Авторы/Мрыхин Николай

ВЕХИ СУДЕБ ЛЮДСКИХ


Лес рубят – щепки летят.

                Русская пословица

 

Речь возговорит славный тихий Дон:

«Уж как-то мне всё мутну не быть,

Распустил я своих ясных соколов,

Ясных соколов – донских казаков.

Размываются без них мои круты бережки,

Высыпаются без них косы жёлтым песком».

 Старинная казачья песня

 

И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нём дано взять

 мир с земли, и чтоб убивали друг друга, и дан ему большой меч.

 Откровение святого Иоанна Богослова 6:4

 

 

Восхождение на Голгофу

 

1

Прокопчённый паровозной гарью и состарившийся от времени, состав из «теплушек» чёрной гусеницей полз по белоснежным просторам России. И казалось, что мир умер. И не осталось в нём ничего, кроме бескрайнего снежного простора с постанывающими от ядрёного декабрьского мороза деревьями и кровавого солнца, которое безучастно взирало на землю с выцветшего голубоватого неба, да этой гусеницы, ползущей невесть откуда и неизвестно куда. И было во всей этой картине что-то апокалипсическое, иррациональное, наводящее ужас: бескрайняя снежная равнина, ползущая по ней гусеница и над всем этим кровавое солнце.

Машинист, покрикивая на помощника, подбрасывающего в топку сырые, плохо дающие жар дровишки, бубнит под нос, матеря и власть, и всё, что с ней связано, поминая матушку и батюшку, Бога и нечистого.

«Оторвали от тёплого бочка молодой жены. Сказали на неделю поездка, а уже вторую неделю ползём в один конец! Комиссары чёртовы! – ярится он, но так, про себя, чтоб не слышал помощник – тоже та ещё сволота! Донесёт этим, они и слушать не станут. Сразу в распыл пустят».

В вагоны набили арестованных, как сельдей в бочку, раза в три больше положенного.

На коленях казачки Дуняши, шестнадцатилетней красавицы, певуньи и хохотуньи, покоилась голова её восемнадцатилетнего мужа Пашеньки. Он спал. Дуня поправила укрывавший его полушубок и не удержалась, играючи чмокнула его в щёку. А заметив укоризненный взгляд мамани, только гордо повела плечами и перекинула русую косу с одного плеча на другое: «Ну и пущай! Мой Пашенька, мой! Дюже вспыльчив только. Загорается как серник. Надысь схватился с конвоиром из-за дров, тот уже и затвор передёрнул».

Дров выделялось мало, да и те не горели, а тлели, так что в вагоне было не намного теплее, чем на улице.

Папаня, Александр, весь ушёл в работу, подшивая валенки, бубнил что-то себе под нос. «То ли песню поёт, то ли молится», – улыбнулась Дуняша. Маманя – Агафья, глядя на мужа, только головой качала. Младшая сестрёнка Груня, подперев голову кулачком, думала о чём-то своём. С ней такое случалось: уйдёт мыслями куда-то в поднебесные дали и не докричишься.

Пришло время то ли позднего обеда, то ли раннего ужина. Баланду давали раз в день – небольшой бачок, в котором крупинка за крупинкой гонялась. От холода и недоедания страдальцы мёрли как мухи в предзимье. Первыми уходили детки малые. Попросит чуть слышным голосочком: «Маманя, хлебушка», а через минутки и отойдёт, посинеют губоньки и глаза пусто уставятся в заиндевевший потолок.

Затем пришёл черёд стариков и старушек, умирали они незаметно и тихо, без соборования, без покаяния. Так и ехали живые с мёртвыми.

Порой, лязгнув сцепами, состав останавливался. Вертухаи, смеясь, открывали засовы: «Выноси, станичники, убыль!» И долбили ломами казаки, те, у кого оставалось ещё немного силёнок, неподатливую промёрзшую землю. И ещё одна братская могила, ещё один бесприютный могильный холмик вырастал на великой русской равнине. А сколько их обочь «железки» за эти скорбные времена появилось! Несть им числа! Пройдёт чуток времени и сравняется холмик с землёй, зарастёт ромашками-васильками, и никто не придёт к могилке, так как нет её, не поплачет, не помянет. Только тихие ветра будут напевать что-то скорбное, да случайная птица пролетит, прокричит. И вновь тишина.

Безбожная власть. «А если Бога нет, то всё позволено» – писал Фёдор Михайлович Достоевский, словно предвидя это жестокое время, это кровавое восхождение на Голгофу русского народа. И разгулялась бесовщина по Руси, и уничтожала она веру в Бога, и ставила на площадях каменных бронзовых своих идолищ, и рушила величественные храмы и сельские церквушки, и расстреливала, закапывала живьём, кастрировала священников, а оставшихся в живых гнала на Соловки, на Колыму, на Магадан. По всей бывшей Российской империи дурной травой чертополохом росли, множились лагеря, где вместе со своей паствой гибли от цинги, дизентерии, холода и голода тысячи и тысячи священников, не признавших и не принявших безбожную, сатанинскую власть.

 

2

Дуняша прижалась спиной к остывающей буржуйке, отдающей своё скудное тепло. Весь день её знобило: «Не заболеть бы. На кого маманю оставлю. Груша ещё мала. А на папаню с Пашей какая надёжа, мужики, ни постирать, ни обед справить».

Пригрелась. И нахлынули волной воспоминания.

Солнышко уже скатывалось за горизонт, но скудные лучи его ещё обагряли снег. Оттого и заметённый Дон, что струил подо льдом свои воды прямо за куренём, и древние курганы, видевшие ещё кочевое племя аланов, от которых по преданиям и пошли донские казаки, казалось, обильно политы кровушкой. И этот кровавый снег, и чёрные тени от вётл, и дико завывающий ветер, готовый сорвать солому с крыш, – всё навевало тоску и печаль.

Задумавшись, Дуняша и не заметила, как вошёл Паша. Он молча снял валенки, так же молча размотал портянки, снял зипунишко и стал греть покрасневшие руки о крутобокую печь. «Так и не носит варежки, – улыбнулась Дуня. – Вот ведь порода какая упрямая. Всё делает по-своему. Даже по мелочам не перечь ему». За три месяца замужества она немного узнала его характер. Чтоб познать человека, надо три пуда соли с ним съесть. Да и этого будет мало.

Пашенька и добрый, и заботливый, и нежный, но возражений не терпел, и всё должно быть, как он сказал, и никак иначе. «Вся порода такая у них», – как-то сказала ей маманя, когда та решила пожаловаться. – Что дед, что отец, вот и Паша в них. Зато работящие и слов на ветер не бросают. В прошлую вёсну проходила мимо их надела. Уже темнело, все станишники уже чаи гоняют да байки травят, а он всё на пахоте».

Дуняша начала собирать на стол, наступило время вечерять, нарезала тёмный, с отрубями и сушёными листьями карагача, крошащийся хлеб, зачерпнула из кадки капусты с яблоками, поставила кринки с узваром и кислым молоком.

А Паша как сел на лавку, положив руки на колени, так не сказал и ни полслова. «Ох, какую-то недобрую весть принёс, а говорить не желает» – сердцем почувствовала Дуня. Он по разнарядке работал последнее время посыльным при сельсовете, и все новости проходили через него.

В хату, не стучась, словно чёрт из табакерки, ворвался Ванька Телков, предсельсовета – в новенькой офицерской шинели, в папахе, постукивая плетью об хромовые сапожки. Всё было снято им с убитого белого офицера во время взятия Крыма. Росту был он малого, лицо побито оспой, весь какой-то кривобокий, нескладный, из ледащей казацкой семьи, «беспорточник», были средь казаков и такие «щукари», но гонору был большого, «власть, как-никак»!

Ваньша стрельнул злыми глазами на стол, масляно огладил взглядом стройную, ладную фигурку Дуняши так, что та покраснела: «Вот ирод! У самого жена третьим на сносях, а он на чужих баб синим глазом косит».

«Собирайтесь, кровопийцы! Завтра в Каменск, а там в Сибирь. Попили народной кровушки, пожировали, пора и честь знать. Наша таперича власть, рабоче-крестьянская, а ейной лес нужон, золотишко, чтоб новую жизню строить во имя всемирной революции и мирового пролетарьята! А вы вредный, отживший алимент, и места вам в новой нашей жизни нет!» – как на собрании прокричал Ванька, и зло хлопнув дверью, да так, что иконка с божницы упала на пол, вышел.

Заголосила Агафья и, вторя ей, Дуняша с Грушей. «Цыц, бабы», – прикрикнул на них Александр и, обернувшись к Паше, спросил: «Знал ведь. Почему как пришёл, сразу не гутарил?»

«Знал, папаня, знал, ещё поутресь знал. Да не знал, как сказать. С вами поеду. Ванька гутарил, что если не поеду, то маманю с сестрёнками отправят».

Вечеряли молча. Александр достал из загашника бутылку «казённой», разлил по стаканам: себе и Паше поболе, Агафье и Дуняше чуток на донышко плеснул.

И начали собирать пожитки в долгий путь, в неизвестность. Агафья расстелила полотно и, суетясь и покрикивая, командуя Дуняшей и Груней, складывала то, что, как она считала, может пригодиться им в неволе. «Ты, мать, ишшо сковородку прихвати, – усмехнулся Александр, – Самая нужная вещь в невольной жизни сковородка. Будешь йеной от конвойных отбиваться, коды под юбку тебе супостаты полезуть». А и прихватила она её. После не раз и не два он напоминал ей про свой «мудрый» совет. И намного позже, когда вышло послабление в режиме, жарили на ней тонкие, ажурные блины.

Утром на своей подводе приехали в Каменск, где уже под парами стоял паровоз. Перекрестились на родную сторону и под бабьи слёзы и причитания погрузились в вагоны. Надсадно прохрипел гудок, и состав, набирая ход, пошёл. Что их ждало в дальней стороне, было ведомо только Богу.

 

3

Шла третья неделя, как ссыльные покинули родные привольные степи, близкое сердцу славное Придонье, а состав наматывал и наматывал на колёса бесконечные километры. Давно позади остались и чернозёмье, и нечернозёмье. Вагоны, постукивая на стыках, напевая однообразную, бесконечную, тоскливую песню, шли уже уральской тайгой, а порой скалы так близко подступали к составу, что казалось, вот-вот и раздавят его.

Но вот и наступил момент окончания скорбного пути, скрипнули засовы, послышался злобный лай собак. «Выходи-и-и!» – разнеслась эхом команда, и арестанты спрыгивали на рыхлый, искрящийся на ярком солнце снег, и зябко кутаясь от пронизывающего до костей ветра, сторожко осматривались. Но ничего, кроме бескрайней до горизонта тайги и змеящихся, уходящих вдаль рельс да какого-то барака на взгорке, не увидели.

Дуняша жалась, вздрагивая то ли от холода, то ли от страха к Паше: «Пашенька, а что дальше?» «Скажуть, Дунечка, скажуть, мы таперича хужей волов, правда, без ярма. Но за этим дело не станет, вскорости наденуть». Вокруг Александра Алексеевича, как курицы подле петуха, испуганно кучковались Агафья с Груней. Бегала, матерясь, тыча непонятливых прикладами, охрана, стараясь как-то построить в колонну своё «войско».

«Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – считается за побег», – смеясь, объявил начальник конвоя. И по утоптанной дороге («Видимо, не одна сотня бедолаг прошла здесь», – подумал Павел) под крики и мат охраны, под брех овчарок арестанты втягивались в тайгу. Александр строго следил за тем, чтоб семья держалась кучно. Да и все понимали, что можно выжить только держась вместе. На одной из больших полян, где на опушке стояло какое-то строение, позднее выяснилось, что это была заблаговременно построенная казарма для вертухаев, часть ссыльных отделили, остальных погнали дальше. Темнело. Разрешили развести костры. И как светлячки, как огненные бабочки то тут, то там вспыхнули, затрепетали среди таёжного мрака огоньки.

Наутро выдали кайла, лопаты, пилы. И денно и нощно до обильного пота и кровавых мозолей долбили ссыльные тяжёлую, неподатливую каменистую землю, спиливали смолянистые пихты и ели, готовя себе на долгую уральскую зиму землянки. Через трое суток работа была закончена.

Александр по праву старшего пригласил семейство: «Заходь, бабы-девки, хоромы готовы. Дюже хорошо устроились: и полати, и пол деревянный». Из обтёсанных по бокам и плотно подогнанных друг к другу лесин был сбит пол. «Ты, Агафья, всё гутарила в хате пол поменять, вот тебе и новый пол, а то всю плешь проела». «Дуняш, – обратился он к дочери, – посмотри, большая у меня плешь?». И наклонил к ней голову. Та только горько улыбнулась: к сорокам годочкам папаня стал, как лунь, седой, а всё старается не подавать виду, как ему тяжко, всё старается шутками да прибаутками поддержать семью.

Откуда-то незаметно достал бутылку, в которой водки было всего-то на два пальца. «Будем, бабы-девки, новоселье справлять. А вам не налью, тут нам с Пашей самим только губы смочить».

На следующий день привезли буржуйки. Жизнь продолжалась, валили лес, не забывая поговорку заключённых: «Эту свалим, эту спилим, давай, братцы, перекурим», свозили его к реке, чтоб затем по половодью сплавить молом в понизовье.

Александр и тут не оплошал, устроился коновозчиком и по возможности, чтоб хоть как-то поддержать близких, подворовывал овёс, из которого варили болтушку. Паша валил лес, Агафья с Дуняшей работали сучкорубами, отроковица Груня, которой по осени исполнилось четырнадцать, проваливаясь по пояс в рыхлый снег, стаскивала лапник в большие кучи, не унывная, как и всё семейство (оттого, наверное, и выжили в неволюшке), цепляла походя мужиков: «Шибчей пилу дёргайте, станишники, табе – мене, а то на паёк не заработаете. Это вам не девок по купальням шупать». И заливалась звонким смехом. Те только незлобливо отбрёхивались: «Что взять с егозы?» Агафью же изредка наряжали мыть полы в казарме, откуда она, на радость родным, всегда приносила кирпич чёрного хлеба. Жили впроголодь: на день трёхсотграммовый паёк хлеба с отрубями, да в обед мордоворот из уголовников, «классово-близких», привозил на лесопункт остывшее варево из мороженной картошки и какой-то прогорклой крупы.

Семья с нетерпением ожидала весны: «Какая-никакая травка появится», а чтоб не заболеть цингой, варили пихту и пили горький отвар. К весне как-то обжились, обвыклись.

Наконец она пришла. С елей, пихт и сосен большими комьями спадал снег, словно деревья сбрасывали надоевшие за зиму белые шубы. На взгорках появились проплешины проталин с первой робкой травой. А в один из дней с шумом и грохотом вскрылась река: льдины сталкивались, наползали друг на друга, вставали торчмя и с шумом обрушивались в воду.

Первая весна из многих-многих последующих вёсен неволи.

 

Листая старые страницы

И припадая к ним душой,

Я узнаю родные лица:

Маманя, папа молодой.

 

Я вижу бабушкины очи

И слышу дедушкин я глас,

И поезд в бесприютной ночи,

Везущий в неизвестность вас.

 

Под снегом-саваном могилы,

Что оставляли по пути.

Откуда черпали вы силы!?

Как выжить вы в аду смогли!?

 

Не Дон, не степь с трав ворожбою,

Чужбина – батюшка Урал…

 

А он моею стал судьбою,

Мне малой родиною стал.

 

 

Волчица

 

1

Вот и канула для семьи Позняковых, ушла с вешней, полой водой уже вторая весна неволи. Пабереги густо покрылись коврами пряно пахнущего разнотравья, выкинул свои листочки щавель. Агафья каждый божий день варила из него зеленый суп, ели да нахваливали. После пихтового отвара от цинги, такой суп да с картошечкой, которую неизвестно откуда и неизвестно как доставал Александр, можно с ложкой проглотить.

Лагерь перевели поближе к реке Вишере, обгородили с трех сторон, пустили поверху колючую проволоку (с четвёртой огораживать не стали – каменистый обрыв, только самоубийца мог попытаться здесь совершить побег, а таковых среди сидельцев не было, проще во время валки леса сорваться в тайгу), построили бараки, где стараниями того же Александра семье был отделён угол.

Какая-никакая, а жизнь входила в свою колею. А жизнь – она всегда жизнь: пробивается цветком сквозь асфальт, вырастает берёзками на порушенных сельских церквушках или величественных храмах. И кажется, что и корешкам-то зацепиться не за что, а ведь растут!

Прогремело и затихло «дело о вредителях», якобы имевших цель уничтожить строившийся Вишерский ЦБК*. Под это дело были расстреляны сотни и сотни заключённых, томившихся в лагерях по всему течению Вишеры. Только в сумасшедшем воспалённом воображении могла возникнуть у кого-то мыслишка, что зека из многих лагерей Вишерлага за десятки километров друг от друга сговорятся и хлынут сжигать или взрывать ЦБК.

Позднее, в 60-е годы, довелось встретиться Дуняше с одним из уцелевших в этой кровавой мясорубке.

- Бегём – гутарю я куму, – рассказывал он.

- А хужей не будет? – отвечает тот.

Вот и остался он; а всю группу в сорок девять человек расстреляли.

Затем было пущено в распыл и лагерное начальство, как «скрытые троцкисты», специально уничтожившие рабочую силу, что нужна для построения светлого будущего.

А жизнь семьи текла, как речка по руслу, кое-что менялось, но многое оставалось неизменным: семейная любовь, поддержка и взаимовыручка были на первом плане. Глава семейства как был, так и остался при лошадях, Паша тоже «состоял» на прежней «должности» лесоруба, Груню же «повысили» – она вместе с маманей Агафьей освобождала поваленные деревья от сучьев. За это короткое время превратилась она из голенастого подростка-девчонки в высокую красавицу-деваху, у которой всё было при ней: и спереди, и сзади.

Как-то Александр с удивлением посмотрел на дочкины формы: «Да тебя пора замуж выдавать!» «А что, папаня, я хоть чичас согласная. Да вот станичники здесь все какие-то плюгавые и жару в них нет никакого, а мне горячий нужон!» – стрельнув на папаню зелёными глазищами, ответила она и вертанула упругим задом.

«Вот ведь и про жар знает… ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца», – рассмеялся Алексей. И прищурив левый глаз, как стрелок перед выстрелом, нацелил правый на жену: «И когда мы эту пигалицу зачать сподобились? Не в то ли время, когда я на германской был? Больно она на нашу породу не похожа».

«Тогда, тогда, – ответила ему Агафья. – Помнишь, твой полк отвели на отдых под Ровно, а я к тебе погостить приезжала, а вот и сама возвернулась с подарком», – улыбнулась она.

Дуняшу же перевели на лесосплав, где она наравне с мужиками и бабами, орудовала багром, разбирая заторы, юркая, шустрая, как птичка, перепрыгивала с брёвнышка на брёвнышко, но в один из дней не повезло: крутанулось бревно под её ногами, и ушла Дуняша с головой в ледяную апрельскую воду Вишеры. Две недели провела она в горячечном беспамятном бреду. Лекарством служила собранная ещё по осени клюква. Слава Богу, выздоровела, молодой организм взял своё.

 

2

По вечерам на час-другой уходили молодые к обрыву. Обнимались, миловались. Дело житейское. Под утёсом буйная, норовистая, как необъезженная кобылица, Вишера стремила меж высоких замшелых утёсов свои бурунистые воды к старшей сестрёнке Камушке и утишалась, вливаясь в неё. Но в последнее время Пашенька стал молчалив и задумчив. Скажет Дуняша слово, а он как и не слышит. «Что с тобой, Павлуша? Что с тобой? Вижу, чем-то маешься. Скажи. Бабье сердце – вещун», – спросила его она. «Какая ты баба. Девчонка ишшо, – улыбнулся он. – Опосля скажу».

И плыли по реке, сплавляясь в понизовье, брёвна, плоды нелёгкого труда страдальцев – лесорубов.

«Вот и мы, как эти брёвна, – как-то с горькой усмешкой сказал жене Павел, – кто напитавшись досыта водой жизни ляжет на дно, а кого-то несёт она неведомо куда».

А в одну из ночей был Дуняше сон. Бежала волчица донской степью, кровеня снег изрезанными настом лапами, впалые от бескормицы бока её тяжело вздымались и опадали. Вслед за ней три волчонка-сеголетка. Ледяная луна равнодушно взирала и на степь, и на тяжёлый бег стаи. Оглянувшись, волчица увидела только двух волчат, самый больной, самый захудалый пал, не выдержав бессмыслицы бесконечного, изнуряющего бега. Но волчица знала, что бег не бессмысленен, каким-то верхним чутьём выбирала она самый короткий, известный только ей путь. Вот показались какие-то строения, цель их долгого бега, а может, и жизни.

«Так это же наш курень!» – трепыхнулось и замерло сердечко Дуняши. Волчица села, задрала высоко голову и завыла, вторя ей, пробуя голос, завыли и волчата.

А вот уже не стая, а она бежит не степью, но уральской дикой тайгой, а за ней поспешают в белых рубашечках до пят три ребятёнка, и как та волчица, верхним чутьём находит она дорогу. Оглянувшись, Дуняша только и заметила, что одного из мальчиков поглотила тьма, на последнем дыхании взбегает она на утёс и видит на противоположном берегу себя и Пашеньку. А он, как бы не узнавая, лишь взглянул на неё и стал уходить, отдаляться… Как и не было… И Дуня дико, по-волчьи, завыла.

Наутро, проснувшись в холодном поту, рассказала Агафье сон, спросила: «Мамань, к чему бы это?» «На всё Божья воля. Не нам сны толковать. А если Он посчитает нужным, то подскажет», – ответила та.

 

3

А вечером, как всегда сидела она с Пашенькой на крутом бережку. Дуняша чутко вслушивалась в тишину, и почудился ей на той стороне Вишеры волчий вой.

- Пашенька, слышишь?

- Что, Дунечка, что?

- Волчица воет.

- А почему не волк?

- Я знаю, что волчица.

- Ох и выдумщица ты у меня!

И рассказала тогда она муженьку своему, соколу ненаглядному, свой сон: «И стал уходить, отдаляться, как и не было тебя». Задумался Паша: «А знаешь, милая, сон-то вещий. Собрался я бечь отсель, да всё не решался сказать. Вот сегодня, думаю, скажу, приглашу с собой. Невмоготу!!! Собирайся и ты. Я сговорился с местным коми, что он к обеду лодчонку подгонит, а пока нас схватятся, мы далеко будем».

И заплакала Дуняша: «Нет, Пашенька, нет! Не оставлю я папаню с маманей, а ты поступай, как сердце твоё велит. Обид таить не буду».

- Ну, тогда как хошь. А я завтра уйду.

И обнялись они, и стояли на юру, освещённые вечерним нежарким солнцем: молодые, красивые…

«Жди, Дунечка, жди! Чую, что свидимся! Не вечна же эта бесовская власть!» – утром только и сказал. Но не ответила Дуня, не сказала, что под сердцем у неё уже билась новая жизнь, их общая с Пашенькой. Да и зачем лишний груз на плечи класть, ему и так нелегко.

На следующий день Павел ушёл, и сколько не искали его вертухаи, так ни с чем и вернулись. Тайга большая, и не комендант, а медведь в ней хозяин.

Через положенный срок родила Дуняша сыночка, да не долго он пожил: свирепствовала тогда в вишерских лагерях дизентерия: уносила и старых, и малых, и в цветущем возрасте. А малых смертушка забирала в первую очередь.

Так за пару дней и сгорел младенец Юрочка.

«Помнишь волчицу?» – спросила Дуняшу Агафья, стирая уголком чёрного платочка слезу. Та только головой кивнула. Александр сработал маленький гробик и ещё одно казачье тельце приняла в себя неприветливая каменистая уральская земля.

А Павел, как в воду глядел.

Помотала жизнь по стране, побила его на перекатьях; где только и кем только не работал, но всевидящее око органов как-то не заметило его: щепка, песчинка.

И войну – ту, что Великая Отечественная, прошёл, начав в снегах Подмосковья и закончив цветущим маем в столице вальса Вене.

А через шестнадцать лет всё-таки вернулся к своей Дуняше. Разыскал ведь! К тому времени лагерь перевели с речки Вишеры на речку Тырым.

И после бурных, страстных ночек подарила она Пашеньке сначала сыночка Коленьку, а чуть позже Леночку – дочку.

Волчица оказалась права.

 

Вновь память в сердце отозвалась болью.

Течёт, как прежде, Вишера-река.

Живу, родные, вашею юдолью,

Через года иду издалека.

 

Ты, батюшка Урал, угрюмый, хмурый,

Меня пойми и просто дай ответ:

Так почему же у братишки Юры

И холмика могильного-то нет?

 

Осталось мне полшага до заката,

Что должно, то случится на веку.

Седины преклоняя виновато,

Зовёте вы, и я к вам вновь иду.

 

 

 

Один день

 

Весёлый солнечный лучик, вдоволь погуляв по стенке, коснулся Колиных ресниц. Мальчуган блаженно потянулся и проснулся окончательно. В доме было тихо. Папа с мамой уже ушли на работу в карьер, что продвинулся от реки километров на десять в тайгу. Коля на весь день оставался один. На столе стояла кринка молока и лежала записка: «Сынок, картошка в чугунке в печке, а захочешь ещё чего, сходишь к бабушке, возьми боны*, купи продукты по списку».

Наскоро умывшись на улице из старого умывальника и перекусив, принялся ждать дедушку, который вчера обещал взять его с собой возить воду. Дедушка работал водовозом. В распоряжении деда была бочка на телеге и конь Васька, уже старенький, как и дедушка, но такой же, как он, неугомонный. Как-то Коля на Ваське поскакал к реке напоить коня, так тот, перед самой водой, встал как вкопанный, и казачонок, не ожидая такого подвоха, плюхнулся со всего размаху, перелетев через конскую голову в реку и закусив губу, чуть не заплакал от обиды, а Васька, видя это, трубно заржал. «Весело ему!» – с досадой подумал мальчик и хотел надавать коню по бокам, да передумал. «Не со злобы ведь, шутки ради».

Порою конь проявлял некоторое коварство, точнее не коварство, а, видимо, вспоминая стригунковое детство, выкидывал такие неожиданные фортеля, что дедушка с внуком только диву давались.

Коля взял книгу «Мифы и легенды древней Греции» и с головой ушёл в мир богов и героев. Эту книгу вчера предложила ему учительница Фаина Александровна, выпускница Смольного института, статная, высокая, с прямой спиной, гордо и высоко державшая голову, носившая всегда длинную, до пят, чёрную юбку и белую накрахмаленную блузку с кружевным воротничком. Женщина невероятно добрая, но какая-то боль таилась в омуте её чёрных глаз. Порой на уроке задумается, уйдёт куда-то глубоко в себя. В это время класс не смел и пошевелиться, не то чтобы что-то сказать или скрипнуть партой. Затем встрепенётся, улыбнётся светло: «На чём мы, дорогие мои, остановились?» Невесть каким образом она попала на поселение. Да у власти метёлка плотная. Мела всех без разбора.

«Проснулся, казак? Ну, и здоров ты спать! Я уже одну ездку сделал», – дедушка, Александр Алексеевич, стоял рядом и улыбался, а от глаз его разбегались морщинки-лучики. Коля быстренько оделся, положил боны в карман (на обратном пути отоварю) и примостился рядом с дедушкой. Пустая бочка погрёмывала, Васька, ёкая селезёнкой, бежал мелкой рысью, на большее он способен не был, недаром же списали с карьера на «лёгкие» работы. Слава Богу, не отдали на живодёрню. Дедушка слегка подхлёстывал его вожжами по бокам да с посвистом напевал казачью песню.

«А хочешь, внучок, ещё тёзку твого Колю Некрасова послушать?» – сказал он.

 

Поздняя осень, грачи улетели,

Лес обнажился, поля опустели.

Только не сжата полоска одна.

Грустные думы наводит она.

 

Дедушка очень любил Некрасова, и, кажется, знал все стихи и поэмы поэта наизусть. И намного позже, во взрослости, Коля, а к тому времени Николай Павлович, ставший тоже каким-никаким, а поэтом, думая об истоках своего дарования, не раз и не два с благодарностью вспоминал деда.

Так, со стихами и песнями, добежали до речки Тырым, поилице прииска, с прозрачной, холодной, чистой водой, которая лишь на краткую, в месяц, летнюю пору прогревалась. Водились в ней краснопёрки, щуки, в омутках после перекатов ждал своей добычи хариус.

 

Как сладок, приятен Отечества дым!
Пленителен жар русской печки!
К тебе я вернулся, прииск Тырым,
К тебе, говорливая речка.

О чём же грустишь ты, мой старенький дом?
Склонюсь пред тобой, словно в храме.
Давай же вдвоём погрустим о былом:
О детстве ушедшем, о маме.
………………………………………..

Ещё впереди мой последний парад,
Но осень уже хороводит.
Чем старше, тем годы быстрее летят,
Тем реки судьбы полноводней.

Речка Койва и впадающий в неё Тырым делили прииск на три части. С левой по течению стороны Тырыма жили кулаки, подкулачники, казаки и несколько семей бендеровцев, по правую сторону – татары, а за Койвой расположилась немецкая слобода. Народ всё подневольный. Поселение как-никак. Поселение – не лагерь. Заработки были не плохие, на боны можно было в местной лавке купить что угодно, вплоть до чёрной икры (знай только выдавай золотишко стране), но отоварить боны можно было только в местной лавке и нигде более. Вокруг тайга. На единственной дороге, связывающей прииск с внешним миром, стоял небольшой гарнизон с командиром, пузатым капитаном, но солдатики появлялись на прииске редко, и тут для пацанят главное не попасться под сапог, так пнут, мало не покажется. Народ на прииске обитал не злобливый, «все одной верёвкой связаны», интернационал, в общем. Если и случались ссоры, то по житейским причинам: курицы на соседский огород забрели, коза капусту у соседа обглодала, либо подросшие молодые «жеребчики» кралю не поделили.

 

Дедушка черпаком с большой рукоятью заливал воду в бочку, а Коля смотрел, как его друзья банками ловят рыбёшек-краснопёрок. А делается это так: на пол-литровую или литровую банку надевается жестяная крышка с прорубленным отверстием зубцами внутрь, в банку насыпается хлебная крошка. Вот и вся снасть. Зато потом, поджаренная, залитая яйцом да ещё посыпанная зелёным луком рыбёшка – такая вкуснотища!

В несколько ездок «напоили» прииск: одиноким пенсионерам, в контору, в магазин, где разбитная деваха одарила Колю большущей конфетой, приговаривая «хорош казак растёт, жаль уже не для меня», на что дедушка шутливо прикрикнул: «Ты мне парня не порть!» Девушка озорно стрельнула глазами на дедушку, крутанула бёдрами и отошла. Тот только погладил усы и усмехнулся.

Даже к «вертухаям» заехали, «куда деваться – власть, хоть и бесовская. Пусть пьют, пока не лопнут».

Последнюю ездку делали в карьер. Путь не близкий. Дедушка, понукая коня, чему-то улыбался: «А помнишь, внук, как мы с тобой на плоту сплавлялись?»

 Этого да не помнить Коле! Ранней весной папа с дедушкой заготовили сухостоя, и как-то дедушка предложил: «Пошли, внук, сплавим лес по Тырыму, пожалеем Ваську-старика». Подкатили вагами брёвна к реке, сбили их скобами, поплыли. А Тырым – речка хоть и добрая, и кормилица и поилица, а нет-нет, да норов свой покажет. Дед с помощью шеста плотом правит, и Коля в меру своих маломощных сил шестиком ему помогает. И всего-то один Камень на пути стоял, на излучине, поросший седым мхом старик-богатырь, на вершине которого росла одинокая сосна, что в ненастную пору цепляла своей вершиной низкие, тяжёлые, словно гружённые баржи, тучи.

И как ни старались «плотогоны», столкновения избежать не удалось. «Хресть!» Дедушка кричит: «Топор! Топор не утопи!» Какой топор! Плот перевернулся, Коля сам топором ко дну пошёл. Сидят на бережку два недоутопленника, природой любуются, плот на перекате застрял. «Жалко топор, – говорит дедушка, – такой топор был!». Топора пожалел, а что внука чуть не утопил, о том и речи не ведёт.

«Хватит рассиживаться, до ночи что ль сидеть будем? Больше Камней на пути не встретится», – молвил, улыбаясь, дедушка. Кое-как столкнули они плот с переката и через полчаса благополучно причалили к крутому бережку подле прииска. Вот такая история про два топора. Нет, про три. Дедушку тоже приплюсуем.

Так, под воспоминания, и добрались они до карьера. Заполнили бочки в будке прораба и с песнями поехали домой. Коля забежал в лавку, отоварил боны по списку и к бабушке. А та уже блинов напекла. Такие солнышки! Светятся! Сковороду ещё при расказачивании с Ростовской области захватили. И краешек уже отбит, но ни на какой другой таких тонких блинов не пеклось. «Ты хоть лоб перекрести, не нехристь ведь, – ворчит бабушка. – Дожили! За стол без молитвы, без крестного знамения садятся». А Коля правой рукой крестится, левой же, знай, следующий блин заворачивает.

Бабушка, подперев лицо ладонью, с нежностью и затаённой печалью глядя на внука, в сотый раз, наверное, рассказывает, как хорошо, как справно они жили прежде, на Дону, сколько было лошадей, коров, сколько десятин земли. «Всё отобрали, бусурмане. Голыми на Урал отправили, ироды, – вздыхая, кручинится она. – Сколько безвестных, бесприютных могилок осталось около железнодорожных путей от Дона до Урала. В лютые январские морозы долбили ломами стылую чужую землю под землянки. Сколько станишников, баб, деток малых не дождались весеннего солнышка». И отвернувшись от внука, утирает слезу: «Ты ешь, ешь, Коленька, что-то я сегодня рассупонилась, разгутарилась. Не слушай меня, старую. Не к месту я разговоры завела».

Плотно пообедав, взяв литровую банку, направился Коля на гору по ягоды. А где вызревали самые сочные, самые ароматные, самые вкусные, он знал. На горе ветерок поёт, под горой, журча, речка ему подпевает, в ближайшем леске им птицы вторят. Красота кругом. И после, по прошествии многих-многих лет, с теплом в сердце Николай Павлович нет-нет да вспомнит и эти ягоды, и этот лесок, и речку, и Камни над рекой, и даже когда тяжело на душе случалось, то и тогда встрепенётся память, будто живой водицы испила из светлой, незамутнённой речки детства.

День незаметно клонился к вечеру. Уже и река из светлой превратилась в бледно-синюю, и на Камни тени легли, а уходить не хотелось.

Дома Коля насыпал в две тарелки ягод, добавил сахарного песку, из кринки налил в них от души сметаны: «То-то папа с мамой обрадуются!»

Позднее, отпросившись у родителей, мальчик пошёл на ту же гору, где ежевечерне встречался с друзьями. И не было среди них «ни иудея, ни эллина» (как писано в Библии), ни казака, ни кулака, ни татарина, ни немца. Были просто друзья. Уже весело пламенел костерок, ждала своего часа и золы картоха. А пока ребятишки играли самодельными картишками в подкидного и горланили песни, но не те «Взвейтесь кострами», а «Чередой за вагоном вагон… спецэтапом идёт эшелон с Украины в таёжные дали», да «Будь проклята ты, Колыма», подоспела и картошка, рассыпчатая, припахивающая дымком и ещё чем-то неуловимым, но очень приятным. Наверное, детством.

Близилась ночь. Солнышко самым краешком ещё цеплялось за горизонт. За дощатой перегородкой в родительской спальне папа по привычке читал вслух книгу. На этот раз «Приваловские миллионы» Мамина-Сибиряка. Но Коля уже спал. И во сне виделось ему, что уже наступил сенокос, и он, под единственным на всю округу кедром (шишки на котором никогда не успевали вызревать, местные ребятишки срывали их ещё зелёными), пьёт с дедушкой ароматный, с добавлением смородинного листа, чай и слушает приправленные не злобливым юморком его рассказы: и про брусиловский прорыв, и про поход на Москву, когда до столицы оставалось два конных перехода, да казаки повернули обратно на Дон, и про уход дедушки с войсками Врангеля из Крыма.

Но это уже совсем другая история.

 

… Опять родимые места,

Где запах подового хлеба,

Всё те же травы, то же небо,

Но Родина уже не та.

               

И я давно, увы, не тот,

Познавший боли и утраты,

В карманах, на душе заплаты,

И время подводить итог.

 

Где вертухайское жильё?

Казармы нет – лишь битый камень.

Седой вернулся к милой маме,

Но нет давно уже её.

 

И нет, которых я любил,

Ушли, которые любили,

Как птицы, в даль, в туман уплыли,

Оставив в небе шорох крыл.

 

Как много сделать не успел …

И сердце так захолонуло,

И лёгким ветром опахнуло,

Как будто ангел пролетел.

 

* Боны – краткосрочные кредитные документы, выполняющие роль бумажных денег.

* Камень – каменистый утёс на реках.

* ЦБК – целлюлозно-бумажный комбинат