Авторы/Мосалёва Галина

К открытию памятника А.С.Пушкину в Ижевске

Пушкин и мы

 

Открытие памятника Поэту в стране, да еще в глубинке, в национальной республике, вдруг тоже ставшей жить по законам рынка во всех сферах человеческого и социального бытия, — факт на удивление примечательный. Вдвойне примечательный, потому что это памятник Пушкину, рожденному как истинный Поэт «для Божества, для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Вообще, установление памятника Пушкину в России всегда являлось чем-то большим. Так, на открытии знаменитого памятника в Москве в 1880 году интеллигентная Россия пережила нечто вроде всеобщего примирения и прощения.

Что ищем мы, спустя два столетия, в его имени, в его судьбе, в его строчках?

Свое имя? Свою судьбу? Свои слова? Свою «родословную»?

Пушкин не мешает нам казаться умнее, прогрессивнее, свободолюбивее, да что там — лучше, чем он. Сердечность пушкинской Музы согревает всякого. Пушкин уже ничего не возражает, он только выслушивает, и сочувствует, и сострадает. А мы, кто во что горазд, самоутверждаемся, полемизируем, перебивая друг друга, спешим высказаться или высказать… Что?

 

Любой читатель Пушкина сразу же подметит искренность его строк, именно искренность, не оскорбляющую собеседника душевными вывертами, «психизмами», исповедями по-ставрогински, то есть без покаяния и преследующими одну цель — насладиться свободой от ограничений морали, нравственных заповедей, исповедями по типу «всё позволено».

Современникам проза Пушкина казалась слишком лаконичной, сдержанной, непоэтичной. Сейчас в ней можно найти спасение от современной словесной бессмыслицы и назойливого крика вечных нигилистов. Тихая интонация как показатель настоящей культуры почти исчезла из нашей повседневной жизни.

Пушкин не навязывает себя миру и людям, не лицедействует. Он деликатен и самоироничен, он предан своему делу не ремесленнически, а до самозабвения, без остатка.

Обращающийся к Пушкину восполняет какую-то свою неполноту, душевную ли, эстетическую ли, интеллектуальную…

Пушкин — разный, поэтому о нем можно сказать всё что угодно. Впрочем, и это Пушкин предвидел и воспитывал в себе нечувствительность к «похвалам» и «суду» людей:

 

…Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

Человек, родившийся в России, вынужден (вынуждаем?) балансировать между двумя крайними полюсами — от «ничего нельзя» до «всё можно».

Можно, конечно, сказать, что Пушкин — автор едких, язвительнейших эпиграмм, во многом сам спровоцировавший свой трагический исход. Так скажут выступающие против «клеветы обожания» Пушкина. И это будет вполне справедливо. И жизнь Пушкина даст такому взгляду на него немало подтверждений и свидетельств. Так что же? Да, это тоже будет Пушкин, заблуждающийся и ошибающийся как всякий еще живущий, еще дышащий человек — и только. Мы судим художника по его творчеству, по его поступкам, но жизнь души остается скрыта от нас непроницаемой тайной. И слава Богу!

Те же свидетельства говорят, что Пушкин последних часов — это уже другой человек, просивший своего друга Данзаса не мстить Геккерну. А душа Пушкина последних минут, последнего мгновения на Земле?

Эпиграмма у Пушкина все-таки скорее исключение, чем правило. Во всяком случае, она не вредит основной тональности лирики Пушкина, утверждающей здоровые истоки личности, укорененной в Большой Истории.

Одно лишь пушкинское стихотворение «Отцы пустынники и жены непорочны» — такое поэтически теплое переложение молитвы Ефрема Сирина — растворяет в себе все случайные впечатления о мефистофелевском характере его лирики. Воспроизведем его для себя — когда еще у нас с вами появится возможность обратиться к этим целительным строчкам:

 

Отцы пустынники и  жены непорочны,

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

 

Пушкинская гармония, основанная на самоуважении и приятии других, не с неба взялась — она оплачена непрерывным трудом, чувством ответственности и благодарности за свой путь, ясным и спокойным осознанием величия отечественной истории и культуры и смирением перед высшей Истиной.

Пушкин не разрушает, не опровергает, не уничтожает и, помилуй Бог, не мстит. Пушкин созидает. Себя, историю своего народа, культуру Отечества, наконец, язык, на котором мы сейчас говорим, или вернее еще пытаемся иногда говорить. Он усваивает чужой опыт, западноевропейские образцы с одной только целью: чтобы они послужили дальнейшей славе русской литературы.

Пушкин европеец, но он чтит, любит свою Землю, свой край. Он свободен и не раболепствует. Западник Чаадаев истово хотел видеть Пушкина апологетом своей теории. И что же? Пушкин был слишком (к счастью!) укоренен в российском культурном пространстве. «Укорененность» — такое нормальное, естественное и необходимое свойство созидающего человека, которое сейчас в нашей жизни либо отсутствует, либо является редким исключением. И вот с каким, никогда не изменяющим ему, благородством он пишет Чаадаеву, предрекающему «унылую будущность» России:

 

Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал.

 

Кстати, история этого «неотправленного» в октябре 1836 года письма — совершенно в духе этой эпохи, в духе самого Александра Пушкина, призывавшего «милость к падшим». Пушкин не мог дать этому письму ход как всякий порядочный человек, видящий своего друга-оппонента в опале. Но, как тот же порядочный человек, он не мог на него не ответить внутренне. Вообще, мера сострадания и сочувствия в XIX веке несопоставима с нынешними нравами. Объявленный умалишенным, опальный Чаадаев был окружен любовью и поддержкой и своих друзей, и бывших оппонентов.

В общении пушкинских героев между собой всегда присутствует чудо, проистекающее от способности к великодушию и состраданию. Пугачев прощает барича Гринева. Екатерина Вторая милует считающегося изменником Гринева. Последний надеется на спасение бунтовщика Пугачева.

Неудивительно, что Пушкин обращается к сказкам, утверждая в них вечные ценности, которых жаждет душа человека (а теперешнего — запуганного, больного, нравственно и физически надломленного — особенно): чудесное исцеление, веру, любовь, верность, отвагу, мужественность.

Пушкин неисчерпаем. Он не надоедает. Он притягивает к себе своей цельностью, близостью к родной почве и традициям, наконец, хорошим тоном и галантным воспитанием. Хорошо воспитанного человека сейчас можно встретить, разумеется, в пушкинских произведениях.

Что же еще так важно наследовать нам у Пушкина?

Историческое и нравственное здравомыслие, неинтерес к беспочвенным фантазиям и грезам, человеческое достоинство, творческое «раздолье», умение всё претерпевать и любить — вот что говорит нам Пушкин из XIX столетия.

Услышим ли мы его сейчас, поймем ли его вновь?

Поживем — увидим…