когда я приезжала к ней, она тут же везла меня обратно в город и устраивала для меня веселую экскурсию…

Если я что-то знаю о немецкой литературе, истории, если я произнесла хоть одно правильное слово или звук по-немецки, то это всё — от нее, моей немецкой бабушки — Лорелеи, Лотхен, феи из Сабабурга.

 

 

Я ПОМНЮ ПРЕКРАСНЫЙ ЛЕТНИЙ ДЕНЬ…

 

Я помню прекрасный летний день. В растворенное окно доносился легкий шелест тополиной листвы. И блуждающие по стенам тени обретали и вновь утрачивали ее очертания. И тогда я почувствовала то, что все называют счастьем. Оно было спокойное, огромное и надежное. Я потому это знаю, что больше никогда ничего подобного в жизни не испытывала. Мне было тогда лет пять. Ощущение счастья явилось с ощущением того, что все называют по-разному: кто богом, кто какой-то там высшей силой. Но тогда я подумала, что если где-то там есть Кто-то, кто, помимо мамы с папой, любит меня так сильно, что я сейчас это чувствую, то мне нечего бояться в жизни. И что это никак нельзя забыть. Самое главное — не забыть.

 

Кроме этой фразы — «я помню прекрасный летний день» и воспоминаний моей подруги в моей собственной голове не было ничего. Я сидела в зале ратуши одного из немецких городов и слушала одновременно голос своей подруги и уставший голос писательницы. Она читала отрывки из своего романа. Я подумала, что после чтения ее обязательно спросят, что послужило поводом для его написания. И мне стало смешно от того, что у меня так много поводов для написания романа или хотя бы повести, и, возможно, поэтому ни романа, ни повести, ни даже рассказа у меня нет.

Первым поводом было уже то, что я сидела в зале ратуши, где одна русская писательница читала отрывки из своего романа. Вначале она читала на русском примерно следующее: «И она дотронулась рукой до его щеки и быстро отняла руку от его лица и стала рассматривать его, но не как человека, а как существо, которое сейчас живет, ест и пьет, как все, а потом, как все, умрет». Затем переводчица стала читать это по-немецки. И у нее был тихий и красивый голос. И мне вдруг захотелось, чтобы это она была с тем мужчиной в том романе.

Зал был просто великолепен, с фресками на стенах и потолке; и люди в нем выглядели сжавшимися, насквозь продрогшими. И мне захотелось сидеть не здесь, а в другом зале ратуши, где заблаговременно отмечали Рождество. В самом зале и за его дверьми суетились официанты, призывно раздавался звон посуды, особенно стекла. Призывно для других, потому что те же официанты указали мне путь в другом от праздника направлении.

И вдруг в зале, где мне не очень хотелось сидеть, и не очень хотелось читать писательнице, и всем вместе не очень хотелось слушать, я увидела мужчину, из-за которого я, собственно, и сидела здесь, а не в другом месте. И я стала рассматривать его, но не как существо, а как мужчину, который не ест, не пьет, не совершает человеческих отправлений, а нежится на перистых облаках и изредка слетает на землю ради таких вот случаев. Но стараниями переводчицы он и впрямь стал превращаться в существо о двух ногах и со всеми выходящими… Он почувствовал, что я его рассматриваю, и обернулся и тоже стал рассматривать меня. Он не выдержал первый, но время от времени оглядывался. И это уже было не так пронзительно, как будто он нарушал странным образом совпавшую с романным повествованием игру или что-то еще. И было не так страшно, потому что совпадение любви не совпадало с переводом любви на другой язык.

 

Повод второй. Мы решили с приятельницей съездить в Ваймар. Чтобы сэкономить деньги, она купила «вохенендовский тикет», по которому нельзя ездить только на двух комфортабельных поездах. Когда мы зашли в вагон, я сразу почувствовала еще оставшимся у меня классовым чутьем, что поезд для нашего билета как-то слишком комфортабелен. Но приятельница убедила меня в том, что это «наш» поезд. Через некоторое время вошел проводник и сообщил то, о чем я догадывалась в самом начале. Нужно было платить изрядный штраф.

Комфортабельный поезд несся на полной скорости, и за окном мелькали огоньки — мы подъезжали к Ваймару, когда приятельница, глядя на меня, спросила: «Ты не знаешь, нельзя ли выйти?» То есть она хотела спросить, нельзя ли выйти, чтобы нас не оштрафовали. Выйти было нельзя, потому что, после того как она спросила, поезд остановился. Это был Ваймар.

Повод третий. Я оказалась в берлинском метро в двенадцать часов ночи, толком не зная, куда ехать, но зная точно, что по времени оставалось только два поезда. Дальше метро закрывалось, а денег у меня не было, и, главное, я не представляла вообще, куда мне деться. Первый поезд я пропустила. Вначале я вошла в вагон, где стоял один человек. Вскоре он, оглянувшись по сторонам, выскочил из вагона. Я еще немного постояла одна, но, увидев, что проводник тоже оставил поезд, выбежала вслед за ним. Поезд без проводника полетел в неизвестном направлении. В метро я осталась совершенно одна. Я остановилась у расписания поездов и стала тупо смотреть на время отправления последнего поезда. Он вскоре прибыл и с тем же проводником. Но туда он отправлялся точно без проводника. Проводник вновь обошел эти два вагончика, побрякивая железной болванкой по каким-то деталям. Было ясно одно, что проводник и на этот раз не собирается управлять поездом. Мне стало не по себе, и я бросилась к нему, спрашивая, на чем же я доберусь до Уландштрассе? Он усмехнулся, кивнув на поезд: «Заходи». Получалось, что, кроме меня, ни люди, ни сам проводник не хотели ехать до этой станции, которая была ничуть не хуже, чем другие. Выходя на ней из метро, можно было попасть, как мне рассказывали, на Курфюрдамштрассе, где поблизости находится отель «Кемпински», и посидеть там в кафе, и встретиться с кем-нибудь из знаменитостей. Но, по-видимому, никто не хотел ни с кем встречаться. Я тоже не хотела ни с кем встречаться, особенно сейчас, в поезде без проводника. И, если честно, не очень хотела ехать в свой отель, в котором не было портье. Этот портье на случай ночного возвращения выдал мне огромный железный ключ, который нужно было всунуть с внешней стороны и протолкнуть внутрь, и дверь должна была открыться. Портье показал мне, как это делается, и попросил меня повторить. Все мои попытки открыть даже импровизированную дверь, которая стояла у него на столе, заканчивались неудачей: ключ проваливался внутрь и падал, но дверь при этом не открывалась. Поэтому ехать туда мне как-то не очень хотелось, но вагончики уже тронились, задребезжали и — поплыли.

Я встала в идиотской надежде высмотреть хоть кого-нибудь и спросить: «Нельзя ли выйти?» Можно ли приехать к отелю «Кемпински» другой дорогой? Меня там никто не ждет, и я там никого не встречаю. Именно поэтому я заслуживаю к себе хорошего отношения.

Я начинала молиться, жалко и испуганно, и останавливалась, боясь, что не успею произнести молитву до конца. Я бы с удовольствием сейчас заплатила штраф проводнику за то, чтобы он разрешил мне выйти. Поезд несся мимо обшарпанных бетонных стен, а сознание отстукивало: «нельзя ли выйти? нельзя ли выйти?» Неужели я еду туда, куда еще не собираюсь, но куда мне, как и всем, предстоит проехать тем же маршрутом? Вот он, этот тоннель, и эта скорость, и никого вокруг почему-то. Оставалось, как я читала об этом в книжках, вспомнить разом всю свою жизнь. Жизнь не вспоминалась. Вспоминалось невыраженное. Любовь. Жизнь. Вспоминались взгляды и фразы. «Настоящая любовь — та, у которой чувства остаются невыраженными», — так говорит герой в одном моем любимом фильме. Вспоминалось то, что не хотелось вспоминать.

Поезд несся, и мне уже не хотелось никого спросить: «Нельзя ли выйти?..»

 

Переводчица закончила читать последний отрывок из романа. A потом писательницу действительно спросили, что ее вдохновило на роман. И она не знала, что ответить. После того как она закончила читать отрывки из романа, она вообще больше не произнесла ни слова. Ей очень хотелось уйти.

Так вот, поскольку писательница не ответила и на этот раз, вечер закончился. Намного раньше другого вечера в другом зале. За спиной остались те же официанты, еще раньше меня их оставил за своей спиной и спиной своей жены человек, которого я люблю, или любила, или буду любить его или другого человека.

 

Известие о смерти моего двоюродного брата пришло уже в Германию, в один из немецких городов, где я вместе с группой других стипендиатов из России обучалась немецкому языку, но это обучение было не главным.

 

Одичавшие научные работники вырвались на свободу, и каждый вырабатывал свой авторский метод изучения языка. Один решил просто читать словарь от начала до конца, другой утверждал, что лучше изучать немецкий в пивных. И только женская часть группы предпочитала изучать язык на занятиях в «Гете-институте» и успешно продвигалась в своем обучении. Кроме меня, потому что мне, видимо, всегда хочется быть оригинальной, и, вместо того чтобы зачеркивать в тестах «рихтих» («правильно») или «фальшь» («неправильно»), я подписывала что-то свое, как мне казалось, очень остроумное, и проваливала один зачет за другим.

Самыми способными к западной жизни оказались студенты и аспиранты — они сразу же купили рюкзаки и приобрели велосипеды. Один из них ездил на велосипеде, читая газету. Выглядело это просто шикарно, потому что прежде всего шикарно выглядел он сам: красив, высок, мускулист, умен и свободен. Любимым занятием другого было писать рекламации или искать дополнительные материальные выгоды: допустим, отказаться от завтраков, получив за них деньги, и вновь посещать их. И он тоже был высок, красив, еще более умен и свободен так, что дух захватывало. Я впервые в жизни увидела человека, который никогда не оказывался в проигрыше. Он не страдал рефлексией и отдавался жизни, словно она была ванной, заполненной минеральным источником. И каждый день он выходил оттуда обновленным, как Иванушка-дурачок. Кстати, он специально ездил в баден-баденские бани, после которых сразу отправлялся играть в рулетку. И играл он, конечно, как джентльмен, а не как сволочь, навязавшая всей королевской игорной рати свой род рулетки — русскую.

Его попутчик, обалдевший от того, как легко может приплыть прямо в руки фантастическая сумма денег, тоже бросился к рулетке, но, так как желание выиграть было в нем сильнее расчета, проиграл всё. Тот, другой, страстно от жизни не хотел ничего, поэтому он простобрал то, что хотел. Он подходил к жизни как профессионал. И она платила ему не как дилетанту.

 

Стояли прекрасные летние дни. И вдруг среди этого расслабленного состояния пришло известие о гибели брата, тело которого было кремировано в Петербурге, где он жил в последнее время, и урна с тем, что когда-то являлось его телом, была привезена в город, где он родился. Известие о его смерти меня не потрясло, а лишь оглушило. Всё это существовало в какой-то другой, уже невозможной для меня реальности, в которой не было смертей, не было боли, не было ничего, что напоминало мне обо мне. Меня слегка лихорадило, и в голове постоянно крутились слова: «Я помню прекрасный летний день…», а позже — «Нельзя ли выйти?»

 

Я вспомнила прекрасный летний день, когда в один из моих приездов в Петербург мы пошли с ним в Таврический сад, и как он кормил чаек на тамошнем пруду, подбрасывая кусочки круассана кверху, и как чайки успевали схватывать их на лету. На этом пруду он подобрал как-то раненого селезня и всю зиму держал его у себя дома, в ванной. Его завершенная тридцатипятилетняя жизнь могла бы послужить иллюстративным материалом для исследований по психиатрии. Я даже видела зрительно его биографию, набранную мелким шрифтом.

Такой-то имярек родился в неблагополучной семье. Отец его пил и в состоянии алкогольного опьянения был неуправляем и каждый раз избивал свою жену. Это было так часто, и мать кричала так сильно, что мальчик закрывал голову подушкой. В конце концов мать решила развестись с мужем и развелась, но отец часто навещал мальчика. И мальчик потом плакал. Мать решила не оставлять сына без отца, а со временем пристрастилась к вину и сама. Юноше было уже четырнадцать лет. И он по-прежнему закрывал голову подушкой. Однажды во время общей попойки — мать пила уже больше отца — муж избил ее так, что через несколько дней она умерла в больнице, не приходя в сознание. С этого момента юноша стал считать свою жизнь неудавшейся. Хотел покончить жизнь самоубийством и ненавидел себя за то, что не мог.

Отца посадили в тюрьму. Мальчик воспитывался его родственниками. После окончания школы он ушел в армию, затем поступил на юридический факультет, с которого перевелся на экономический в столичный город. Он почти не брал в рот вина и был замкнут. В столице он сам зарабатывал себе на жизнь, работая сторожем и дворником. Из близких ему людей у него оставалась только бабушка, которую он навещал раз в году. Потом он поступил в аспирантуру. Ему прочили большое будущее, предлагали стажировку в Сорбонне. На втором году аспирантуры он получил известие о смерти своей бабушки. Вскоре неожиданно для всех он ушел из аспирантуры и работал уже только дворником. На кафедре ему дали год на раздумье, надеясь, что он вернется. Но он не вернулся. Он покончил жизнь самоубийством.

Эта его жизнь была завершена, вернее он завершил ее сам и ушел в какую-то другую. Но мне не хотелось бы прочитать историю его жизни, набранную мелким шрифтом.

Он решил поступить на юридический вовсе не из желания изучать юриспруденцию, а из чувства сопротивления, потому что ему «как сыну преступника» нельзя было работать в органах правосудия. Я не знаю как, но он добился своего. Вскоре он перевелся на экономический факультет ЛГУ и перед отъездом заехал попрощаться со своей бабушкой. Она жила неподалеку от города, в деревне. Упав на деревянное крыльцо, он забился в истерике: «За что? Ну неужели моя мать была хуже других?» Бабушка, потерявшая шестнадцатилетнего сына, тридцатипятилетнего мужа и дочь тридцати восьми лет, знала, что в этой жизни «за что?» было тем вопросом, который нельзя было задавать никому. Она только перекрестила своего внука и тихо заплакала, а после весь вечер сосредоточенно читала молитвенник, водя пальцем по рассыпавшейся на листочки книжке. A утром она вновь его перекрестила и, проводив до калитки, шепнула: «С Богом!»

 

Брат успешно учился в университете, и я стала приезжать к нему, когда он был уже аспирантом. Мне нужна была библиотека, а у него было служебное жилье, и всегда в центре Петербурга, потому что он подметал Невский проспект, который, как известно, не история. Вернее, известно, что история — это не Невский проспект. Он подметал только часть истории и за это жил на Петра Лаврова, которая в один из моих приездов превратилась в Фурштадтскую улицу, затем на всех Советских, еще не ставших Рождественскими.

Днем я занималась в библиотеке, а вечером, как типичная провинциалка, шла что-нибудь послушать и посмотреть… Лишь позже он стал присоединяться к моим набегам на петербургские концертные залы.

Живопись брат не любил и в Эрмитаж пошел со мной лишь однажды. Полетав по залам, подошел ко мне чрезвычайно радостный от новости, которую он услышал от музейных служительниц. В этот день американцы проводили какую-то акцию, которую завершили выдачей «Сникерсов». Брат решил получить обещанное. Переходя из зала в зал, я стала невольно прислушиваться к разговорам служительниц:

— Вы уже получили «Сникерс»? Нет? Ну что же вы, идите быстрей, я тут вместо вас покараулю.

Я поднялась на третий этаж в византийские залы. Они были безлюднее, чем залы второго этажа. Моему появлению здесь, казалось, удивилась и служительница, совершенно седая старушка. Она подошла ко мне и сообщила, что здесь бывают только специалисты и случайные люди, которые ищут залы импрессионистов и случайно забредают сюда.

— A вы специалист? — спросила она меня.

Я ответила, что я не специалист, а скорее случайный человек, но залы импрессионистов я не ищу. Она очень обрадовалась и стала рассказывать мне про исцеляющие византийские иконы и даже подвела к одной с образом Богоматери и велела постоять некоторое время возле иконы. Я постояла. Она снова подошла ко мне и рассказала историю своей жизни, своих болезней, из-за которых ее перевели со второго этажа, считающегося престижным, на третий, и о том, как она тяжело это всё пережила.

Спустившись вниз, я нашла брата очень расстроенным: «Сникерсы» кончились, и на этот раз он не успел на праздник жизни. Тогда ему было тридцать два года, а он продолжал вести себя так, как будто ему всё еще оставалось четырнадцать.

Я не очень утруждала себя чтением книг, предпочитая бродить по городу, а вечером нестись куда-нибудь на концерт. Брат жил совершенно иной жизнью. Он вставал в шесть часов утра каждый день, кроме воскресенья. Шел в служебное помещение за инвентарем, затем на Невский, в подъезды Невского. И так в течение семи лет: утренние планерки, контейнеры с мусором, проверки территории. Он любил свою работу, ссорился из-за нее с другими дворниками. Работа давала ему ощущение устойчивости, надежности, ясности. Он стал совершенным аскетом, вегетарианцем, не брал в рот вина, кофе и крепкого чая. Позже у него появилась страсть — игральные автоматы. Утром он мел Невский, а вечером шел играть в метро. Иногда он проводил у игральных автоматах всю ночь. Потом появились карты, и он каждый день раскладывал пасьянс на хорошую погоду, на выдачу денег, на здоровье. Он постоянно хотел что-то выиграть, но проигрывал и становился озлобленным; жаловался на продавцов, на новолуние и полнолуние; среда была для него фатально несчастливым днем. Бывая у него, я обнаруживала и в себе по средам признаки беспокойства.

Однажды он рассказал о том, как его избили в милиции. Он работал тогда еще и сторожем в «Косметическом центре» на Невском. В один из вечеров в дверь этого центра стал ломиться какой-то парень. Брат подошел к стеклянной двери и сквозь нее увидел его одичавшие глаза. Он открыл дверь, и парень бросился вверх по лестнице, а вскоре вслед за ним в дверь стали колотить два милиционера. Парня нашли в одном из косметологических кабинетов. Он оказался скупщиком валюты. Брата посчитали его сообщником и обоих избили резиновыми дубинками. Большее удовлетворение у милиционеров вызвал валютчик. Изъятую валюту они разделили пополам, а его отпустили еще раньше, чем брата. Он им уже мешал. Милиционеры купили водки и в третьем не нуждались. Третий пил только мятный чай.

Брат долго отлеживался после побоев, тело сплошь было синим, и долго болели почки. После этого случая ему начало казаться, что некоторые люди излучают отрицательную ауру. С ним стало трудно куда-то вместе ходить. Он постоянно останавливался, пережидал кого-то или обгонял и очень раздражался, что я ничего не чувствую. Если мы заходили в кафе, то и там он обнаруживал людей с вредными биотоками. Брат предпочитал покладистость характера таланту. Жалел только тех, кто был несчастен, болен, слаб. Он глубоко и даже надрывно сострадал одной своей знакомой, которая страдала эпилепсией.

Как-то он пошел со мной в филармонию. Оркестр исполнял пьесу современного композитора. Играли абсурд жизни. Солирующие флейты, гобои, валторны и трубы звучали сами по себе, «мимо» нот. Дикие звуки. Дикие паузы. Иногда они усиливались, но никогда не соединялись в гармонию. Брат не выдержал. Встал и вышел из зала. Он вернулся на второе отделение, когда исполнялся один из концертов Мендельсона. Брат был в полном восторге.

Кроме страсти к игральным автоматам и картам, у него появилась еще одна — к оккультной литературе. Вначале он занимался йогой, трижды в день расслаблялся, и когда я жила у него, он и меня выставлял за дверь. Но дыхательные упражнения ему скоро надоели, и он уже просто искал ответы на какие-то свои вопросы в книгах Блаватской, Рерихов, Кришнамурти. Кончилось тем, что он их уничтожил, как уничтожил все свои вещи перед смертью.

Была ли согрета его жизнь любовью? И может ли она быть ею согрета? Любовь — это воспоминание о несбывшемся. Часто любишь то, что сбыться не может, и того, кто не может сбыться. Он был красив, но не имел вкуса к вещам и носил всё серое, стертое. За всю свою жизнь он не надел ни одной яркой вещи, кроме оранжевого спецжилета.

В последний мой приезд он выглядел… комично. Есть такой особого рода комизм в человеке, отчего становится жутко и хочется от этого куда-нибудь спрятаться. Ну да, я вспомнила. Он встретил меня на вокзале в оранжевом спецжилете. Сначала мне стало стыдно, так как мои спутники по купе при взгляде на него не могли сдвинуться с места и, видимо, хотели мне чем-то помочь. Потом я почувствовала приступ бешенства, сменившийся приступом смеха. И только когда мы зашли за хлебом (не помню, то ли денег не было, то ли просто хлеб кончился к моему приезду), я ощутила что-то вроде жалости.

И всё же мне нравилось в нем обостренное чувство красоты. У него была необыкновенно легкая, стремительная, какая-то своя походка. Глядя, как он летит по Невскому, я всё вспоминала тех таврических чаек.

Я ощущала его непонятное чувство к себе, смесь раздражения и привязанности.

 

Что же осталось у меня от него? Тот прекрасный летний день, шелест нежно-зеленой листвы, прикосновение ветра и этот его жест рукой — вперед, вверх.

И чувство вины за что-то его невыраженное. И невыраженное мое. И чувство вины за то, что, если бы вернуть время, всё в нем осталось бы таким же, невыраженным. Что вообще остается нам здесь? Да и где здесь? A где там? И что еще?

Еще — когда захочется взбунтоваться и крикнуть Проводнику «нельзя ли выйти?», еще — суметь вспомнить то, что удержало бы тебя в этом поезде. Удержало бы. Удержало… Господи, но что? Что?

Не знаю… Не знаю…

Ты помнишь прекрасный летний день, когда…

 

 

КРОМЕ ВСЕГО

 

Соседка-горбунья воровала «золотую китайку» из райского сада. Еще она играла на домре и ела суп из солдатского котелка.

Давно исчезли все, осталась она, эта вечная девочка-горбунья.

Осталась бабушка Таня в комнатке, вмещающей лишь кровать. В комнатке с иконой Николая-чудотворца на стене. Она рассказывала о снившихся ей святых и об ангелах, слетающих в ее комнату.

Исчез он, дядя, взявший из любопытства «к этому» девочку из райского сада.

Боль. Стыд. Страх. Сумасшествие. Исчезло всё — кроме…

Кроме — это самое важное, настолько важное, что допускает повторение дяди.

Приходили и исчезали мужчины. Один из них сказал, что любовь — это когда не обязательно и прикасаться, это чувствуешь, помимо всего, кроме всего…

Можно не быть рядом, не спать, не желать, не хотеть. Можно много. Нельзя — пустяк, малость, нельзя избавиться от этого пустяка, этой малости. Что это за малость, не знает никто, но нельзя. Об этом знает Господь Бог, но он любит, чтобы люди об этом догадывались сами.

Пришел он, чтобы тоже уйти, но не так, как все, иначе. Он пришел, чтобы остаться. Пришел, чтобы уйти в альпийские луга, в Шварцвальд, к алеманам, чтобы раствориться в шипящих звуках местного диалекта. Пришел, чтобы напоить горячим дыханьем и сказать «пока».

Я буду ждать тебя в стране, где — кроме всего… где девочка-горбунья ворует яблоки из чужого сада.

 

 

КТО СЕЙЧАС ОДИН…

 

Она верила в мистику, везде во всем видела знаки судьбы и следовала за ними, как слепая, нащупывала этой мистической палкой жизнь. Но жизнь проступала иначе, знаки в события складывалась не так, как она себе это представляла, а совсем наоборот. Может быть, они смеялись. Над ней ли, сами ли над собой, над тем, что назвали жизнью. Кассандра предрекала события, ей не верили, смеялись, но они таки повторялись с предсказываемой ею точностью, только позже, когда всем было уже не до смеха. Это была настоящая трагедия. Греческая. Та же, что верила в мистику, не брала на себя ответственность предрекать судьбу целого народа, она поступалась лишь собственной судьбой, прочитывая знаки так, что от этого было ни смешно, ни грустно. И это было хуже всего.

Опытные люди убеждали ее научиться принимать жизнь без иллюзий, как она есть. И она старалась ее принять. Главное, как ей сказали, — проще, легче, веселей. Сказали вовремя, но именно после этого она ощутила в себе прежде не замечаемую сложность, тяжесть и грусть. И не какую-нибудь вселенскую, а обыкновенную, какую испытывает женщина тридцати лет, femme de trente ans, разумеется, прочитавшая не только французскую, но все существующие в мире литературы. Пора было наконец выкинуть из головы этот литературный хлам, потому что он не принес ей в жизни ничего, кроме какой-то там степени совсем не пригодных для жизни наук. Так получилось, что процесс самосовершенствования совпал с одним знакомством.

С ним ее свела одна приятельница, болгарка. Он тоже был болгарином, с нежным именем, каким в ее стране могли называться только женщины. Она тут же вспомнила, что вот и Тургенев не захотел дать Инсарову имя. Но не называть же ей своего знакомого по фамилии, тем более что на русском та звучала еще комичнее, чем имя.

Знакомство с ним она восприняла как знак указующего перста Тургенева. Вот он, словно говорил Иван Сергеевич, твой герой, он болгарин, и ты готова бросить ради него всё. Собственно, и бросать-то было нечего и некого. Ее герою тоже не нужно было спасать Болгарию от чужеземных поработителей. Ему нужно было спасать себя в другой стране во имя его, возможно, прекрасного будущего. Его настоящее было тоже обременено научной степенью своей страны, не особенно податливой на робкие просьбы ученых о хлебе насущном. Он хотел получить степень другой страны, более податливой и щедрой.

«Он очень тонкий и интеллигентный, говорит на всех языках и такой умный, что даже противно», — сказала ей приятельница. Они встретились, он поцеловал у обеих руки, и она растерялась, настолько это показалось ей хорошим знаком. От самого, что называется, Тургенева. Уж он-то понимал толк в любви. После ужина в ресторане и беседы на болгарском, немецком и для непонимающих в отдельных случаях на русском, стало спокойно, ясно, сладко. Мечталось. Это, конечно, был Он. Который дал ей свою визитку, попросил номер телефона, на прощание вновь поцеловал руку.

Но он не спешил становиться Им и не звонил. Что-то не срабатывало в этой схеме. Месяца два она общалась с неинтеллигентными молодыми людьми и с теми, кто вот-вот должен стать интеллигентным, как ее сосед-немец по студенческой коммуналке, отношения с которым совершенно зашли в тупик. Она позвонила болгарину, и ей сказали, что болгарин в Болгарии, и она вновь решила не сочинять всякой ерунды. А дня через три она увидела, как он идет по улице и жует кебаб. Говорили, что он вкусный и сытный. Пока она думала, знак это или не знак, болгарин исчез, и она решила, что нет. Она увидела его во второй раз, и он шел по той же самой улице и ел тот же самый кебаб. То есть не тот же самый. Другой. Это был явный знак, и она позвонила, не удивив его. Как будто он давно ждал ее звонка, и они сразу же договорились о встрече, хотя до этого она долго искала фразу, как ему сказать, для чего он ей был нужен. Сказать «ты мне нужен» ей казалось недостаточным. Сказать «чтобы посоветовать, какие книги мне еще нужно прочесть» или «у меня сейчас сложная жизненная ситуация»? Она сказала, что он ей нужен, и он не спросил «почему». Она вздохнула с облегчением и подумала, что он действительно интеллигентен.

Она пришла к нему, он поцеловал у нее руку, что было уже в третий раз. Он предложил ей кофе, включил почему-то музыку. Это ей мешало. Она и впрямь хотела поговорить с ним серьезно. «Я вижу по твоим глазам, что ты хочешь остаться здесь. И что тебе мешает это сделать? Как долго ты в таком состоянии?» — спросил он. Она ответила, что полгода. Он воскликнул, что это невероятно. Он сам потерял много времени. Если ты хочешь остаться здесь, то минимум на год нужно ограничить себя в русском. Никаких контактов с соотечественниками и иностранцами. Вникай в немецкий менталитет, думай, как они, поступай, как они, чувствуй, как они. Одна ошибка — и ты летишь. «Какая ошибка?» — спросила она. Любая. «A куда я лечу?» — на всякий случай уточнила она еще, и он ответил, что в воздух.

Ее влюбленность в соседа-немца почти прошла. Утром следующего дня, когда Томас вышел из своей комнаты, она даже не встрепенулась и не поспешила варить ему кофе. От удивления он предложил ей сварить его сам. Пытался растрогать, рассказывая в очередной раз историю своей последней влюбленности. Поинтересовался, не чувствует ли она себя одинокой. Услышал, что нет. Сказал, что лучше всего об этом написал Рильке. Она попросила его прочитать. Томас принес толстую книгу немецкой лирики и после паузы начал читать, что, кто сейчас без дома, уже его не построит, кто сейчас один, будет долго так оставаться, будет бодрствовать, читать, писать длинные письма и будет бродить по аллеям туда-сюда, как гонимые листья. Она сказала «потрясающе» и поблагодарила за кофе.

Днем позвонил болгарин, и она пригласила его на ужин. Болгарин принес с собой джин с тоником, и о ее жизненных проблемах они больше не говорили. Томас вернулся поздно, увидел ее сидящей с кем-то на кухне при свечах, выронил ключи. Он был уверен в ее любви и мог бы подтвердить это кому угодно. Она готовила для него обеды, он говорил о литературе, политике, своей любви, как правило поруганной. Она уговаривала его верить, он улыбался, хвалил обеды и говорил на литературном немецком. Теперь она кормит какого-то самозванца. И это после того, как он прочел ей с выражением Рильке! Сказал, что именно эти стихи он читал своей последней любви, оставившей его. Узнав, что самозванец из Болгарии, он ехидно поинтересовался, где она находится. Болгарин уточнил не только местонахождение Болгарии, но и ее экономическое положение. Томас обиделся и ушел. Болгарин заявил, что уже поздно, что он не в состоянии сейчас куда-то ехать, попросил остаться переночевать у нее. Она согласилась с условием, что сегодня не хочет ничего. «Ты уверена?» — спросил он, хитро улыбаясь. Она кивнула.

Ей нужен был какой-то знак, чье-то разрешение свыше, но знака не было, и она мучилась неизвестностью. Почему этот мужчина рядом со мной? Томас — это понятно. Нужно было снять квартиру. Она подошла по цене. Томаса пришлось принять как неизбежное. Потом они говорили друг с другом, обедали, гуляли, и она влюбилась — должен же быть кто-то рядом, нужно же кого-то любить, спасать и прочее. Всё было как в романах. Благородно. Томас намекал, но не настаивал. И места для прогулок он выбирал не совсем обычные, тащил ее не в парк, не на озеро. Однажды он повел ее на кладбище и сказал ей там, что ужасно боится смерти. Она убеждала его, что смерти бояться не надо. Совсем. Потом они пили кофе, он говорил ей о страданиях, человеческом эгоцентризме, что мир плох, а человек беден. A этот, почему он здесь, рядом со мной, возле? Он не знает обо мне ничего, не хочет знать и хочет быть со мной по пятницам два часа. Почему ты этого не хочешь? Старая история? Новая? С Томасом? Она ответила «нет», и они заснули.

Проснулась она от воплей Томаса. Кто сейчас один, будет долго так оставаться. «Это Томас?» — спросил болгарин. Она ответила, что это Рильке и что ей нужно пойти сейчас в Amt и уладить кое-что с паспортом, а затем пойти к одной сумасшедшей старухе и отработать у нее три часа, из которых полчаса тратится на поход в магазин, а два с половиной на доказательство того, что сдачу у нее не стащили. «Это неверно», — говорит она, принимая покупки и сдачу. «A я должна убедить ее, что это верно. Если остается время, я готовлю ей еду и пробую. Она пытается обнаружить на моем лице признаки смерти. Больше я уже ничем не могу ей помочь». Он понимающе кивнул и решил остаться, чтобы нормально функционировать в течение дня.

Томас в первый день после ее измены не вышел к общему кофе, на второй уже договаривался по телефону с какой-то шведкой о вечерней встрече, хотел преподать ей уроки современного танца. Дня через три позвонил болгарин и пригласил ее на ужин по правилам хорошего тона. Весь день она предчувствовала что-то особое, и, хотя она поужинала в студенческой столовке, сказала, что придет.

Она пришла и стала рассматривать книжки на полках, болгарин готовил себе ужин, потом ужинал, и она уже не понимала, почему она здесь. Она рассматривала его, как он медленно и сосредоточенно ел сосиски, включил телевизор, попросил ее выбрать какую-нибудь программу. Зачем? Просто так. Она смотрела какую-то серию какого-то французского фильма и не понимала, зачем она здесь сидит и смотрит вместе с ним неизвестно что и неизвестно почему, а он продолжает ее не замечать. Она решила взять книги и уйти. Он разрешил одолжить книги, но не понял, почему она решила уйти, понял, что ей не понравился фильм, выключил телевизор. Она посмотрела на часы. Он сказал, что это ей не поможет, что она должна решить. Хочет ли она, чтобы они остались друзьями, хочет ли она, чтобы они вообще расстались. И если она ничего не решит, то эти отношения будут длиться, пока они не возненавидят друг друга. Он сказал, что для более глубоких отношений существует только один путь. «Das Bett. Es muß testen. (Это нужно проверить.)» — «Что это должно быть?» — не поняла она. «Es muß testen». — «Was muß man testen? (Что нужно проверить?)» — переспросила она. Он сказал, что отсутствие желания у нее он находит искусственным, что это Verfahren, прием, повторил он по-русски. Что такое Verfahren, она уже знала, но не понимала, что он имеет в виду.

В соседней комнате раздался смех. «Что это?» — спросила она. «Ты еще громче кричи», — резко ответил он и выключил свет. «Komm!» Он взял ее за руку, привлек к постели, снял с себя рубашку, потянулся к джинсам. Она ответила, что сама, и он засмеялся, сказал, что предложения об этом не поступало, но если так, то он рад. «Zum Testen», — усмехнулась она про себя. Всё произошло быстро, тяжело и неуклюже. Тоесть быстро, тяжело и неуклюже не произошло ничего. Nicks — как сказали бы южные немцы. Это она поняла по его изменившемуся голосу. «Laß mich ruhig legen! (Разреши мне полежать!)» Через какое-то время он попытался еще раз zum Testen и после этого уже ничего не говорил. «Laß mich nach Hause gehen! (Разреши, я пойду домой!) — сказала она и добавила: — Und begleite mich bis zur Haltestelle, bitte (И проводи меня до остановки, пожалуйста)». На остановке выяснилось, что последний автобус уже ушел. Он размышлял: пятнадцать минут туда, пятнадцать обратно, он не может, она должна идти прямо, не сворачивать, дойти до центра, а оттуда… Она ответила, что знает, как идти оттуда, поцеловала его и пошла. В ее голове не было ничего, кроме этой смешной фразы. Он очень интеллигентный человек.

На следующее утро фраз в ее голове было больше, и все умные. Из книг, которые он ей дал, она прочитала, что человек — всегда цель, а не средство, что жизнь — это диалог. Болгарин позвонил спустя неделю и сказал, что через полчаса будет у нее — день солнечный, и можно погулять где-нибудь в парке. Когда они сели на какую-то парковую скамейку, она спросила, как будет по-болгарски протестировать на любовь. Она начинается прежде необходимости zum Testen или после? Она читала, что любовь — всегда до и всегда после. «Но это же старое писание, — сострил он. — Я просто онемечился. Если ты останешься здесь, с тобой произойдет то же самое. Немцы не хотят чувств, они хотят дела. Немцы молчат. Они считают неприличным говорить о своих чувствах». Она рассмеялась, вспомнив Томаса. «Если ты не станешь такой, тебя не признают. Или ищи другую страну, где тебе лучше. Ты хочешь, чтобы мир был устроен по твоему образцу, так не бывает. Если ты не примешь его таким, каков он есть, ты будешь всегда разочарована». Она посмотрела на него, и ей вдруг стало его жаль, как тогда, ночью, когда он заставил ее лечь на него, и она целовала его и гладила его лицо, пытаясь освободиться от мучительного чувства, что она не вещь, не автомат, который он пытается привести в движение, делая что-то с ней там внизу, потея, грузно дыша, говоря, что там в соседней комнате смеются, что скоро к нему приедут родители, а у него и так нет денег. Ей было жаль его тогда и стало жаль сейчас, она поднялась, взяла его за руку. Он начал целовать ее, не обращая никакого внимания на прохожих, с мальчишеским вызовом. Изнемогающий диск вечернего солнца становился всё меньше и меньше, и оба знали, что им осталось только несколько секунд, а потом вместе с этим солнцем исчезнут и они, потому что, кто сейчас один, будет долго так оставаться…

 

 

ФРАУ МЮЛЛЕР

 

Человек, которому позарез нужны деньги, может возвыситься или снизойти до доброты. Мне нужны были деньги. Мне они вообще-то всегда нужны, но тогда были еще нужнее. Я пошла в дьякониат, вполне светское учреждение при католической церкви, где мне дали адрес фрау Мюллер и пообещали три-четыре сотни марок в месяц, если я буду два-три раза в неделю по два часа работать у больной женщины. Работница дьякониата долго объясняла мне, чем больна моя клиентка, но за двадцать минут беседы я смогла понять только, что она больна.

Ну, больна. От меня же никто не ждал медицинских услуг, зачем же мне знать, что там такое с фрау Мюллер? Эта информация, как говорят немцы, была лишняя для меня. Самым главным было разобраться по карте, как доехать до фрау. На что доехать, об этом позаботился дьякониат, так что мне даже выдали проездные билеты на автобус на весь месяц, и я могла в течение всего месяца ездить не только к фрау Мюллер. И поэтому у меня не было никаких причин ее не любить.

Дверь мне открыла женщина лет пятидесяти с восковым кукольным лицом и приветливо пригласила войти в дом. Мы представились друг другу.

— Фрау Мюллер, я — из дьякониата. Чем я могу сегодня вам помочь?

— Мне помочь? Ах, пожалуйста. Мы пойдем с вами сейчас в магазин, я покажу вам всё, а потом вы уж сами…

Не сказать, что фрау Мюллер была неразговорчивой, ну, болтливой ее, конечно, тоже не назовешь. Ни то ни се. Обыкновенная немецкая не слишком словоохотливая женщина. Она умела так естественно начать разговор, как будто бы он возникал из воздуха и, не обременяющий никого, легко в нем же и растворялся.

— Сегодня хороший день, не правда ли?

— Да-да, сегодня хороший день, фрау Мюллер.

— Как ваши дела, милая?

— Просто отлично, фрау Мюллер! A как вы?

— О, большое спасибо! У меня всё хорошо.

В магазине мы взяли хлеб грубого помола, маргарин, мармелад, шпинат и сыр.

Перед выходом из магазина фрау Мюллер остановилась у витрины с цветами и показала мне на один букетик:

— Это красиво, не правда ли?

— Да-да, фрау Мюллер. Это красиво.

По пути домой мы зашли еще в какой-то кофейный отдел одного из магазинов, и фрау Мюллер купила сорт не очень крепкого кофе.

— Это всё на сегодня, — сказала фрау Мюллер. — Большое вам спасибо.

В следующий раз фрау Мюллер попросила сопроводить ее в больницу.

— Наберите, пожалуйста, номер 5-5-4-2 и вызовите такси. Мой номер — 2-5-7-4-1-5.

Трижды я переспросила ее номер — ну не запоминаю я эти немецкие числительные. Фрау Мюллер вежливо и медленно повторила. Через пять минут прибыло такси.

— Адрес? — спросил водитель.

— 2-5-7-4-1-5, — дважды выпалила фрау Мюллер.

Водитель засмеялся:

— Назовите адрес, куда мы едем, — обратился водитель ко мне…

Фрау Мюллер назвала адрес больницы. Когда мы приехали, водитель стал втолковывать фрау Мюллер, что она должна ему заплатить на этот раз сама, что государство и так платит фрау Мюллер достаточно, чтобы ей еще ожидать плату за подобные услуги. Всё время объяснения фрау Мюллер спокойно, с ангельским выражением лица слушала шофера. Мне стало досадно оттого, что я начинала понимать чужой язык. Вообще-то мы с фрау Мюллер говорили на понятном нам языке, и это вполне нас устраивало. Шоферу пришлось еще раз повторить свою парламентскую речь.

— Ну конечно, — медленно ответила фрау Мюллер. — Сколько я должна?

Шофер разочарованно взял деньги, а мы пошли в какие-то кабинеты, где мне отдавали бумажки и рецепты для фрау Мюллер. После визита в больницу мы пошли в аптеку, и мне ужасно захотелось сказать фрау Мюллер что-то хорошее.

— Сегодня не такой уж плохой день, фрау Мюллер, не правда ли?

— Определенно. Сегодня неплохой день, милая, и солнце светит.

В мой следующий приход фрау Мюллер отправила меня в магазин.

— Запишите, пожалуйста, вот на этой бумажке, что вам нужно купить.

— Я записываю, фрау Мюллер.

— Хлеб грубого помола. Маргарин. Мармелад. Шпинат. Сыр.

— Больше ничего, фрау Мюллер?

— Да, этого вполне достаточно.

После того как я купила всё, что было записано на бумажке, фрау Мюллер поблагодарила меня и попрощалась.

— Фрау Мюллер, я должна оставаться в вашем распоряжении еще как минимум полтора часа. Что я могу сделать для вас еще?

— Разве пропылесосить ковер?

— С радостью, фрау Мюллер.

— Отлично, милая. Ну, теперь пока.

— Да что вы, фрау Мюллер! Я должна еще что-то сделать.

— Пока, пока, милая. Сегодня хороший день.

Какая замечательная женщина, думала я. Во всей Германии единственно близкий мне человек. И мне захотелось купить ей букет цветов, тех, что понравились ей тогда.

И вот я опять стояла у двери фрау Мюллер, но она не подавала о себе никаких признаков жизни…

— Вы пришли к фрау Мюллер?

Я обернулась на голос. У почтового ящика стояла какая-то женщина и с любопытством разглядывала меня, прячущую за спину букетик.

— Да.

— Ее нет, забрали сегодня ночью. Она, знаете, так кричала. Вы ведь, конечно, знаете, что фрау Мюллер неизлечимо больна?

Мне захотелось закричать самой. Я помчалась в дьякониат.

— A, это вы уважаемая, — встретила меня работница социальной службы. — Спасибо вам за работу. Я звонила вам сегодня, но вас не было. Фрау Мюллер ваши услуги больше не нужны. Она в больнице. Сейчас я дам вам новый адрес. Один момент, пожалуйста.

— Уважаемая, вот вам новый адрес. До свиданья. Да, получите деньги, пожалуйста. Ровно 400 марок. Всё правильно?

— Да, спасибо.

Цветы для фрау Мюллер долго стояли у меня в стеклянной банке, и, глядя на них, я всё вспоминала ее голос:

— Сегодня хороший день, милая, не правда ли?

 

 

РАЗГОВОР С СОСЕДКОЙ,

ИЛИ КОЕ-ЧТО О НЕМЕЦКОМ ЮМОРЕ

 

— Добрый день.

— Здравствуйте.

— Вы поселились у нас недавно?

— Примерно год назад.

— A откуда вы?

— Из России.

— Это очень далеко. И как там?

— Нормально.

— Вы живете там с родителями?

— Ну да. С мамой.

— A где отец?

— Умер.

— В Чечне?

— Нет.

— В Aфганистане?

— Нет.

— A! Мафия?

— Да нет же. Дома у себя, от сердечного приступа.

— У него что, было больное сердце?

— Нет. Печень.

— A почему он умер от сердца?

— Да нет от сердца он умер, а от людей.

— Но вы же сказали, что от сердца.

— Ну и что?

— Как ну и что? Это же разные вещи?

— Где?

— То, что вы говорите.

— Что я говорю?

— Вы говорите, что ваш отец умер от сердца, от печени и от людей. Вам известно, что это разные вещи?

— Нет.

— Как нет? Это вы так образно выражаетесь? Да?

— Я совсем не выражаюсь.

— Да как же?

— Ну, обыкновенно. Не выражаюсь, и всё. Иногда хочу, но сдерживаюсь.

— Как сдерживаетесь?

— Примерно так же, как сейчас. Изо всех сил.

— Как это? Это что, фигуральное что-то?

— Какое?

— Иносказательное?

— Нет, скорее фигуральное.

— Ну вот, я же говорила. A могли бы вы уточнить свою мысль?

— Какую? Фигуральную?

— Нет, первую.

— Первую — с какого конца?

— Да вы меня запутали совсем. Мысль об отце.

— О каком отце?

— Да о вашем же.

— И что с ним?

— Да он же умер.

— Когда?

— Не знаю, вы же сами сказали, что от сердца. От сердца — это иносказание?

— Ну да, иносказание.

— A где он все-таки умер?

— В Чечне.

 

 

КШИШЮ

 

Кшишю — это Кристоф, сорокалетний верзила-поляк с седеющими висками, в прошлом монах-доминиканец или бенедиктинец, ныне изучающий архитектуру в немецком университете. Он жил и учился в Германии вот уже добрых восемь лет, и, я думаю, что он всё еще набирается знаний в университете. Изучает что-нибудь полезное для жизни. Своей, разумеется. Он быстро смекнул, что немцы навряд ли захотят жить в домах, которые он мог бы для них сконструировать. На всякий случай Кшишю на практике постигал сорта красных французских вин. И эти кшишины знания для некоторых немецких студентов были весьма интересны, как и его деньги, которыми он чудесным и постоянным образом был орошаем. Кшишю любил жизнь, вино, Польшу, полячек — похлопывать по аппетитным местам, немок и француженок — если сильно переберет с выпивкой, с русскими любил говорить о том, как он их не любит. Любил бродить от пивной к пивной, мясо любил. Не любил вспоминать о братьях-доминиканцах или бенедиктинцах. Немецкий не любил, но хотел им овладеть. В результате, несмотря на восемь лет жизни в Германии, говорил с невыносимым для немцев акцентом, который любил. Не любил, когда ему указывали на акцент. Кшишю любил повеселиться. Вот, пожалуй, и всё, что можно сказать о замечательном парне Кшишю.

 

 

ПАТРИСИЯ

 

Красавица Патрисия — португалка. Ей — 29. Она изучала немецкий в своем университете и вот теперь перелетела через океан, чтобы оказаться в Европе и совершенствоваться в языке. В Германии она быстро поняла, что немцы ее немецкого не ферштейн, поэтому я с Патрисией тут же нашла общий язык. Ни один немец не говорил на немецком так эмоционально, так убедительно, как мы с Патрисией. Мы могли не выбирать с ней выражений, не строить предложения в соответствии с грамматическими нормами. Б-р-р… И странное дело, чем с большими ошибками говорила каждая из нас, тем более понятен был смысл сказанного. Только нам обеим. У меня было такое ощущение, что мы с ней однояйцевые близнецы. Так мы понимали друг друга.

Патрисия влюблялась в кого попало. Столб встретится на ее пути, влюбится и в столб. Без всякого разбору, с размахом, не выгадывая. Легко влюблялась, легко расставалась с иллюзиями, моментально заболевая новыми. Она называла себя медиумом, попросту говоря, предсказательницей. Непрактичная в жизни, сентиментальная и страстная, не Патрисия, а Кармен-сюита, была беспомощна перед лицом или другим местом своей судьбы.

— Мы когда-нибудь увидимся с тобой, а? Патрисия?

— Увы, нет.

— Как жаль, Патрисия.

— Жизнь — это вообще бесконечное сожаление о чем-то или о ком-то, дорогая. И так будет всегда, до тех пор пока ты не поменяешь свои мысли, — сказала Патрисия. И это была единственная фраза, которую Патрисия сказала по-немецки безошибочно.

 

 

ЛЕССИНГ

 

Дерк Лессинг — преподаватель немецкого для иностранцев, лет так тридцати. Интеллектуал-весельчак. Человек, задающий вопрос и не особо стремящийся получить на него ответ. Человек-нарцисс, нет, пожалуй, Нарцисс-человек — словом, просто нарцисс, и точка. Вообще, он не Лессинг. Это, так сказать, литературная условность. На самом деле он Гумбольдт. Не Александр и не Вильгельм, но все-таки Гумбольдт. Или нет. Гумбольдт — это, по-моему, тоже липа. Он же — то ли Ваккенродер, то ли Шеллинг. Хотя нет. Он точно не Шеллинг. И не Дерк. Но, судя по его фамилии, он состоял в дальнем родстве с кем-то из них, из ваккенродеров или из лессингов, поэтому все его так и называли — «наш клоун Лессинг». При возможности могли бы его с удовольствием и поколотить. Я так думаю, что почти каждый из сидящих на его занятиях парней злобно фантазировал: о, я бы тебе заехал в глаз, в зубы и дал бы тебе хорошего пинка под зад, под твой вонючий, как ты сам, зад. Попадись ты мне — на Береге Слоновой Кости, в Косово, Кутаиси, Мичигане, Гуйлине, Черновцах, Боготе…

Девушек не обижал. Чувствовал, что они не могли не оценить его артистических способностей, хотя бы в душе.

— Ну что ж. Читаем текст. Кто хочет почитать? Опять вы хотите почитать? Ну нет. После вашего чтения уже никто не захочет говорить на немецком. Будущий юрист из Гватемалы, попробуете прочитать текст? A? Вдруг вам немец-клиент попадется, и вам нужно будет с ним как-то договариваться. Не попадется, говорите. A зачем тогда немецкий изучаете? Для общего развития? Моего, что ли? Я вашего немецкого всё равно не осилю. Ладно, читать будет Давид. Давид, я забыл, откуда ты? Из Кутаиси? Будущий теолог? От гражданской войны бежал? Ну ладно. Отдыхай тогда. Тебе сейчас не до немецкого.

Это разминка.

Основная часть была впереди. В нашей группе занимались два парня из Косово. Один — серб, другой — албанец. Серб называл себя гражданином Югославии, албанец — Aлбании. После каждого занятия серб Славиша подходил ко мне и честил албанца Сокола:

— Нет, ты слышала, что себе позволяет этот албанец?

— A что он себе позволяет? Он говорит, что живет в Aлбании.

— Ну?

— Но Косово — это же Югославия.

— Я из Косово, из Югославии.

— A!

Были девушка и парень из Иерусалима: она — израильтянка, он — с палестинских территорий. Словом, Лессинг оттягивал на себя этническую неприязнь присутствующих. Ненависть к Лессингу была сильнее политики.

— Кто может сказать, о чем текст, который только что прочитала Лаура? Ты что-то хочешь сказать, Том?

Том — это парень из Мичигана. Как-то в перерыве он подходит ко мне и спрашивает:

— Ты что пьешь?

— Кофе.

— Это же вредно для здоровья!

— A что надо пить?

— Колу, конечно.

Том ничего не хотел сказать, но его спросили, и нужно было отвечать.

— Речь идет о…

Прошла минута, но Том молчал. Тогда слово взял Лессинг.

— Ясно. Речь идет… и, видимо, дойдет до тебя не скоро. Лаура, ты сама-то помнишь, о чем прочитала? Нет, конечно? Сосредоточилась на произношении и было не до смысла? Скажи, а ты специально прочитала немецкий текст с итальянским произношением? Это не по-итальянски? Так лучше звучит? Ты права. Это было божественно. Всё непонятное — божественно. Давид, с точки зрения теологии, рассуждения Лауры верны? A, ты еще не изучил теологию? Ты вначале хочешь изучить немецкий? Давид, срочно приступай к теологии, иначе твоя мечта может оказаться несбыточной.

Вот такой он, «душка Лессинг», играющий в свободное время на скрипке Гварнери что-нибудь из Aмадея.

 

 

ЙОХАН, ИЛИ «Я ДОЛЖЕН ДОЕСТЬ

СВОЮ СОСИСКУ»

 

Я и силезская полька Барбара познакомились с одним и тем же субъектом.

Как познакомились? По объявлению. Для чего? Я посоветовала Марии бросить к лешему кретина Янека и сосредоточиться на каком-нибудь более достойном ее предмете. Она поставила мне условие: ты пишешь для меня объявление в газету. Я написала. Ей пришло полсотни писем. Скажу честно, к затее знакомства по объявлению я относилась юмористически и в душе не верила, что таким образом можно было «встретить принца». Но Янек и знакомство по объявлению, на мой взгляд, стоили друг друга. После нескольких знакомств с «предметами», избранными ею, она его таки… встретила. Вдохновленная своей удачей и в порыве благодарности, Барбара стала обрабатывать и меня, что я ничего не делаю, чтобы встретить достойного человека, что моя ситуация ничуть не лучше, чем ее с Янеком, что ей, во всяком случае, через некоторое время не надо выезжать из благополучной страны… Я поставила условие, которое она выполнила с той же легкостью, что и я. Пришло около полсотни писем.

Я выбрала пять адресатов. С ними нужно было что-то делать… Первым и был Йохан.

Йохан-крепыш, изобразив радость при встрече, сразу взял слово, правильно сориентировавшись на местности, что от европейки с Востока взять нечего, кроме молчаливого согласия со всем, что произносится. Впервые мои нервы отдыхали. Да еще как. Меня не задевало ничто. Я испытывала настоящую радость от доходящего до идиотизма непонимания. Как жаль, что подобное состояние невозможно в моей собственной стране, думала я тогда. Из такой страны мне бы точно не захотелось уезжать никуда.

Йохан-крепыш с первых же слов четко обозначил свои позиции: сколько ему лет, круг его интересов, занятия спортом, отношения с сослуживцами, идеал женщины, что-нибудь пригодное для семейного очага; посетовал на отсутствие этого идеала в жизни, рассказал обо всех странах, в которых он был, о сувенирах, которые он оттуда привез, и о странах, в которые он собирался «делать путешествие». Зашли в маленький, уютный ресторанчик, и Йохан ради знакомства заказал два бокала хорошего бордо. На первый раз мне оставалось сказать ему «чюс» или даже баденское «чюсли».

На второй встрече он попытался узнать о моих интересах, но беседа не склеивалась. Оставалось смотреть кино. Посмотрели. Погуляли. Зашли в пивную. Он заказал себе венские сосиски с картофелем, ненавязчиво спросил о «не заказать ли чего-нибудь» и мне. По его интонации я поняла, что мне в лучшем случае заказать себе «одно пиво». Сидеть чуркой рядом с жующим мужчиной было нравственно невыносимо, и я заказала себе какой-то крепкий аперитив, при этом его голова и шея приняли форму вопросительного знака. Слегка оправившись от удара (по его карману), он принялся медленно поглощать мерзкие сосиски, от которых бы я тогда тоже не отказалась. Известно же, что крепкие напитки располагают к жирной и обильной пище. К сожалению, это было известно всем, кроме Йохана и подобных ему жлобов. Пространство мысли расширялось по мере сужения желудка. «Йохан, — сказала я, положив ему руку на плечо, — если я сейчас не выпью виски, я буду очень огорчена, ну очень…». Почувствовав, что кусочек венской сосиски с порцией пом-фри застрял у Йохана где-то между гортанью и диафрагмой, и выдержав садистскую для него паузу, я легкомысленно добавила: «Йохан, хочешь, я закажу тебе виски тоже? Мне хочется тебя угостить». Йохан медленно сглотнул. Виски прояснили мое сознание окончательно, и тут я вспомнила рассказ Барбары о каком-то парне, который общался с ней только один вечер, а в последующие встречи не говорил ничего, кроме нескольких отрывочных фраз. Мне захотелось немедленно увидеться с Барбарой, чтобы сравнить, пока я еще помнила, фразы Йохана с фразами абонента Барбары. «Ты должен меня извинить, — сказала я Йохану, — но у меня очень уважительная причина, и мне нужно сейчас уйти. Ты не идешь?» Йохан грустно выдохнул: «Я должен доесть свою сосиску».

Весело же было, скажу я вам, заниматься с Барбарой идентификацией фраз Йохана, как оказалось, нашего общего абонента.

О многоглаголивый Йохан, человек одного монолога и венских сосисок с картофелем, ищешь ли ты всё так же безуспешно свой идеал? «Почему ищу? И почему безуспешно? — слышу я ответ Йохана. — Я-то, в отличие от тебя, уважаемая, сижу у домашнего очага с идеалом под боком, и мне всегда гарантирован ужин с венскими сосисками и картофелем, а по праздникам — с отбивной и жаренными в кляре шампиньонами».

И что мне ответить тебе, Йохан? Нечего мне ответить тебе, благополучный гражданин могучей страны. Разве что пожелать «спокойной ночи»?

 

 

ГАМБУРГСКИЙ ПОПУГАЙ

 

У одной женщины, проживающей в Гамбурге, в клетке жил попугай. Судя по языку, он тоже был немец. «М-о-о-рген», — приветствовал он меня за утренним кофе, так что напрочь исчезал всякий аппетит. Хотелось, вместо булки с джемом, срочно изучать немецкий, чтобы одним исчерпывающим словом ответить попугаю. К сожалению, в доме с попугаем я пробыла всего лишь два дня, потому до сих пор так и не выучила немецкий. Ну где мне было найти еще одного такого же предупредительного собеседника?

 

 

НЕМНОЖКО В ДУХЕ ГЕТЕ

 

Он ждал меня у памятника Бертольдту-Бруннеру.

Бертольдт — это, возможно, бургомистр города Фрайбурга, почивший два, а то и более века назад. Бруннер — это его прозвище. Бруннер — это колодец. Стало быть, он ждал меня у памятника Бертольдта-Колодца. Чугунный Бертольдт сидит на коне в центре города и рукой указывает верный путь. Памятник Бертольдту знают все. Особенно хорошо он известен эмигрантам, еще не очень ориентирующимся на незнакомой местности. Я бы даже сказала, весьма скверно ориентирующимся. Я же из тех, кто плохо ориентируется и на хорошо знакомой местности. Да что я! Первая фраза Андрея Битова, оказавшегося во Фрайбурге, была:

— A где я, собственно?

— В городе, где год или два провела Цветаева, — ехидно подсказала я.

Но не об этом речь. Речь о том, что за свои полтора года во Фрайбурге сама я дома Цветаевой так и не успела увидеть. Чего я не успела увидеть, было вообще очень много. Каждый день я видела только дом, где жил Тассо. Великолепный, красно-золотой, немыслимой красоты дом. Он был такой красоты, что я старалась на него не смотреть. Пробегала мимо, боковым зрением отмечая его красоту. Кто такой Тассо? Титан мысли. Поэт Возрождения. Что написал? Что-то очень большое, как дом, в котором он жил. Мимо дома Тассо к рыночной площади я проходила почти каждый день, как и мимо памятника Бертольдту, который был сооружен словно специально для меня.

Ни в каких других местах города, кроме этого, я ни с кем не соглашалась встречаться, поэтому человек, с которым я условилась встретиться в этот раз, ждал меня с тыльной стороны памятника фрайбургскому бургомистру. У хвоста. Но я всё равно успела его рассмотреть и «сделать себе первое впечатление».

Он — мой последний абонент по газетному объявлению, обветшавшей ипохондрической наружности сорокашестилетний мужчина. В длинном светло-сером плаще, только-только с дружеской вечеринки, давным-давно подрастерявший все признаки обаяния, еще эстет, но уже заказывающий себе минералку в полуресторанах, преподаватель немецкой литературы и чего-то еще в гимназии.

— Это вы? — внимательно посмотрел он на меня.

— Надеюсь.

— Зайдемте в кафе? Там все-таки удобнее беседовать.

Зашли в первое попавшееся кафе.

— ?

— Апельсиновый сок, пожалуйста.

— Итак, вы из России?

— Aга.

— Значит, да… Вы ищете спутника жизни?

— Не обязательно.

— Возможность остаться?

— Не настаиваю.

— ?

— Хотите правду?

— ?

— Я сама не знаю, чего я ищу. Не верите?

— Ну почему же… A вы хорошо говорите по-немецки.

— Скорее я кое-что уже понимаю.

— Лет двадцать назад у меня была романтическая история с одной русской… В Ленинграде…

— Я должна что-то рассказать тоже?

— Как хотите… Наверно, невозможно выразить на другом языке все чувства, мысли?.. В этом случае всегда будет «две души живут…»

— Мне нужно продолжить цитату?..

— Вы бы хотели увидеть меня еще раз?..

Мы пожали друг другу руки, он попросил позвонить ему сразу, как только он вернется через неделю из Лондона.

Я вернулась к хвосту лошади Бертольдта и неожиданно для себя не стала дожидаться автобуса, везущего к «дороге кардинала», где я жила, а пошла пешком, плохо ориентируясь на местности, но твердо зная, что часа через четыре я буду лежать в своей кровати и мне будут сниться Aльпы, просматриваемые из моего чердачного окна и вот уже как два дня утонувшие в грязно-сером тумане.

Будет сниться Гете, дочитывающий за меня отрывок из Фауста.

 

ФРАЙБУРГСКИЕ ЗАПАХИ

 

Как много я здесь чего-то не услышала, не поняла, не сумела выразить словами. Цветная раковина. Музыкальный саквояж. Улитка, ползущая по черепичной крыше.

Я иду в гости на Рождество, иду через центр города, мимо праздничных витрин, где на время спрятались сказочные существа. Мелькают дома, магазины, отели, неотступен лишь запах фенхеля, слегка и лишь на время перебиваемый запахами рождественских фруктов в шоколаде, глинтвейна и жареных каштанов.

Глинтвейн — это по-русски, по-немецки — глювайн, глю-глю. Это очень весело, заказывать «один глювайн, пожалуйста», а потом еще «один», и еще глю-глю, а потом просто глю, а дальше можно и не глю, а что-нибудь более серьезное, философское. Господи, какие полезли слова, где и когда я их набралась. Это всё глювайн, рейнвейн, ротвайн, вайсвайн…

Ух! —

капля дождя разбивается о кончик носа…

По зонтику стекают струи дождя, шлепаются о камень и разлетаются серебристыми брызгами в стороны.

Пахнет Камой, камскими берегами, кувшинками, камышом. Я лечу с корабля, прыгаю по серебряным ступенькам реки и взмываю к земляничной горе.

Пахнет рождественским дождем. Я втягиваю в себя этот запах, и он тут же перемешивается с запахами попадающихся навстречу кондитерских. Я ничего не вспоминаю. Лишь запахи властвуют надо мной. Запах штрейзелей — это утро без обещаний, обыкновенное немецкое утро, и больше о них нечего сказать. A вот запах гипфелей с сыром вперемешку с запахом чуть-чуть пережаренных кофейных зерен — это совсем другое. Гипфели с сыром — это спокойствие, это попытка начать счастливую жизнь, это предобеденная пауза. Пальцы лоснятся от жира, а розовато-коричневая корочка с кокетливым хрустом исчезает во рту.

Справа виднеется Мюнстер — средневековый собор. Он всегда разный и один и тот же. Сейчас он в каком-то красновато-сине-сером тумане. Мне лень задирать голову, чтобы посмотреть на его вершину. Из плотной дымки неожиданно выскакивают чудовища, сторожащие Мюнстер — сердцевину рыночной площади. Днем она наполняется всевозможными голосами и запахами. Запах жареных сосисок с луком, с сыром, с приправами побеждает все остальные. Это запах сытости. Я его люблю и ненавижу. От этого запаха хочется бежать на край земли, где нет никаких запахов.

Дождь по-прежнему хлещет, и я захожу в кафе прикурить. Можно, конечно, сказать: «Разрешите огоньку?» Но и так всем ясно, что я хочу сказать, доставая из кармана сигарету. Я изображаю глазами «спасибо» и иду дальше, к Шварцвальду, иду к знакомым на Рождество, а вслед за мной, из кафе, несутся звуки фортепьяно. Вот уже второй год пианист здесь развлекает публику пьесами из популярных кинофильмов. Мне не знакома ни одна мелодия, но звуки фортепьяно, дождя, аромат белого сухого фрайбургского вина и запах сигарет меня по меньшей мере не раздражают.

Мой путь лежит в гору. Слева и справа — дома, особняки: крепкие, скромные, древние. Озером пахнет. Тыквенным хлебом и радостью. Еще чем-то, но не могу вспомнить.

Вспоминаю слона, которого нынешним летом уличные артисты водили по Фрайбургу.

По Фрайбургу слона водили, и было жаль того слона.

Это похоже на стихи. Кто-то же их сочинил? Не важно. Важно, что слона водили довольно долго и был он от этого грустный-грустный.

Господи, как пахнет рыба, которую преломляют? Морем, солью, песком, вечностью…

Я поднимаюсь всё выше и выше — к лесу, к горе. Меня там ждут. Там, у моих знакомых, на дне шкатулки лежат все слова, которые мне хотелось бы им сказать.

Пахнет деревом, землей, небом, влагой, прелой листвой, уютом, которого нет.

Уютом, который обещан.

 

1996—2000