Авторы/Новиков Дмитрий

КОМПЛЕКС ПОЛНОЦЕННОСТИ

РУБИНОВЫЙ ВТОРНИК

Даже не знаю, можно ли было в этот день сделать так, чтобы не выпить вина. Конечно, теоретическая возможность воплощения в жизнь любой, самой абстрактной идеи всегда остается. То есть нужно было бы сжать волю в кулак, взять душу в охапку, заткнуть уши и ноздри серой ватой из пачки с пугающей надписью «Нестерильно», замазать глаза неискреннего цвета пластилином. Но тогда Жолобков ни за что не дошел бы до работы, ведь у него даже не было специальной тросточки, чтобы ощупывать ею поребрики и ступеньки автобусов. А зрячий, он был обречен с того самого мига, когда тяжело хлопнула за ним подъездная дверь, и он сделал первый шаг в мир. Ведь сразу же ослепительно ударило по глазам солнце, отражаясь в сверкающей мраморной крошке на стенах обычных в другие дни «хрущоб», которые сегодня превратились в огромные сахарные головы. Уши тут же наполнились ликующим, тропическим птичьим гомоном и первым цокотом по асфальту пленительных и изящных каблучков, а ноздри затрепетали, жадно втягивая ни с чем не сравнимый запах позднего лежалого снега и мокрой, проклюнувшейся земли. Жолобков зажмурился. Когда он открыл глаза, то изменить что-либо стало уже невозможно — на сегодня судьба решилась. Несомый легким, как сам весенний воздух, чувством освобождения, почти физиологическим ощущением опавших с него всех, в том числе и семейных, уз, он вприпрыжку прибежал на работу.
Свободное предпринимательство хорошо не только тем, что можно свободно предпринимать какие-то действия, но также и в полной свободе непредпринятия их, если к ним не лежит душа. Первым человеком, которого Жолобков увидел на работе, был странный старичок в галошах и седенькой бородке.
— Не понадобятся ли раки вареные? — интимно спросил он.
— Раки? Вареные? Конечно понадобятся, — Жолобков уже понял, что бесполезно сегодня сопротивляться весне. — Пятьдесят. Нет, сто.
— Да чего там сто, несите ведро, — поддержал его напарник Зина с таким же ошалелым от ярких солнечных запахов лицом, — когда будут?
— К пяти часам привезу, — ответил волшебный старичок и усеменил прочь.
Минут тридцать Жолобков с Зиной бесцельно послонялись по темному помещению, а затем принялись названивать всем знакомым по телефону и хвастаться:
— А у нас сегодня будут раки!
— Раки? Вареные? — завистливо переспрашивали знакомые и тут же справлялись о времени прибытия.
— К пяти часам обещали, приезжайте, только пиво с собой, — расчетливый Жолобков не любил хаоса в финансовых вопросах.
Первым не выдержал зоомагазин. Двое бывших борцов с бедроподобными руками и сломанными ушами, бросив пересчитывать своих рыбок и хомяков, с грохотом примчались на видавшем виды старом «Москвиче».
— Где раки? — мрачно спросили они, вваливаясь в помещение.
— А где пиво? — охладил их пыл Жолобков.
— Пиво здесь, — те с бутылочным грохотом поставили на стол сумку, в которую, согласно ранее проведенным исследованиям, влезало ровно два ящика. Затем уселись на заскрипевшие от их тяжести стулья и принялись пытливо смотреть на дверь.
Следом подтянулась налоговая полиция. Лощеные, в пиджаках и галстуках, и тоже вдвоем, они с достоинством, присущим работникам фискальных органов, поставили перед собой по две бутылки и тоже стали ждать. Старший, еще в детстве получивший за чванливость намертво приставшую к нему кличку «коллега Пруль», достал свой табельный пистолет и начал надменно протирать его мягкой фланелевой тряпочкой.
— Дай-ка посмотреть, — потянулись к оружию жадные руки, — дай-ка попробовать.
— Не дам, — Пруль торопливо убрал пистолет обратно под мышку, — не положено.
— Чего тогда вообще доставал, — обиделся было Жолобков, но тут часы пропикали полдень.
— Времени — вагон, — недовольно переглянулись слоны из зоомагазина, — давайте что ли пока портвейном разомнемся.
— Давайте, — быстро и охотно согласился Жолобков, больше всего боявшийся потерять, утратить утреннее предчувствие счастья, — давайте раскрепостимся, пока будень не примирил нас с собой.
— Не пей красный портвейн, — через полчаса заботливо говорил Жолобков Прулю, — козленочком станешь. Пей белый портвейн.
Но тот не слушался и налегал на темно-бордовую жидкость с подкупающим, лживым вкусом, который обещал быстрое блаженство, слишком быстрое блаженство. Двадцати минут ему хватило, чтобы расправиться с целой бутылкой этого порочного друга, и обычный, комфортабельный Пруль превратился в мелочное, мстительное и навязчивое существо со странной смесью мании величия и бреда преследования.
— Щас ка-а-ак стрельну, — повторял он периодически, а затем ронял голову на руки и плакал.
— Клиент созрел, придется носить с собой, — сказал Зина немногословным слонам, и те понимающе кивнули тяжелыми головами.
— Будем раков ждать или пойдем на воздух? — Жолобковым овладела нестерпимая жажда движения. — А то ведь градус уходит, кураж гибнет, и вообще пора окинуть окружающую действительность новым взглядом.
— Ладно, пойдем, а то сейчас стихи начнешь читать, загрузишься вместе вот с этим, — один из слонов кивнул на поднявшего голову Пруля.
— Щас ка-а-ак стрельну…
Они расположились в парке неподалеку. Солнце ласкало обращенные к нему лица. Легкий леденящий ветерок доносился от замерзшего еще озера, шевелил волосы и холодной змейкой забирался за воротник. Пели птицы. Рядом озабоченно патрулировали старушки в ожидании пустых бутылок.
— Лепота, — растекся тяжелой тушей по скамейке один из слонов, — сейчас бы еще с девчонками познакомиться хорошими, беспроблемными.
А бог сегодня был настороже. Чуть только загрустившая было компания издала совместный полувздох-полустон, как на аллее показалась веселая, щебечущая на своем непонятном, женском языке стайка жеманниц, впервые после долгой зимы сбросивших свои тяжелые бесформенные меховые одеяния. Сиятельно являя миру свои волнующие изгибы, они не шли, а практически летели в густом чувственном настое весенних запахов, круто замешанном на парящем кипятке нагретой земли, распадающемся тлене прелых листьев, сладостной горечи клейких беременных почек.
— Здравствуй, тело молодое, незнакомое, — вполголоса сказал Жолобков, а слоны заволновались, заюлили:
— Барышни, барышни, не захотите ли по глоточку вина! Сладкого, вкусного вина!

Бывают дни, когда получается все или почти все, о чем мечтается. Девушки оказались веселыми и не склонными к нудьбе, портвейн тек широким потоком и убедительно кружил голову, солнце ласково светило с совершенного, без единого изъяна, неба.
— Люблю проводить время в обществе быстро пьянеющих от дешевого вина женщин, — среди заливистого смеха натужно шутил Зина, а Жолобков, дорвавшись, наконец-то читал стихи под одобрительное урчание слонов:

В сердце мечта томится.
Небо полоской ясной. Юноша:
«Стой, девица»,
Девушка: «Сгинь, несчастный»*.

Один лишь Пруль мирно спал, прислонившись к спинке скамейки и пустив на грудь вязкую нитку слюны, и участвовал в празднике лишь в качестве реквизита.
— Скажите, а каково это — быть женщиной? — теребил за больное настойчивый Жолобков и подвигался ближе, еще ближе, и уже изначальное тепло разливалось по бедру, все выше, выше, и наконец — в пересохшем горле скреблось неистовой, отважной мурашкой.
— Даже и не знаю, как ответить, сравнивать не с чем, — подло отодвигалась девушка.
— И все-таки, в чем разница, в чем великая суть? — рука невольно цепляла край платья, задевала теплый нейлон.
— Юноша, усмирите руки, мы же не одни, — и дразнила, отодвигаясь, но всего лишь на волну излучения тепла.
— Но позвольте, родная… — а в голове одно лишь безумное желание припасть к пер-воисточникам.
— Не позволю, даже не проси, — уже на «ты», но смеется, надсмехается, руководит, водит рукой так, как ей нужно, как правильно.

Неясные заросли неизвестных растений. Томление пальцев, в кончиках которых — ощущение сухого песка, безнадежного песка из песочных часов. Вязкое сопротивление времени. Сопротивление материала. Сухое сопротивление твердо сжатых ног — дорических колонн, лишенных завитушек, просто холодных мраморных колонн. Медленно, нехотя тает извечная мужская надежда на быструю и острую, без длительных ухаживаний и предварительных ласк — любовь.
— Мне, пожалуй, пора, меня уж муж заждался, — оправила платье, вспорхнула, побежала, растаяла, лишь звук торопливых шагов остался надолго, цок-цок каблучками по душе, цок-цок — тише и тише, цок-цок — прощай в этой жизни, встретимся в следующей…
Он остался один. Совсем один в сумеречном мире. Горькое чувство клубилось в душе тяжелым, ядовитым дымом. Оно было похожим на то тревожное бессилие, которое Жолобков хорошо помнил из раннего школьного детства — на какой-то важной контрольной нужно было вспомнить десять английских поговорок, все эти «То call a spade a spade» и прочие. Он вспомнил тогда только девять, десятую же сделал сам — вольно перевел «Без труда…». Отрок не знал тогда по-английски ни слова «труд», ни слова «пруд», поэтому получилось что-то вроде «Если ты не будешь работать, рыба не придет к тебе». Творческие усилия остались не оцененными, и он сидел, глотая слезы, в растерянности от несправедливости мира. Примерно так же Жолобков чувствовал себя и сейчас.
Когда среди праздника становится плохо — нужно пить. Когда не сбылись ожидания, пусть мелкие, физиологичные, сиюминутные, но зато живые, как мелкая рыбешка, зажатая в жестокой детской ладони, — нужно пить вдвойне. Жолобков стряхнул с себя, отбросил прочь и растоптал незатихающий «цок-цок», с усилием определил направление, вернулся к пустой уже скамейке. У ножки ее нашел заботливо забытый друзьями пакет, в нем — початую бутылку. Плюнул пластмассовой пробкой и затем долгое время внимательно, обостренно, сквозь зеленое стекло наблюдал, как от каждого глотка идут из горлышка вглубь мелкие морские волны, мертвая зыбь.
Зачем Жолобков не вернулся после этого домой, в уютную семейную опочивальню, он не мог объяснить потом ни себе, ни жене, ни ближайшим родственникам. Зачем шел, спотыкаясь и бормоча вслух нахлынувшие, горлом шедшие озарения, по улицам города, зачем купил в магазине игрушек, кстати попавшемся на пути, зеленый пластмассовый пулемет с трещоткой, не ясно было ему самому даже в момент совершения этих внешне бессмысленных действий. Зачем, услышав из опускающихся сумерек печальное «Щас ка-а-ак стрельну», не повернул назад, не бросился прочь, а наоборот, ускорил шаг в нужном, единственно необходимом сейчас направлении, не знают ни видавшие виды психологи, ни натренированные на горячих новостях репортеры. Зачем, слившись в угаре вновь обретенной дружбы, Жолобков сотоварищи похитили красный флаг с фонарного столба, висящий в предвкушении майского праздника, и, заплатив случайно подвернувшемуся цыгану, мирно ехавшему на своей допотопной телеге среди вечернего угарного потока автомобилей, мчались затем галопом по главному в городе проспекту со вздыбленным знаменем и плотно установленным на задке пулеметом, распевая «Интернационал», — ведомо лишь богу. Почему не поймала их доблестная милиция, не при-стыдили активно граждане, отвергающие рубиновые вторники, — ведомо лишь милицейскому начальству и гражданской совести уважаемых соплеменников.
На главной площади города стоял тогда, стоит и поныне мрачный статуй серого гранита. Одну руку засунув в карман штанов, второй он указывает куда-то на северо-восток, где, по его мнению, и находится счастье. Беда в том, что ближайшие, видимые глазом окрестности в указанном направлении состоят из тракторного завода да свалки в пойме грязной городской речушки, организованной этим заводом. Есть в этой картине, правда, и секрет, скрытая от первого взгляда суть. Если отсчитать третью справа колонну у расположенного с другой стороны помпезного театра с танцующими колхозными музами на фронтоне и сесть на ступени, то палец статýя в этом ракурсе превращается в гордо висящий орган, не оставляющий сомнений в половой принадлежности изваяния.
Именно здесь, на ступеньках у третьей колонны и обнаружили себя Жолобков с друзьями вечером трудного дня. Мирно спали слоны, укрывшиеся красным знаменем и блаженно улыбающиеся во сне, забыв о тяжелом бремени своей суровой внешности. Бродил неподалеку оживший Пруль, пытаясь навести порядок в помятом, расхристанном костюме. За углом здания освобожденно журчал Зина. Откуда-то издалека доносилась сладко рвущая душу мелодия старого танго «Монголия». Рубиновый, винно-красный закат обнимал половину неба, светился каким-то внутренним, искренним, победительным светом. Он был настолько невероятно прекрасен, что находящемуся в вечном поиске нужного направления памятнику стоило бы поднять свой палец вверх, но тогда это выглядело бы чересчур эротично. Но синеющий, с оттенками перламутрово-серого, опалесцирующий воздух сглаживал все острые углы, все крайние точки зрения, все резкие определения и злые помыслы и ласково принимал в свои прозрачные ладони живые, лишенные национальных и временных признаков, тверже гранита и пронзительнее сиюминутного отчаянья слова, которые вслух говорил Жолобков:

На Ксани и Арагви снова
Луга окрестные в цветах,
И терпкой патокой медовой
Опять кипят твои уста*.

ЧУВСТВО, ПОХОЖЕЕ НА БЛЮЗ

U know u shok me, baiby…

Вязкая, раздражающая, противная музыка. Тонкий, растительный, овощной голос Планта полностью заполнял небольшое помещение бара «Три Петровича». Бар был практически пуст — полдень мало располагал добропорядочных граждан к возлияниям, и сейчас здесь находились лишь посетители, по каким-то причинам выпавшие из суетливого ритма будничной жизни. Пара безработных инженеров с помятыми лицами старались сохранить бодрый, оптимистичный вид, поэтому опускали долу сочащиеся отчаяньем глаза. Стайка ночных девиц на выданье беззаботно щебетала в углу, не умея еще понять, как сильно изменили их молодые, тугие лица жесткие складки у рта, какими оловянными стали их глаза, обесцвеченные и обесточенные ощущением повседневной необходимости продаваться. Вообще на всех людях и предметах, во всей затхлой кабацкой атмосфере лежала какая-то безысходная, отупляющая муть, разительно отличающаяся от пронзительной судорожности ночного веселья.

U shok me all that na-a-a-it…

Митрюшин допивал третью кружку пива и пытался связать воедино такие же вязкие, как музыка, разбредающиеся мысли: «Не удалась жизнь, не случилась. А может быть, случилась, только я этого не заметил. Пропустил как-то, не понял, что было по-настоящему важно. Казалось, что все еще впереди, поэтому скатывал камни переживаний все вниз, вниз, в пропасть, а потом вдруг оказалось, что и перевал уже позади, и ничего не осталось, даже камней. Все бесполезно. Все рассуждения о жизни — муть и блевотина. Главное, что есть уже отчаяние ушедшего времени, и ничего нельзя изменить. А я ведь болел временем давно, лет с четырнадцати. Боялся, все при-думывал, как бы победить. Бесполезно. Алкоголь, женщины замедляют его ненадолго, а может быть, наоборот, ускоряют. Бесполезно. Печальный зверь Одинок. Каким ты был, таким остался. Каким заснул, таким проснулся».

Не рассчитав движения, он стукнул пустой кружкой о стойку бара и недовольно поморщился: «Ясно ведь давно, что ничего хорошего уже не случится. Да и не было его никогда, хорошего. Все предсказано, все описано, всегда ясен результат. Деньги — такая же чепуха, как и все остальное. Сначала бьешься, чтобы их заработать, потом такие же титанические усилия, чтобы не потерять, после чего надоедает эта бессмысленная круговерть, и поэтому все теряешь. А иначе совсем противно — копить всю жизнь, зажимать душу в постоянные тиски ограничений. А как ограничиться, когда вдруг покажется, что вот оно, главное, мелькнет рядом, что осталось только схватить, задержать, удержать, что нужен лишь небольшой душевный раздрызг. Но нет, опять мимо пролетает, не поймать его. А про женщин давно все известно. Бьешься за них, распускаешь хвост, индуцируешь усиленно, затем кратковременная любовь, “уж замуж невтерпеж”, а после, очень скоро: “Какой-то ты неприятный весь, пьешь постоянно, да еще и храпишь по ночам”. Зачем все это — непонятно. Что страсти?»

Голову ломило так, что становилось солоно во рту. Поверхностный пивной хмель не помогал. Казалось, что от него разбухают веки, ноги, мозг: «И еще эта постоянная тревога во всем теле. Казалось бы, все спокойно, ровно, нет никаких причин для мандража. Но в крови — алкоголь непереваренный, осколки клеток печеночных, растерянные, мятущиеся гормоны, забывшие про гармонию — вот тебе и биохимия тревоги. И так год за годом, серые свинцовые круги, и с каждым витком все ниже, все ближе ко дну медленно крутящейся воронки».

— Тьфу ты, прямо низвержение в Мальстрем какое-то, — Митрюшин покрутил головой и попытался отвлечься от тягостных мыслей.

U never, never know u shok me, baiby…

— Дай-ка мне, братец, водки, — обратился он к бармену, решив в очередной раз достойно и резко уйти в небытие, — и выключи ты эту тягомотину.
— Подождите, любезный, сейчас будет хорошо, — таинственно и многозначительно ответил тот, наливая большую рюмку и протягивая ее докучливому посетителю.
Митрюшин привычно обхватил холодное стекло всей ладонью и, предвкушая знакомую пахучую горечь, нырнул в окончательную неутешительность: «А все дело в стране. Нет никакого смысла дергаться в этой стране. Страна большого “Ы” — быдло мыльно бычит, сыто вырыгивая выводы. Отдаться на волю алкогольных волн — единственный резонный выход. И нечего себя мучить мыслями о собственном несовершенстве. Все дело в стране».

Митрюшин поднял рюмку и немедленно выпил. По пищеводу и далее, в желудок, прокатился раскаленный металлический шарик и разбился там, в середине живота, на мелкие ртутные капли. Изнутри пришла бодрящая, обманчивая, мгновенная трезвость, а снаружи, на лбу, установилась леденящая точка росы. Он внезапно вспомнил, не рассудочной памятью, которая лишь вызывает забытые образы и мысли, а каким-то новым чувством, чувством памяти, вспочувствовал такой же захудалый бар с точно такой же изношенной, ежедневно потребляемой обстановкой, но лет шестнадцать тому назад. Все было так же — и по-другому. Теперешний, наполненный вялой бессмысленностью полумрак казался тогда таинственным, люди, прозрачные теперь, словно колбы, наполненные неприятной, мутной смесью приземленных вожделений, были загадочными опалесцирующими героями и зловеще багровыми злодеями, алкогольные склянки же с ядовитых цветов содержимым были древними амфорами, наполненными волшебными жидкостями, которые дарили новые, незнаемые ранее ощущения, переливались и сверкали всеми цветами, и черный ром был средоточием всех чувств и чаяний, воплощением самой жизни.
— Мы тоже — потерянное поколение, — вещал умный, юный, неуемный Митрюшин, ласкаемый горячечным вниманием своих полупьяных ровесников («Ровесники — это люди, которые одинаково весят», — однажды грамотно определил один из них), — нас обманули предыдущие поколения и противное государство, нам внушали неправильные идеалы, но мы сами во всем разобрались, и теперь мы циничные и печальные, на наших плечах — скорбь мира, но мы никогда не станем такими, как бывшие до нас, — и выпивал какой-нибудь невообразимый «Черный принц» (1 часть водки, 1 часть коньяку, 1 часть бальзама), затем садился и замолкал, оглушенный алкоголем и внимательной улыбкой той, ради кого и затевались все споры.
А слово уже спешил взять митрюшинский недруг, навечно связанный с ним общностью объекта вожделения:
— Теория конвергенции нереальна, невыполнима, безнравственна. Ведь что разделяет социализм и капитализм? Подход к основному нравственному вопросу, равноудаленность от него. Траханная диалектика, вечно стремящаяся доказать, что чем хуже — тем лучше, с одной стороны, и ханжеское лицемерие, прикрывающее принцип «не нае… — не проживешь», — с другой, — теперь уже на Недруга обращены были мутно-восторженные взгляды свиты и благосклонная улыбка Махи, как все называли ее в глаза, а между собой — Машенька, Мара.
Недруг сел на стул, победно оглядев Митрюшина. Тот презрительно выгнул губы и уничтожил его заранее подготовленным ударом: он небрежно налил в рюмку принесенный с собой спирт, поджег и выпил залпом, внутренне содрогнувшись, но с маской индейского вождя на лице.
— А-ах, — вздрогнула компания, а Митрюшин лишь на мгновение прикрыл заслезившиеся глаза. Когда же он открыл их, то первое, что увидел, была все та же полуулыбка, важная, нужная, понимающая, но опять отстраненная.
— Мальчики, хватит ссориться, не надо, — Маха говорила примирительно, ласково, обоим. — Все это ужасно интересно и умно, но мне кажется, что вы недопонимаете. Есть какие-то вещи, я не смогу вам правильно объяснить, гораздо более важные, чем те, о которых вы говорите. Как бы это сказать… Мне очень хочется иметь свой мотоцикл. Родители уже обещали подарить на день рождения. Хочется не потому, что я какая-нибудь особенная. Но представьте — осень, мокрые листья на асфальте, такие, знаете, что наступаешь на них, и они раздавливаются в кашицу, становятся скользкими. И я хочу ехать на мотоцикле так, чтоб было немного скользко, немного страшно, не сильно, а чуть-чуть, чтобы было напряженное и сладкое чувство абстрактной опасности. И почему-то это очень важно для меня. Я не знаю, почему. Но очень хочется, чтобы я могла это делать иногда или хотя бы знать, что я смогу это сделать в любой момент, когда захочу.
Митрюшин был захвачен этой картиной. Ему вдруг показалось, что он знает, почему это правильно, почему нужно. Он открыл рот, чтобы поведать миру о своем озарении, но Маха уже стояла, одетая:
— Пора мне, побежала. Не ругайтесь тут без меня, ладно? Я ведь вас обоих люблю, — и опять в ее глазах те бесовские огоньки, которые одновременно разжигают и глушат надежду. Маха одетая, Маха уходящая.

А через пять минут Митрюшин и Недруг уже таскали друг друга за куцые лацканы школьных пиджаков в аммиачно-кафельном туалете:
— Из-за тебя она ушла.
— Нет — из-за тебя, — и стояли потом, запыхавшиеся, красные, несчастные, с ненавистью глядя друг на друга.

U shok me so-o-ou that nait…

Митрюшин встряхнул отяжелевшей головой и попытался подумать о чем-нибудь другом, не столь болезненном. Получалось плохо. Он как-то сильно загрузился сегодня никчемными, бесполезными воспоминаниями.
Внезапно голос, так раздражавший его, смолк. Осталась музыка. Но и она изменилась. Ритм замедлялся, нарастало напряжение, на далекой гитаре, казалось, были натянуты не струны, а живые, влажные жилы. Тягуче, грубо и одновременно изысканно человек из другого, своего микрокосма вел Митрюшина к чему-то сокрушительно важному. Вернее, даже не вел, а велся сам, отбросив мысли, определения, образы, думанье вообще. Его несло, как камень по горному потоку, переваливая с боку на бок, болезненно ударяя неровными гранями о другие камни, чувства, обстоятельства, и вслед за ним несло Митрюшина. Все было еще не так страшно, пока соблюдался хоть какой-то порядок, неправильная, но гармония. Но вот камень подбросило на пороге, и он на секунду завис в воздухе… Ритм сбился, рождая предощущение конца, уханья в пропасть, неожиданной, стыдной и болезненной эякуляции. Одновременно с этим звуковым сбоем, провисом во времени Митрюшин испуганно ощутил, как вместо привычного и потому незаметного удара сердца мгновенно образовалась, сгустилась пауза, сбой все того же извечного ритма. Сердце задумалось, а мозг сразу же утратил способность мыслить, и беспомощно сжималось горло, испуганно пытаясь родить то ли вздох, то ли вскрик. Синкопа, экстрасистола, разрыв благостной перепонки, отделяющей сознание от хаоса, возникают непредсказуемо, вдруг, и за уши, за волосы, за ноздри вытаскивают сапиенсов из повседневности, заставляя вспомнить, вновь почувствовать истинное, необходимое, забытое, забытое.
Кончилась пауза, сердце радостно и освобожденно затрепыхалось, выпущенное из холодной ладони страха, а Митрюшин уже знал, что ему нужно делать в ближайшие секунды, минуты, часы, что даст ему долгожданное ощущение ненапрасности: «Маха хотела мотоцикл, так? — Так. Она его не получила, так? — Так. Она его получит, потому что это действительно было важно для нее, а уж она-то понимала толк в половых апельсинах». И музыка сложно, витиевато, но упруго и напористо понесла его, помогла ему, прожгла снулый мозг раскаленной спицей, отдернула завесу между сияющей истиной и убогим существованием. Ведь среди всех идей и воззрений, среди всех опытов, произведенных людишками друг над другом за обозримую ис-торию, среди эманаций, реинкарнаций, революций, эмансипаций, контрибуций и реляций есть только эти двенадцать жестких тактов, ошибка в середине и полет в конце, которые могут помочь жить с осознанием, покаянием и надеждой, неся на себе постоянно вращающийся, повторяющийся груз былой и будущей боли.

Как тяжело бывает сделать первое физическое усилие, даже когда уже есть какое-то решение, когда уже захвачен дух и сломлена голова. Митрюшин с трудом оторвал от стула опухшую от долгой неподвижности задницу и сделал первый шаг. Первый шаг — каменный, за ним второй — ватный, к тому же алкоголь колом стоял во всем теле и тащил обратно, на удобное сидение — сесть, расслабиться, выпить еще, забыть. Но вот уже третий шаг дался легче, а, начиная с четвертого, он побежал. Публика в баре недоуменно посмотрела вслед медленно, неровно бегущему одержимцу.
Тяжелая дверь, норовя напоследок прижать его за пятку, выпустила Митрюшина на улицу, в искренний полуденный зной. Северное лето наконец-то разгулялось, разгулилось, и теперь ласково трепало тополя за вихры. Митрюшин бежал, экономя дыхание, иногда переходил на быстрый шаг, а внутри пело ощущение ясности и правильной достижимости, возможности счастья.
Он подбежал к остановке, безрезультатно помахал руками перед летящими, разгоряченными автомобилями и вскочил в подошедший троллейбус. Внешне все выглядело достаточно пошло и неприятно — на задней площадке стоял обрюзгший господин в несвежей рубашке и с галстуком набекрень, потный, задыхающийся и явно нетрезвый. Но кто мог знать, что внутри у него уже жило, пело, рвалось наружу радостное и яркое предчувствие удачи, счастья, истины, наконец. Он нетерпеливо поглядывал на проплывающий за окном город, еще больной послевкусием поздней весны и потому горячечно-бодрый, бросал внимательные и быстрые взгляды на попут-чиков. Рядом с ним, делая вид, что не замечает их, стояла молодая девушка в легком летнем полупрозрачном платье с открытыми, восхитительными плечами. Точеные ушки, покрытые чуть заметным пушком, тонкие, хрупкие лодыжки. Митрюшин с трудом отвел взгляд, так и норовящий тяжелым камушком упасть в декольте, и опять посмотрел на лицо. Мелкие бисеринки выступили над ее верхней губой. «Жарко тебе, милая. Жарко», — приязненно подумал он, а сам вдруг представил ее вспотевшие от зноя, несмотря на все присыпки и деодоранты, влажные пашки, и, как в юности, закружилась голова. «А может, увлечься, вот прямо здесь и сейчас», — полоснуло по сердцу внезапное озарение, но откуда-то подступившая трезвость придушила порыв, остановила дрогнувшие ноздри, а до девушки тем временем дошел запах трехдневного перегара, мощно источаемый Митрюшиным в воздух, и она заметно погрустнела. «Направление правильное, только вектор его немного, на пять-семь градусов может отклониться», — Митрюшин вздохнул и вылез из переполненного троллейбуса на нужной остановке.

Недруг приоткрыл дверь квартиры и недоуменно воззрился на Митрюшина, что-то жуя. Лет пять они не виделись, даже не вспоминали про существование друг друга.
— Чего тебе? — недовольно проскрипел он.
Митрюшин с удовольствием заметил признаки разложения и распада, которые постоянно мучили его в себе самом: неаппетитный, выпирающий живот, красные прожилки на носу, усталый, бегающий взгляд, и начал издалека:
— Скажи честно, ты мне друг или не друг?
— Я тебе недруг, — уверенно ответил Недруг и замолчал в ожидании продолжения разговора, наверняка неприятного.
В другой раз Митрюшин был бы обескуражен его тоном и сразу бы ушел, попросив для приличия рублей пятьдесят в долг. Но сегодня он чувствовал свою вирулентность, власть над людьми и особенно над этим человеком. Он был уверен, что поток, который подхватил его полчаса назад, легко закружит и Недруга.
— Помнишь Маху? — он сразу взял грузного Недруга за рога и повернул в нужном направлении.
— Конечно, помню. А что с ней? — Недруг слегка напрягся.
— С ней ничего. Второй раз замужем, за майором каким-то, двое детей, живет в деревне, под Псковом. С ней ничего. Это с нами что-то. Ты давно на себя в зеркало смотрел? Можешь не оглядываться, на меня посмотри. Посмотри, кем мы стали. Уродцами, мутантами какими-то. Плаваем в киселе, и еще радуемся, что он не слишком жидкий, — Митрюшин говорил сбивчиво, захлебываясь, торопясь не расплескать свою убежденность. — Помнишь, Маха мечтала о мотоцикле, и для чего он ей был нужен. Она все знала еще тогда, что с нами со всеми будет. Она еще тогда знала, что нужно делать. Но ведь не получилось ничего, все кануло и минуло. Мы дол-жны, ты и я, сегодня попытаться вырваться из киселя, понимаешь? Мы должны купить ей мотоцикл. Мы вместе. Я мог бы один, деньги есть, но она ведь не выбрала из нас никого, и правильно сделала. Поэтому мы должны сделать это вместе, понимаешь?
Он выдохся и замолчал. Недруг прекратил жевать и застыл. «Ничего не получится», — понял Митрюшин и начал уже успокаивать себя, готовясь нырнуть обратно в кисель и продумывая пути ловкого отхода на прежние, защищенные от всего мира, от бурных чувств, от неожиданных решений, позиции. Недруг думал долго, секунд пятнадцать. Затем вдруг повернулся, отодвинул в сторону некстати выползшую и недовольно квохчущую жену и скрылся в глубине коридора. Вернулся он быстро, засовывая в карман штанов деньги и прихватив зачем-то початую бутылку портвейна.
— Может пригодиться, — сказал он и вдруг широко улыбнулся. Митрюшин понял — началось.
Через десять минут они уже были в ближайшем автосалоне. Уверенно обойдя стороной дорогие и жлобские «Хонды» и «Харлеи», они очутились около скромно стоящей в углу одинокой «Явы».
— Будем брать этот, — уверенно сказал Недруг. — Ты ездить-то умеешь?
У Митрюшина были права на вождение легковушек, на мотоцикле он последний раз сидел лет двадцать назад, да и то на заднем сидении, но он уверенно ответил:
— Умею.
Затем опасливо, как молодой тореадор, потрогал пальцем никелированный рог и достал деньги:
— Оформляй.
Продавец, выкатывая мотоцикл из магазина, с интересом смотрел на странную пару. Один одет прилично, но изрядно помят, второй — волосатый, но тоже не байкер. И у обоих какие-то слегка безумные глаза.
— Ехать-то далеко? Вы вроде того, выпимши, — получив деньги по счету, он теперь мог позволить себе толику сомнения.
— Ничего, мы в родной стране, прорвемся, — ответил Митрюшин, усаживаясь за руль и ощущая приятную пружинистость машины. — Ты лучше покажи, как тут чего заводить.
Мотоцикл ровно затарахтел. На заднее сидение с грацией пожилого мустанга вскочил Недруг.
— Дай газу, — крикнул он прямо в ухо Митрюшину, и тот от неожиданности рванул с места так, что услышал, как грузное тело шлепнулось сзади на асфальт. Сделав неровный круг, постепенно привыкая к равновесию, он вернулся к сидящему на газоне и широко улыбающемуся Недругу.
— Easy, Rider, easy, — Недруг ухватился покрепче. — Дай газу!

Буквально через десять минут езды Митрюшин чувствовал себя уже частью единого с мотоциклом существа. От ужаса и восторга потели ладони, и одновременно с этим он ощущал, как каждый отброшенный назад километр выворачивает, откатывает вспять отрезок времени, минуту, месяц, год, неважно какой, но вспять. Они неслись, ловко, как им казалось, лавируя в потоке машин, давая обгонять себя только внимательным людям в черных мерседесах, но те быстро теряли интерес к их суматранскому болиду, с первого взгляда определяя в наездниках безумцев, выпавших из внутривидовых отношений корысти, престижности, пристойности, несомых неведомой силой к недостижимому счастью.
Они быстро миновали город и ворвались в поля. Есть какая-то неосознаваемая, приглушенная чувственность в русском ландшафте. Вроде бы все обычно — леса, холмы, нелогичная, от души идущая извилистость дороги, расхристанность человеческих обиталищ. Но непонятным образом все это вместе с осознанием принадлежности к странному народу, который веками гнет, ломает себя, доходит до крайностей в заранее обреченных поисках истины ли, Бога ли, получая взамен лишь быстротечные годы куража, — все это обостряет любые чувства, делает печаль глубокой, а радость — неистовой, лишь только найдешь время выбраться, ощутить себя вне больших скоплений биомассы, где душит, ввергает в отупление серое облако чужих невысказанных мыслей, изливаемых друг на друга через глаза, где каждый — одна большая чакра, обнаженный нерв, тельце Паттера-Фачини.
Митрюшин строжил себя, отягощенный ролью ведущего, и не позволял полностью расслабиться, отдаться несущему их ритму. Он крепко сжимал руль, стараясь не отвлекаться на мелочи, но не смог не вздрогнуть, когда, резонируя с, казалось бы, только его, Митрюшина, глубоко запрятанными чувствами, Недруг запел ему в ухо, гулко барабаня кулаками по спине:

— Я точно знаю — в своей стране я трус.
Но эта земля и это чувство
Очень сильно похожи на блюз!
Люблюз… люблюз… люблюз…

По пути они один раз остановились у придорожной шашлычной, чтобы поесть мяса. Опасливо доедая свою порцию, Митрюшин думал о странной, непредсказуемой стране, в которой они имели счастье родиться и несчастье — проживать, где никогда нельзя полностью расслабиться, утратить контроль за ситуацией, где так вкусно дразнит ноздри мангальный дымок через каждый километр дороги, но всегда есть тревожащая душу возможность отведать жареной собачатины, а то и человечинки вкусить. Недруг меж тем купил невесть как очутившийся здесь, печальный и кряжисто-узловатый дилдо и рвался в путь. И как только они тронулись с места, он начал веселиться от души — допил из горлышка вино, распустил свои длинные, сальные волосы и принялся распугивать обгоняемые «Жигули», потрясая резиновым членом перед их лобовыми стеклами. Машины виляли в сторону, сидевшие за рулем мужчины грозили кулаками и матерились, беззвучно разевая рты, женщины отворачивались, украдкой бросая взгляды на этот неприличный, но завораживающий предмет, дети же на задних сидениях радостно хохотали. Пару раз их пытался обогнать какой-то гонщик на старой «копейке», но отстал, после того как Недруг бросил в него куском прихваченного с собой батона, ласково приговаривая: «И воздам каждому по делам его». Окружавшая их аура веселого безумия была настолько сильна, что даже по-жабьи сидевшие в засаде гиблые дэдэшники забывали махать своими полосатыми палочками и лишь провожали «Яву» застывшими взглядами.
Внезапно сквозь тарахтенье мотора с неба до них донеслось тоненькое блеяние. Они разом подняли голову. Какая-то мелкая пичуга поднималась высоко в голубизну, превращаясь в еле различимую точку, а затем стремительно падала вниз. Жесткий воздух прорывался сквозь ее перья, заставляя их напряженно вибрировать и издавать странный, казалось бы, неуместный, но такой естественный и необходимый летний звук.
— Что это за птица? — через плечо крикнул Митрюшин, задыхаясь от ветра.
— Не знаю, — Недруг ошеломленно следил за очередным падением и вдруг радостно заорал: — Божий барашек! Божий барашек!

И когда они приехали к месту, то был вечер. Ясные, прозрачные сумерки мягко стелились по полям и пеленали бревенчатые дома, стоявшие на окраине большой деревни. Митрюшин легко нашел место, которое нужно было им, потому что был правильным путь и просто было все на нем. Потому что никогда не знаешь, где очутишься ты в следующий момент своей жизни, среди пальм или болот, в разноплеменной толпе или один, но дано тебе чувство благодарности, если пришел ты и оказался там, где хотел быть.
Он заглушил мотоцикл рядом с дощатым забором, и они тотчас увидели легконогую женскую фигуру в глубине двора. Маха совсем не изменилась, хоть сумерки и были тому помощью и виной. Не страшно, что не видно морщинок вокруг глаз — все равно память затушевала бы их. Не беда, что соски не прут сквозь майку, как побеги бамбука, ведь юная упругая стремительность так же живет в зрелой округлой тяжести, как пролетевшая буря в напряженном спокойствии леса. Зато те же глаза, то же насмешливое, ласковое понимание в них:
— Ребята, вы? Какой судьбой закружило?
Митрюшин, разом потеряв весь опыт ведения ситуаций, ковырял обочину носком пыльного ботинка. Недруг совсем скис и подозрительно тер нос грязным кулаком.
— Это — тебе, — Митрюшин погладил теплый красный бак мотоцикла. — Типа, катайся, — что есть напускная мужественность перед лицом вернувшегося времени!
— Ай, спасибо, родные, ай, уважили, — Маха усмехнулась и, подойдя ближе, вдруг поцеловала сначала одного, потом — второго.
Неожиданно для себя Митрюшин напрягся и стал искать глазами лацканы на футболке Недруга.
— Ладно, что встали, пойдемте в дом, моих сегодня нет, — Маха взяла их за руки и, как маленьких мальчиков, повела за собой…
Кто научит меня, как нужно любить? Кто, в помощь мне, разработает циркуляры, издаст законы и подложит под них подзаконные акты? Кто покроет их знанием общепринятой морали и веками устоявшихся порядков? Кто сможет сделать это, когда я знаю, что все не так просто? Кто сможет обучить меня тактильной тактичности, кто скажет, что я не прав, когда я сам ощущаю свою правоту? Кто опровергнет мою уверенность в том, что эта странная земля напитана, воспалена, набухла любовью? Кто даст мне знание, что нельзя открывать глаза, чтобы не видеть, в жизни не видеть Маху обнаженную, нельзя запоминать глуповато-счастливое лицо Недруга, потому что у самого лицо такое же, и поэтому нельзя открывать глаза, нельзя думать глазами, только ладонями, только кожей, только рваным чувством времени, чувством, так похожим на блюз.

Митрюшин дернулся и поднял тяжелую голову со стойки бара, протер волглые глаза. «Вот так сон, — широко зевнул, — чуть не кончил».
«А ведь ярко все было, как наяву. И чувство это странное — если не сейчас, то когда же, — такое болезненное, даром, что во сне. Нужно как-нибудь всерьез все обдумать, может, действительно — наведаться к Недругу, съездить к Махе, допустим, в декабре». И тут он почувствовал, как медленно улетучивается, просачивается сквозь кожу и безвозвратно исчезает то ощущение необходимости, правильности, незряшности своей жизни, которое полностью владело им несколько минут назад. Митрюшин испугался, захватал воздух ртом и вдруг смог оторвать от заскрипевшего дерматина опухшую от долгого сидения задницу. Затем сделал первый шаг — каменный, второй — ватный. Третий дался уже легче, а начиная с четвертого он побежал.

КОМПЛЕКС ПОЛНОЦЕННОСТИ

Я открыл глаза и попытался внятно произнести: «Альфакетоглюторатдегидрогеназный комплекс». Получалось плохо. Шершавый язык не слушался и цеплялся за сухое небо. Тогда я бережно поднял себя с постели, аккуратно уложил в ванну и тщательно вымыл. Холодный душ позволил носить тело чуть быстрее, чем того требовала элементарная постконьячная осторожность, но оно все равно оставалось огромным и чутко болезненным, и голова с трудом проходила в двери, так что приходилось задолго делать прикидку и корректировать курс. Хотелось есть, и обычная радость того, что наипервейший признак алкоголизма — печальная утренняя диспепсия — пока отсутствует, слабо шевельнулась в душе. «Я жив, я буду жить», — с каждым глотком горячего чая бытие возвращалось из небытия. Время аморфно, хлопьями оседало на пол и лежало там рыхлым сугробом. Сквозь головную боль проступила томность. Таблетка аспирина помогала ей пробиваться сквозь тарахтящий тракторный парк острого похмелья.
Пришло время лежать на диване и ощупывать телесные и душевные раны, полученные и нанесенные вчерашним злым вечером.

Я готов насмерть спорить с тем человеком, который видит в похмелье лишь плохие стороны. Да, больно, тяжело, мутит, но ведь это только вначале. А потом, когда преодолеешь в себе внутреннего врага и уляжешься с вычищенными зубами и мокрой головой, кутаясь в теплый шлафрок, на мягкое ложе, поднимаешься на новый нравственный уровень. Тебе томно, плохо и мучительно, но из этих трех составляющих утреннего настроения томность — самое сильное. И потом, стыдливо размышляя о вчерашних пьяных проступках, несправедливых речах своих, разумом-то понимаешь, что, если и обидел кого, так не по злому умыслу, если подрался, то калечить никого не желая, а оттого, что душа гуляла. И везде, в своих самых злых словах помнишь первооснову и первопричину их — любовь. Тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее.
И разве эти мысли мои утренние не есть яркое доказательство того, что и в похмелье бывает приятность, философичность и беднее намного жизнь у тех несчастных трезвенников, кто вычеркивает здоровья ради из своей жизни сочную и многообразную палитру красок тяжелого похмельного синдрома.
День я прожил, заново рождаясь, детствуя, отроча и юностя. Чувства включались постепенно, одно за другим, и я радостно приветствовал возвращение старых друзей. К вечеру я уже опять стал взрослым человеком с комплексом вины в голове, с комплексом любви в сердце и с внезапным воспоминанием о Париже в глубине маленьких, внимательных глаз.

Связал это вместе тот неудивительный факт, что в самолете «СПб—Париж» я нашел себя примерно в таком же состоянии, что и сегодня утром. Прохладный внутрисамолетный воздух действовал освежающе, а божественная стюардесса принесла маленькую бутылочку красного сухого вина…
Предшествующий многочисленный портвейн был явно вынужденной мерой. Он был анестезией, причем было необходимо не какое-нибудь местное обезболивание, а сразу рауш-наркоз — я не был в Париже всю свою предыдущую жизнь…
Я боялся этого города, желал его, рвался и не попадал, вновь тщательно и озлобленно прицеливался и опять промахивался, пролетал мимо, уезжал в противоположную сторону, оставался на месте, но все это относительно него, он один был точкой отсчета. Я не знал его и не хотел знать. Зачем мне заученная история и география, я не понимал, как можно штудировать пакостные брошюрки и буклеты, когда можно в него верить, дышать им, чувствовать, как он. Есть Арка, Башня, Собор, Сена, немножко Лувра, Шампы Елисейские, Монмартр со своей Пигалью и Монпарнас. «Больше мне ничего не нужно», — думал я и ошибался, потому что плеснула Трокадеро, тихо улеглась Рю де Клебер и вокруг Арки кружилась в хороводе Этуаль.
Я вышел из автобуса и попытался шутить, но в горле стоял ком. Я не люблю плакать прилюдно, и поэтому песок попал в глаза. Париж вдруг стал Парижем и скатертью-самобранкой накрылся передо мной. Я очень долго шел к тебе, мой любимый город…
Как объяснить тебе, себе, что твои серые дома вдруг оказались удивительно похожи цветом на скалы Норвежского моря в марте, где вода за бортом — минус четыре, и что это внезапно понял мой друг Лешка Исаев, когда тонул в этой воде, а корабль быстро удалялся, потому что трудно ему в море тормозить, не умеет он. Лешка тогда все-таки доплыл, и потом трое суток к нему, молчаливому, все подходить боялись, а мне он сказал, что цвет у скал удивительный, если смотреть из воды. Вот и твои дома оказались такими же.
Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка — моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города.

Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай — там!
Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем-то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка — монмартрская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером — вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге.
Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево — Арка. Все, Париж, я тебя знаю.
Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.
— Бонсуар, месье!
— Hi, — безнадежно сказал я. — Do you have calvados?
— Sure, sir, — без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.
— Where are you from, America? — спросил он.
— No, from Russia, — недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».
Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.

Послушай-ка, Лютеция, я не знаю тебя и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитатели, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен», признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.
Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение — не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно — я доехал.
А потом быстро пролетели дни, прокружился город и исчез, как утренний сенной туман. Самолет ударился об аэродром и побежал, уставая. Я спустился по трапу и вошел в серость северного утра. Снег все еще лежал на земле, лишь кое-где мазнуло светло-зеленым. Было холодно, и я опять оказался неприлично пьян…

Встреча с Родиной всегда любовна и тревожна, потому что она — как злая мать, может приласкать легонько, а может и по затылку хлопнуть со всей силы: «Что, сука, нажрался устриц, сейчас дерьмо будешь жрать!» Неделя без нее, и расслабишься весь, размякнешь душой, забудешь, как нужно жить добропорядочному волку — бежать, чутко по сторонам оглядываясь, проворонил — уже кусок ноги отгрызли, а тут сам зарычал, увидел слабого, зубами щелкнул — глядишь, сегодня сыт. Быстро весь нежный жирок с мозгов рассасывается.
Один приятель мой, друг детства, уехал жить в Америку, через пять лет приехал навестить родные края. Все забыл, слова неправильно произносит, водку пить совсем разучился. Всему удивляется и иронизировать пытается. «Что-то, — говорит, — дороги у вас тут не слишком ровные, да знаки на них неумно поставлены». А ему из толпы встречающих полушутя-полусерьезно по шее: «Это твоя Родина, сынок!» Мы тогда его встречали в Питере и везли домой на машине. Едем, а он рассказывает, как все его спрашивали, не страшно ли в Россию ехать, вот и путч там недавно был. А он эдак смело всем отвечал: «Еду, мол, из танков по Белому дому пострелять». Только сказал — на дороге пост, люди с автоматами, бронетранспортер стоит. Машут нам: останавливайся! Вот тут-то он и перепугался, вцепился пальцами в стекло, спрашивает тонким голоском: «Что это?». А мы ему: «Хотел пострелять, щас постреляем». Самое смешное, что поверил всерьез, еле разговорили его потом, сидел, нахохлившись, километров сто. Видимо, о планах своих жизненных размышлял, чуть не порушенных, шокирует их это очень — когда стройный план всей прекрасной и сытой жизни рушится. А мы уже при-выкли, нам хоть кол на голове. Хотел стать учителем — сейчас таксист, копил всю жизнь на пенсию — теперь бич и бомж в одном лице, думал о духовном, литературой увлекался, вдруг напрягся, стал миллионером, потом расслабился чуть-чуть, жесткости недодал — можно опять о духовном рас-суждать, если, конечно, жив остался. Интересная жизнь у нас, хищная, кругом протоплазма кипит. И имя народу нашему правильное — не русские, а волки-пауни.
Вот и я за неделю обмяк душой, вышел из аэропорта и сразу чуть по уху не получил от какого-то родимого, затем менты документы проверили с пристрастием — и все, я опять в тонусе.

И поехал я домой. А вокруг серым-серо в моей стране. И в деревнях те же избы покосившиеся, что и сто лет назад. И яркие плакаты самсунгов и мерседесов сами по себе ярки своими неземными красками, а баба в телогрейке с пустыми ведрами сама собой за водой пошла. И народ, жаждущий опохмелиться, продает тут же, рядом, украденную в чужих погребах картошку и ни о какой яркости бытия не помышляет. И все вокруг уныло, печально, мокро, и непонятно совсем, что же нашли мы на этой жалкой земле, зачем живем здесь, зачем возвращаемся сюда из благополучного далека. И вот здесь, на этой точке печали и отчаянья, в очередной, тысячный раз вдруг понимаешь, находишь ответы на свои вопросы: потому что это — наша земля, потому что печаль и отчаянье лишь разные стороны Великой Любви, которая без них и не любовь вовсе, а так, сладкая водичка, потому что любовь детским пуховым одеялом покрывает всю нашу территорию, на которой добра стало меньше, доброта почти совсем исчезла, а любви здесь нескончаемо, любви и страсти к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности; потому что только здесь, у нас, обожжешь горло стаканом спирта и бежишь мимо косых заборов незнамо куда по морозу тридцатиградусному, небо звездное над тобой, и плачешь в голос от нахлынувшей любви, от огромности ее, от восторга, от горечи ее, от того, что ты сам уже — Великая Любовь, и совсем не важно, добежишь ли куда с этой вестью или замерзнешь по дороге, потому что без смерти любовь — тоже не любовь…
Доехал я быстро и по дороге не печалился ни о чем, просто жил обычной дорожной тоской, когда едешь один и перестук колес невольно наводит на мысли о жизни своей, отсюда неистребимость железнодорожного пьянства. А за окном стоял голый лес…
Так и кончился мой Париж, и я спрятал его глубоко и старался не выпускать наружу. А любовь задремала на время, свернувшись синей пружиной под сердцем, изредка ворочаясь с боку на бок и царапая острыми концами средостенную плевру. И как заворочается она, так и душа в пятки уходит — а ну как сейчас проснется, и пошла круговерть. Но нет, спит до поры до времени. Есть-таки в среднем возрасте свои вялые радости. Уговариваешь себя, присмиряешь — не стучи так, сердце, подожди, успеешь, тяжело будет, больно; глядишь, и затихнет в душе надвигающаяся буря на какое-то время, и сил тянуть лямку ежедневную больше остается, хоть и уверен, знаешь, что сорвется когда-нибудь нутряная тишь, и тогда стальной прыжок, круша тебя и окружающих, бросит жизнь вперед на огромный скачок, и станешь на одну любовь ближе к смерти. Но все-таки не сразу, не подряд бешеные прыжки, не так, как в семнадцать лет, когда сначала не боишься аллюра, потому что не знаешь неминуемого конца, а потом уже и конец знаешь, боль была, пожар и ожог, но все равно нахлестываешь жизнь свою — вперед, кони, вперед, после оглянемся, после пожалеем, после заплачем или посмотрим с гордостью, а сейчас время готовить пищу для будущей печали.

«Хорошо, когда в поезде тебе попадается верхняя полка. Забираешься на нее и невольно, незаметно проникаешься чувством божественной отстраненности, с невольной симпатией наблюдая протекающую внизу жизнь. Горизонтальное положение тела на уровне прямоторчащих голов дает наглядное представление о лучезарном благодушии фараонов», — эта мысль была последней, перед тем как я заснул.
Вагонное пробуждение отличается от мягкого, ритмичного вхождения в сон, как первый день в армии от последнего дня вольной жизни. Внезапный стук в дверь, гортанные крики проводницы, тревожная боязнь проиграть неумолимому транспортному режиму в борьбе за утренний туалет омрачают опухшие ото сна лица пассажиров предощущением грядущего дня. Позже, удачно оправившись и испив горячего чаю, лица светлеют, но люди по-прежнему не склонны к разговорам, да тут и время заканчивается, уходит в прошлое очередной кусок твоей жизни, и появляется новая граница, новая точка отсчета — узкий шпиль городского вокзала.
Из духоты да эх, на морозец, легкие нараспашку, снег скрипит под ногами, и мир внезапно расширился, прыгнул от размеров четырехместной клетки до просторов уездного городишки.

В это утро меня окрылял, нес запах нежной, еще незаметной глазу северной весны. В тех странных местах, где в марте листья на деревьях уже величиной с ладонь ребенка, не понять, что за весенняя примета — утренняя метель. Там свои признаки и предчувствия: маслины зацвели — быть весне. А здесь все по-другому, мороз — десять градусов, снежные колючки в лицо, но ты уже не ошибаешься в запахе, у тебя есть память о мокрой земле и предвкушение: впервые за полгода встать с радостной твердостью на отмерзшую поверхность.
Сам не понимая почему, не заходя домой, я пошел от вокзала вниз по проспекту имени надоевшего Леннона, лысого вождя пассионарной молодежи прошлых лет. Бывают в жизни такие труднообъяснимые моменты, когда невозможно поступить иначе, чем под наплывом неясных, смутных чувств, и лучше не думать об этом, а отдаться потоку, который несет тебя так мощно, мягко и неотвратимо. Покружив у какой-то кофейни и испугавшись запаха «бочкового» кофе, я очутился в небольшом, достаточно уютном заведении, где горячая мясная похлебка так и дразнит мыслью об утреннем коньяке. Честное слово, я не алкоголик и вряд ли когда-нибудь им стану, у меня другие конституция и наследственность, но есть в жизни моменты, которые иначе как святыми не назовешь. Конечно, хорошо, если тебе посчастливилось спасти тонущего ребенка или погибнуть на глазах у всех за правое дело, но рюмка коньяка с утра — тоже один из таких моментов, хотя и не столь величественный. Я заказал сто, посомневавшись — двести грамм, сделал первый глоток, захлебал похлебкой и погрузился в радужное самосозерцание.

Меня окружали темные стены, составленные из вертикально стоящих бревен. Я бы назвал их дубовыми, но на Севере не растет дуб. Кряжистость и ощутимая древесность стволов навевали какую-то темную умиротворенность, галопистый ритм времени отдалялся и затихал, я буквально растекся на деревянной скамье и готов был успокоиться, смириться и отправиться домой спать, как вдруг мое внимание привлекла необычная пара, входившая в зал. Она шла впереди и была настолько прекрасна, что в дешевом кабаке возникло предчувствие Троянской войны. На ее лице смешались европейские и азиатские черты: большие, правильного разреза глаза странно гармонировали с широкими, туго обтянутыми гладкой смуглой кожей скулами, а небольшой тонкий нос подчеркивал милое улыбчивое выражение мягко очерченного рта. Несмотря на светлые волосы и серые глаза, в ней неумолимо проступала какая-то азиатская степная ветвь ее предков, и эта игра кровей завораживала взор. Тонкий гибкий стан (я мысленно обратился за помощью к классической русской литературе), высокий рост и мягкая, до спазма в горле женственная линия ее бедра завершали этот совершенный облик. Она прошла в зал, и я чуть не ахнул — вдобавок ко внешним данным мадемуазель еще умела ходить так, как не под силу воспитать ни занятиям балетом в раннем возрасте, ни спортивным танцам в юности, — если бы любую точку ее тела проследить линией в пространстве, то линия эта была бы мягкой, плавной и сильной, как поверхность теплого моря при слабом летнем бризе. Так, наверное, умела ходить Лилит, неся в себе ту ослепительную женственность, из-за которой и разгорались древние войны. Обычно грациозную женщину сравнивают либо с пантерой, либо с газелью, но в данном случае не было ни кошачьей скрытой агрессии, ни суматошливой порывистости газели, и если она и была пантерой, то пантерой травоядной. При всем этом было видно, что эта молодая девушка — не гордячка, не глупая хищница, а весьма приятная улыбчивая особа с характером, лишь слегка подпорченным длиной ее ног.

После того как состоялся ее выход в зал, я обратил внимание на ее спутника. В обычной обстановке это был бы обычный человечек, но соседство с такой красавицей делало его каким-то пронзительно жалким. Довольно молодой, лет тридцати или чуть более того, он сумел отрастить себе заметное пузцо, обрюзгшее, рыхлое лицо выдавало приязнь к различного рода алкогольным напиткам, а нечестная попытка втиснуться в тесные джинсы лишь подчеркивала отвисший зад да обнажала тоску по стройной юности.
Пара проследовала в тот же угол, где сидел я, и расположилась за соседним столиком прямо передо мной. Неуклюжая галантность мужчины сразу распределила роли, и я, заинтригованный, приготовился пронаблюдать действо, внимательно выпив еще одну рюмку коньяка. Я искренне надеюсь, что мое легкое любопытство к различным ситуациям не обижает людей, ведь я стараюсь делать это скрытно, участливо, к тому же сам я предельно застенчив и незаметен.
При первых же фразах моя успокоившаяся было душа неприятно и тревожно встрепенулась — речь шла о любви.
— Зачем вам это, я же предупреждала, что буду просто скучно сидеть и слушать, — говорила красавица.
— А я попытаюсь тебя все-таки развеселить, — беспомощно отвечал несчастный сангвиник и принимался рассказывать то о каких-то своих путешествиях, то о былых победах, но мне видна была вся тщета его усилий — девушка слушала равнодушно. Лишь иногда в скомканных речах человечка вдруг мелькало что-то, что заставляло ее прислушиваться к отдельным словам и мыслям.
Они пили красное вино, и я стал замечать, как оно удачно раскрепощает мужчину, как речь его с каждым глотком становится стройней, а доводы все более весомыми. Казалось, девушка тоже это почувствовала, заинтриговалась и одновременно ощутила опасность, напряглась. Он говорил о тропиках и о Севере, в речах его южные моря сменялись красиво-непонятными стихами — человек на глазах преобразился. Видимо, это все-таки была любовь, очень густо замешанная на страсти, то есть самая гремучая смесь. Мужчина витийствовал, он вдруг стал по-хорошему красноречив и в чем-то обаятелен, сам чувствовал это и, еще не смея верить, уже начинал надеяться.

Потом не случилось. Может быть, все было слишком сложно. Будь это одна голая страсть, красавице легче бы было решиться и понять. Но тут явно слышались нотки любви, и… зачем усложнять себе жизнь. Девушка как рыбка плеснула на прощанье, и их расставание оказалось куда более холодным, чем начало беседы. Она торопилась, он выглядел раздавленным собственным недавним красноречием. Они быстро вышли.
Меня взволновал этот случай, этот подсмотренный кусок чужой жизни. Умиротворение мое пропало, я опять был один на один с несправедливой, сложной, ужасной, но такой прекрасной жизнью. Девушка была очень красивой, но спутник ее вдруг стал мне братом. Я понимал его, сочувствовал и любил. Это ж надо так: решиться, бороться, проиграть и уйти. Я был искренне восхищен им.
Размышляя о высоком, я все-таки не забыл про физиологию, вышел в туалет и, проходя по холлу, увидел своего знакомца. Теперь он был один, видимо, проводил свою спутницу и вернулся назад. Он стоял у зеркала и не заметил меня. Проходя мимо, я услышал горькие слова: «Я некрасив, свиноподобен». Я ничем не выдал себя и тихонько проскользнул по назначению, а там задумался — он был прав, тысячу раз прав, неприятный, рано располневший, с маленькими глазками и вторым подбородком. Но, брат мой, я давно не видел такого приглушенного и мощного взрыва страстей, я сам много раз бывал в такой же ситуации, я понимаю тебя и люблю за все: за твою свиноподобность, за то, что не пытался разлить вокруг себя свое отчаянье, не отомстил отвергнувшей тебя и не дал в морду кому-нибудь из окружающих, ведь так редка у нас сейчас эта пронзительная обращенность внутрь себя, которая есть противовес заполонившему все жлобству; я благодарен тебе за неуклюжую тонкость чувств, которая опять разбудила меня, опять заставила страдать, опять наполнила сердце томительным и сладким предвкушением неудач.

Когда я вернулся, человек пил водку большими рюмками. Я не стал к нему подходить — мы дружили заочно. Я закончил свой коньяк и вышел на улицу. Меня трясло. Меня несло. Я кружился в хороводе лиц и событий. Меня терзали забытые чувства и болезненные вос-поминания. Я перемещался из одного бара в другой и везде пил коньяк. Мне не было спасения от себя самого, я купался в черном океане любви и времени, я был Бог и червь, я был мир, я понимал свою смертность.

Утром я обращался с собой чрезвычайно бережно.

ПОДПИСЬ ДОМИНА

— Мадам, что вы их все гладите, это же вам не яйца Фаберже, — не выдержал наконец один из грузчиков. Каждая ванна весила килограмм семьдесят, а в стопке их было двенадцать штук. Усталые и злые, четверо человек, каждый из которых в прошлой жизни обладал какой-нибудь интеллигентской профессией, перелопачивали уже третью пирамиду, но клиент был прав и спесив.
— Вот здесь щербинка, а здесь выбоинка, тут — выпуклость какая-то неаккуратная, — вся сочась запахами дезодоранта, одно название которого — «Быстрая женская палочка» — навевало ностальгию по горячему воздуху сенокоса, она была неумолима.
— Следующую давайте, побыстрее, я тороплюсь, — в голосе мадам Доминой звучал металл, полная грудь возмущенно тряслась. Наконец она внимательно осмотрела последнюю ванну, тщательно огладила ее со всех сторон и готова была уже смилостивиться, как тут заметила пятнышко крови на белой поверхности. Это один из грузчиков прищемил палец и теперь стоял, тупо посасывая его.
— С кровью я брать не буду, — с мстительной радостью сказала она, помня о яйцах какого-то Фаберже, — и вообще, ваше обслуживание мне не понравилось. Где ваш начальник, я буду жаловаться.
Всю эту сцену наблюдала Клара Ивановна, сгорбленный, но бодрый старушонок восьмидесяти лет. Она уже долго приценивалась к килограмму цемента и все решала, брать здесь или побегать еще по магазинам — вдруг найдется подешевле. «Ишь какая, вся в людях, а голова в грудях», — неодобрительно подумала она, слушая, как выговаривает молодка понуро стоящему перед ней директору магазина: «Моя фамилия Домина. Я обязательно расскажу мужу о ваших порядках. Вы еще придете за подписью к Домину». Наконец звучный голос затих вдали. Воздух посвежел, распрямились спины. «Куплю здесь, — решилась Клара Ивановна, — устала чего-то сегодня».
Несколько месяцев назад у нее в квартире поселилась крыса. Она прогрызла бетонную стену и стала часто посещать Клару Ивановну. Сначала та мирилась с непрошеным гостем. «Все же живое существо, — думала она, — пусть серое, но теплокровное». Ей даже нравились крысиные глаза — темные проницательные бусины. Клара Ивановна старалась не обращать внимания на заведомо неприятный хвост — «у каждого свои недостатки» — и несколько раз наблюдала, как зверек ловко, словно белка, прыгает по мебели коридора. Потом, освоившись, крыса стала наглеть. Она забиралась в шкафы в поисках продуктов, шарила по посуде, оставляла кучки помета везде, где ей вздумается. Только тогда Клара Ивановна заметила, какой у милого существа неприятный нос — длинный, подвижный и требовательный. Вторжение животного из развлечения превратилось в насилие, и старушка стала мечтать о привычном одиночестве. «Да оставь ты меня в покое», — говорила она теперь крысе, но та не обращала никакого внимания на хозяйку и продолжала рыться в личных вещах. Клара Ивановна попробовала подкармливать существо, оставляя еду возле норы, но оно брезговало нехитрым угощением и шныряло там, где хотело. Тогда-то Клара Ивановна поняла и приняла чуждую прежде для нее мысль, что насилие можно победить пусть вежливым, бескровным, но сопротивлением. Поставить мышеловку, насыпать яду или еще как-нибудь причинить крысе вред не могло прийти старушке в голову. И она решила просто заделать нору цементом и дать животному понять, что его здесь больше не ждут.
Вечером того же дня жена Домина жаловалась своему мужу: «Хамы, ну просто хамы. Ванны все в бугорках, сами неопрятные, да еще и грубят. Знаешь, что они мне сказали, — покраснев, словно девушка, она наклонилась к внимательному уху и прошептала про Фаберже. — А я еще не покушамши, голодная. Вот и дала им отпор по полной схеме. Но нужно бы разобраться, Васечка, наказать кого следует, а лучше всех. Нельзя хамство так оставлять».
Домин хорошо знал, как чему следует быть. Пьянству — бой, землю — крестьянам, государству — налоги, миру — мир. Вся жизнь легко укладывалась в эти схемы, и нужно было только вовремя распознать предпосылки и установить себя в нужном месте. Бывали и сложные случаи, но тогда на помощь приходила диалектика, ибо воистину «то, что ем я, идет на пользу нам всем». Поэтому жизнь его была правильной и успешной. Бывший ать-два офицер, он легко прошел выборы и прочно утвердился в механизме государевой службы. Домин хорошо знал нужды простых людей, потому что он и сам был простой. «И властью, данной мне народом, я тем народом управлял». Очень пригодились ему армейские навыки —очень старших уважать, малышей не обижать, а если кто не согласный, тому глаз вон. Вот и оказался простой хороший человек на нужном месте в нужный час. И службой своею гордился.
Наказывать Домин любил. На то она и дисциплина, чтобы наказывать. А еще приятно было ему видеть уважение подчиненных. Сменит он прическу — глядь, все заместители так же подстриглись, наденет новый пиджак — завтра все в таких же на работу придут, увлечется спортом — сразу команда подбирается сильная, сплоченная. Очень это хорошо, когда в товарищах согласье есть. Но а уж если что неправильно пойдет, он тут же заметит, приказ продиктует и подписью своей направляет в верное русло. Грозен он тогда бывает, если что неправильно. Вот и бегают все по кабинетам в ужасе: «Вы видали подпись Домина? У вас есть подпись Домина? Сюда нужна подпись Домина». Вроде пустяк, росчерк пера, а какую силу имеет. Словно молния пробежит по бумаге, и в страхе кидаются отары в правильном направлении.
«Разберемся, накажем, — пообещал он жене, — будут у меня взаимно вежливы».
Клара Ивановна замазывала крысиную нору цементом и напевала песни своей молодости. Она любила родное государство, и то отвечало ей взаимностью. Все в их отношениях было правильно и честно — в молодости она работала, сил не жалея, теперь за это ей пенсию бесплатно домой приносят. Мужа рано похоронила, детей сама поднимала. И кем только быть не пришлось — сначала дрова возила, тогда ей и ногу переломало бревном упавшим, потом — продавщицей в магазине, по инвалидности своей, после — сторожем была. Зато теперь то открытку к празднику пришлют, то лишних сто рублей подарят. А если что-то плохое случалось, тяжелое, то это по недогляду, из челяди кто-нибудь нахулиганит, а начальство потом все заметит и исправит. Вот и сейчас время тяжелое, хлеб дорогой, молоко тоже, но будет, будет лучше. Если за что и беспокоилась Клара Ивановна, так это за Мишу, за внука своего. Непутевый он какой-то уродился. То на инженера учился, то потом кричал все: «Свобода, свобода», а теперь предпринимателем называется. И все ему как-то тяжело дается, все жалуется. Непонятно ей это. Вот скажут по телевизору, что налоги опять снижают, а он — «Обожаю родную страну», перед выборами пенсию всем прибавили, а он опять — «Обожаю родную страну». Все потому, что начальства не слушается, работал бы себе тихонько, как все, и жилось бы ему проще. Только иногда брало ее сомнение — уж больно часто какие-то ошибки случаются. Все терпим, терпим, а жизнь лучше не становится. Вот и в других странах, говорят, люди сытнее живут. Неужели у них начальники умнее наших? Пыталась она с Мишей про это поговорить, да только не поняла ничего. «Ты, — говорит, — баба Клара, не понимаешь. Они же не верят ни во что, кроме как в себя. Все кажется, раз с образованием, то сами с усами, умные, все понимают. А на самом деле только схемы в голове заученные, вот и прикладывают их то так, то эдак к жизни. И вечно у них хоть чуть-чуть, где-нибудь, да не стыкуется. А зазор этот и есть то, что им даже предположить трудно — вера какая-то непонятная, свобода опять же, не та, которую разрешили, а та, которую человек должен сам в себе чувствовать, без которой и жить-то противно». Ничего не поняла тогда Клара Ивановна, лишь головой покачала осуждающе.
Это потом, позже, когда Миша уговорил-таки ее помочь в покупке квартиры. «Ведь это же обман, Мишенька, родное государство обманываем», — говорила она испуганно. «Баб Клара, кто здесь государство, люди с подписями? Вот вы инвалид, оформим квартиру на вас благотворительно, потом вы мне ее подарите. А налоги пускай сначала убедят меня платить, да не словами, а делом. Вы-то что за всю жизнь имели, кроме возможности флагами размахивать да преданность демонстрировать? А теперь мы с государством партнеры, мне врут, и я врать буду, так из двух минусов выйдет честный плюс», — Миша говорил зло и отрывисто. «А и правда», — засомневалась она внезапно и согласилась. Потом они долго ездили по всяким учреждениям, где за столами сидели люди с пустыми глазами и говорили правильные слова. Но все это было как подвижные игры в затхлом помещении. И каждого приходилось в чем-то очевидном убеждать, меньше терпением, а все больше подарками. «Вот они, родимые, государевы люди», — каждый раз скрипел зубами Миша, неприятно ему было каждый раз с новым подходцем вприсядку выплясывать да чечетку бить. Наконец добрались до самого главного, который все решал. «Не согласный я, — сказал тогда Домин, — как-то все сложно у вас. Нужно проще, яснее. Не согласен». Клара Ивановна даже обрадовалась, что так все получается. Правда, Домина, кото-рого раньше лишь по телевизору видела, как-то по-другому себе представляла. Вроде умные речи всегда говорил, гладкие, а тут непонятливый какой-то оказался. «Прям недоросль какой-то», — сказала она тогда Мише, а тот поправил: «Не недоросль, а передоросль, из тех, что ни в чем никогда не сомневаются». Дождавшись, когда Домин страстно ласкал очередных важных гостей, Миша с помощью коньяка ценой в три пенсии добился подписи Тулина, который был вторым по важности. «Все, баба Клара, отстрелялись», — сказал. Выпили они немного на радостях, Клара Ивановна даже пирог соорудила праздничный. «Только смотрите, бабушка. Теперь они очухаются, проверять все начнут. Но вы, главное, не бойтесь, у нас все правильно сделано. Непременно к вам какая-нибудь налоговая полиция придет. Вы в лишние детали не вдавайтесь, а если совсем замучают, отправляйте тогда к юристу нашему, он из них же, знает, как обращаться нужно». «Хорошо», — вздохнула тогда Клара Ивановна, а сама удивилась, что неправильное раньше, казалось, дело стало понятным и верным, у Мишеньки теперь свое жилье будет, хоть в этом она ему смогла помочь.
Только закончила она дыру цементом замазывать, как в дверь позвонили. Сильно так, настойчиво, словно палец к звонку приклеился. Сначала она очень испугалась, а потом вспомнила все Мишины наставления, да и мысли свои последние, собралась с духом и открыла дверь. На лестнице стояла полиция. Это Клара Ивановна поняла по серой, мышиного цвета форме, да и представилась та сразу: «Здравствуйте, налоговая полиция». Состояла она из одного человека с длинным носом и маленькими хитрыми глазками. Полиция болела насморком, поэтому часто сморкалась в большой, с добрый флаг размером, носовой платок. Нос у нее был красным, опухшим и каким-то по-нехорошему подвижным. Прошла полиция в комнату, ботинок не сняла, даже ноги не слишком старательно о коврик вытерла и начала Клару Ивановну допрашивать, в документах копаться, да по сторонам шнырять глазками своими зорко и пытливо.
«Купили ли вы квартиру, да на какие деньги, да что было и что потом будет?» Честно отвечала Клара Ивановна, заодно и на жизнь свою старушечью пожаловалась, только полиции это неинтересно было. Все она работала, бумагами шуршала, отчаялась даже было, как вдруг закричала торжествующе и грубо:
— А где у вас тут подпись Домина?
— Какая подпиздомина? — испугалась и удивилась Клара Ивановна. Испугалась так сильно, что вступило в голову и закружилось все перед глазами.
И тогда почему-то вспомнилось старое, давно забытое, никогда прежде не приходившее. Ей тринадцать лет, и сидит она на спине своего коня, который колхозный, но ей порученный. И вокруг разгоряченный быстрым бегом короткого лета июль. И плоский, лугами покрытый остров посреди большого озера. Плоский, как ладонь старого человека, всю жизнь имевшего дело с деревом, работавшего с деревом, ласкавшего дерево. На ладони этой, на самой середине, там, где сходятся линии жизни и любви, стоит старый храм. Он огромный, по-северному скромный и одновременно неистовый в своей не гордыне, нет, гордости свободной веры. Двадцать два купола над ним, и осиновые лемешины похожи на чешую большой рыбы, той, которая свободно плавает в темной глубине, которую никогда не поймать, и лишь иногда сверкнет она таинственным отблеском в заходящем солнце перед взором изумленного рыбака, напомнит ему, что тщетны все его приспособы, все крючки и задоринки перед живой тайной, которая не становится меньше из-за того, что нельзя поймать ее, схватить ее, вытащить на поверхность за светлой кровью полные жабры. А на небе бегут облака в суете преходящего времени. И луковки храма то сереют, словно лица в предвестии близкой беды, а то вдруг сияют серебром, стоит лишь глянуть вниз с небес божьему оку. У храма — старый погост, где в прахе своем лежат те, кого веселая воля гнала в леса, в луга, чрез гнилую воду болот и жестокую — озер, и там, на стыке всех надежд, бросала в небо беспечные стропила, резала на бревенчатых стенах теперь почти стершиеся слова: «Мы построим такой храм, чтобы потомки сочли нас безумцами».
Она одна здесь, внизу — земля и вода, вверху — небо, вокруг, жаждой жизни томимы, жужжат шмели. Между бедер — тревожная и ласковая сила конской спины. Ей надо к озеру — конь хочет пить. И нужно объехать погост, по тропинке, по извилистой дорожке, так, как положено. Но она вдруг шлепает ладонью по крупу и вместе с ветром несется прямо, меж мудрых крестов, через слившиеся с травой холмики могил, ей весело и немного страшно. И в шуме ветра, ждущего гармонию бревенчатых струн, в шелесте травы, в любовном экстазе свивающейся стеблями со звуками плещущей о берег волны, ей слышен одобрительный, восхищенный шепот: «Скачи, девочка, скачи, не бойся, тебе можно, ты понимаешь, ты знаешь. Скачи, хорошая, скачи, гибкая, скачи, бáсая!»
Клара Ивановна открыла глаза. Строго посмотрела на щерящуюся в предвкушении чужого испуга полицию:
— Вы мне тут не выражайтесь, юноша. И вообще за всеми ответами можете пройти к юристу.
— К какому юристу? — удивилась та.
— А не знаю, к какому, — сказала беспечно и вежливо, но плотно запечатала дверь в свой дом.

ЛЕКАРСТВЕННЫЕ СРЕДСТВА

Дом наполнился любовью. Аурелиано изливал ее в стихах, не имевших ни начала, ни конца. Он писал их на жестком пергаменте, подаренном ему Мелькиадисом, на стенах купальни, на коже собственных рук, и во всех этих стихах присутствовала преображенная Ремедиос: Ремедиос в сонном воздухе полудня, Ремедиос в тихом дыхании роз, Ремедиос в утреннем запахе теплого хлеба — Ремедиос всегда и повсюду.
Маркес «Сто лет одиночества»

— А ты мог бы написать абстрактный рассказ? — в детстве у него была кличка Чупла, сокращение от «чукчанских плавок», за кудрявую, плотную, словно мех тюленя, шевелюру.
— В смысле — абстрактный? — Жолобков выпил уже две больших рюмки и поэтому был слегка заторможен.
— Просто какой-нибудь вольный рассказ ни о чем, и чтобы в нем была «Аптечная сеть “Ремедиос”», — это был один из тех немногих моментов, когда Чупла не хитрил, а говорил абсолютно откровенно, но в этой откровенности, казалось, заключалась какая-то более высокая хитрость. — Ты его напишешь, я дам денег на издание, и мы устроим сугубо меценатскую акцию, а тем самым повысим престиж фирмы.
Жолобков задумался. Потом поерзал на стуле грузным телом:
— Понимаешь, за деньги писатель может сделать все, даже минет в вокзальном туалете. Может написать статью в газету, может публично сплясать что-нибудь из прозы, может нести какую-нибудь ересь по телевизору или там же ласкать какого-нибудь политика. Вот только рассказ хороший он сделать не сможет. В этом какая-то неприятная тайна: казалось бы, уже изо всех сил хочется отдаться, готовишь себя, вазелинишь со всех сторон — ан нет, чуть слажаешь, соврешь — сразу все видно, скучно получается, муторно, как угодно, но плохо. Поэтому чаще всего и пытаться не стоит, а иногда делаешь, чтобы очередной раз убедиться — там есть стена. Я вот пока больше не знаю других мест, где стена эта, граница такой бы плотной и ощутимой была.
— Да ладно тебе, грузишь как обычно, кексы мнешь не по делу. Мы же вместе начинали, ты должен все знать. Помнишь, когда первую аптеку той весной открывали, хотели назвать ее «Опрель». А потом передумали — слишком уж цинично получалось. Тоже ведь граница сработала, — каким угодно, но глупым Чупла никогда не был. — А свобода была, помнишь? Папики в растерянности, все рухнуло, река всех понесла одинаково, все плавать учились в процессе и воду грязную хлебали одинаково. И тогда «Ремедиос» родилась, помнишь?
— Хорошее название, — поддакнул Жолобков, а сам вспомнил как-то одновременно и журнал их рукописный, который с тем же Чуплой в школе писали («Ежедневный насильник» звучало плохо, a «Daily raper» — хорошо), и вельветовый андеграунд, и затертый, лохматый том Маркеса, который был один на всех, и все любили его по очереди, и «Славлю революцию кудлатую», а также «И мы восстанем из ухаба» — песни, музыку к которым придумывать было не нужно, а новые слова сами просились на язык.
Чупла же, казалось, поймал волну и сам заговорил о важном:
— Есть у меня один знакомый писатель, Новиков фамилия, не слышал? Так вот, он мечтает о домике в деревне, известная мечта всей этой братии. И куда с ним ни приедешь, он первым делом: «Какой прекрасный домик. Вот бы купить». Так теперь все ландшафтное захолустье как будто покрыто этими вожделенными домиками писателя Новикова. Гномиками писателя Новикова. Ноликами писателя Новикова. Кроликами писателя Новикова. Карликами писателя Новикова, — его вдруг понесло, — я же тебя о другом прошу. Я недавно на Кубе был. Как-то соскучился по отстою, захотелось, понимаешь. А там полный отстой, такой, что и вообразить трудно. Поесть порой негде было, везде негры бродят, да еще забытая пропаганда на каждом углу. Очень все это давит. Но, с другой стороны, когда тебя сильно что-то давит, тут ты и напрягаешься, сопротивляешься, какие-то неведомые силы в тебе просыпаются. И ты замечаешь, что в других людях точно такие же процессы происходят, точно так же давление рождает внутренне понимание того, что ценно, по-настоящему, а не за деньги. А потом я поехал на машине, один, без карты. И ночью захотелось отлить, нестерпимо так, будто дышать разучился. Там, знаешь, ни фонарей нигде нет, ни вывесок, даже названия городов приходилось у местных жителей выспрашивать. Остановил машину, кругом темень и духота, словно под мышкой у мулатки. Зга згою. Сделал пару шагов в сторону от дороги. Не знаю, что меня ос-тановило. Ни столбиков каких-нибудь, ни ограждений. Только стал вдруг на месте, сандаль к сандалию приставил, как на строевой подготовке, и услышал, как покатился, пошуршал куда-то глубоко вниз камень. Я на следующее утро подъезжал к этому месту, там обрыв — метров пятьсот, и внизу гнилозубый рот черных скал. А самое главное — когда стоял там ночью одеревенелый и даже дыхание затаил, вдруг увидел сквозь ночь — далеко подо мной яркие огни города и светящееся название выложено большими буквами, — Чупла перевел дыхание.
— Наверное, Картахена, — Жолобков про себя улыбался, слишком уж красиво все получалось.
— Смейся, смейся, паяц, — давно он не видел Чуплу таким серьезным. — Город назывался Ремедиос.
— Ты врешь, так не бывает, — Жолобков говорил абсолютно спокойно и уверенно. Легко говорил, не думая, не позволяя себе думать. Потому что за его спиной, на его стороне вдруг встали все средства массовой мастурбации, вся житейская, апробированная мудрость, вся мил-лионами осознанная необходимость, вся начальная военная подготовка, и детские полки с кинжалами за пазухой и змеями на груди замаршировали за его спиной. — Так не бывает.
А Чупла и не пытался спорить. Он, казалось, улыбался старым, забытым, заброшенным думам, которые вдруг без спроса пришли в гости:
— Помнишь, в школе между лекциями о светлом облике пытались между собой диспутировать о том, что важнее — любовь или свобода, — он хмыкнул. — И каждый всем своим гормональным сознанием считал, что любовь. И другому такому же с жаром доказывал. Почему и вопрос-то возникал — не понятно, если все было ясно.
Они еще немного посидели. Затем еще. Отвлеклись от предыдущих тем, поговорили о разнице между мулатками и креолками. Чупла стал неплохо в этом разбираться.
— Ты ведь знаешь, я долгое время хотел тебя убить, — внезапно сказал Жолобков. — После того как ты меня шваркнул. Как-то ты уж слишком жестоко это сделал. Я ведь тебя взрастил, сделал, можно сказать. Накладные учил выписывать, подписи подделывать — всем премудростям русского бизнеса. Думал — выращу себе замену, а сам буду спокойно почивать на лаврах основного первопроходца. А ты внезапно все мои планы порушил. А месть — такая сладкая штучка. Я ведь умный был, и рассчитать все, продумать, следов ложных оставить чуток здесь, немного там — никаких проблем не составило бы. Да и время такое было — никто бы не удивился.
— Чего ж не убил? — Чупла слегка напрягся, это был уже не первый их разговор на эту тему, доходило и до потасовок.
— Из-за весеннего бега, — сказал Жолобков. Он сказал эти слова, заранее зная реакцию приятеля, индуцируя его, но в то же время не холодно и отстраненно, а сам заражаясь чувством, которое всегда посещало его, сойдись вдруг в любом разговоре эти два слова. — Из-за весеннего бега.
Они сидели прямо на полу в своей первой, только что отстроенной аптеке, посреди груд лекарств в красивых упаковках, новых, не слыханных ранее названий, лекарств, которые лечат и которые просто врут, и за каждой коробкой были людские истории, истории боли и надежд, чудесных излечений и отчаянья, былая недоступность и нынешняя дозволенность. Они сидели и не верили, что сделали это, что все получилось, все придуманное сбылось, на пустом, свободном месте, в начале своем имея лишь их желание и молодую энергию. Ярко-красными шариками, словно небольшие круглые рубины, поблескивали сердечные гликозиды, настороженно, словно зачехленные орудия, стояли коробки с антибиотиками, древней силой веяло от упаковок с трухой целебных трав. Повзводно стояли разноцветные бутылки с настойками и бальзамами, обещающими помощь от всех болей, игривое настроение и многообразие потенций, в основе своей имея главного доктора — алкоголь. Они сидели и рождали название, слово, которое должно было тинктурно вытащить, обозначить все их усилия, всю радость от содеянного, ненависть к унылому и затхлому прошлому и неосторожный восторг от новых свободных возможностей, когда внезапно наступило время, дающее право вольно придумывать и делать новое дело. Они обмывали желудки, головы и чресла пантокрином, запивали его растворимым колдрексом и были заодно с доброй химией, тщась родить новое сочетание звуков, в силах которого будет дать новый смысл.
— Нет, «Опрель» не годится, народ не поймет и не пойдет, — Жолобков сам бы обязательно зашел в такую аптеку, но только лишь из любопытства. — Давай какие-нибудь английские производные попробуем.
— Medicine неинтересно и банально, Drug как-то грубо и двусмысленно звучит, драга какая-то по вытаскиванию денег из кошельков, Саrе — тоже плохо, никто здесь ни в какую заботу давно уже не верит, да и по-русски смешно писать будет — кея, кеа, кэа — язык сломаешь.
— Подожди, есть еще remedy, — Жолобков вдруг почувствовал, как что-то шевельнулось в душе, несколько прекрасных нот — ре-ме-ди.
— На воздух, в пампасы, — вдруг сказал Чупла, — я устал сидеть, я хочу двигать членами на воздухе, меня несет сила оленьих рогов.
— Здесь крики брачные марала раздавят слюни аморала, — Жолобков мгновенно заразился настроением, и, замкнув за собой дверь, они выскочили на улицу.
Стояло то время весны, когда обнаженная, освободившаяся от снега земля, казалось, еще сама не верит в свое освобождение и в саму возможность новой жизни. Недоверчивая, на-стороженная, она неприветливо чернела на газонах, а по тротуарам ходили такие же бес-приютные люди. Потеряв очередную ложную веру, они не знали, что поделать с собой, куда направить свои безвольные стопы. Унылое отчаянье кривило печальные рты, лишенные любимого баббл-гума, и привычного гама лишенная толпа походила на обездоленные тени домашних животных.
Жолобков и Чупла вторглись в эту печальную юдоль, словно тунцы в стаю колянусной сельди. Быстрым шагом прошли квартал по главной улице города, остановились в зарослях силу набирающей сирени.
— Да что они, почему такие? — говорил, слегка задыхаясь, Чупла. — Ведь свобода же, свобода, как они не понимают, как не чувствуют?
— Боятся, — мудро сказал Жолобков, — дышать боятся, делать что-нибудь непривычное боятся, квакнуть громко боятся.
— А ты не боишься? — подначил его сумасшедший Чупла.
— Я? Чего? — не понял Жолобков.
— Воздуха. Чтобы всем телом, чтобы сквозь ветер, — заорал тот и стал скидывать с себя одежду. Жолобков, еще не понимая, но боясь отстать, лишиться важного, стал спешить за ним. Стащив куртки, рубашки, брюки, трусы, они наскоро связали их в узлы и на мгновенье замерли в ужасе.
— Объявляю весенний бег, — вдруг крикнул Чупла и выскочил обратно на улицу, прямо в толпу. Жолобков прыгнул за ним.
Они летели мимо людей, и те расступались, разбегались в стороны. Ноги их едва касались земли, мерно и ровно ходили на спине лопатки, глубоко, правильно дышала грудь. Свежий воздух, казалось, нес их на себе, в себе, принимал в себя и радовал разгоряченное тело жгучей лаской пьянящих прикосновений. Лужи под ногами взрывались мелкими брызгами и разлетались во все стороны осколками былой, прошедшей, канувшей успокоенности. Из карманов вывернутой одежды со звоном сыпалась на асфальт мелочь, и от каждого копыта разлеталось двадцать пять рублей целковых. Перед ними в толпе расходился широкий коридор, который смыкался обратно далеко сзади. Кто-то смеялся, другие свистели, третьи просто замерли в удивленном оцепенении, дети показывали пальцами, самые смелые пытались вырваться от родителей и побежать вслед, но замирали, одернутые цепкой взрослой рукой, и лишь смотрели бесстрашными детскими глазами. Вдали завыла сиреной милицейская машина, но ей было не догнать их, не догнать никогда. Потому что оленям не место в стойле.
Наконец устали. Свернули в маленький, безлюдный проулок. Остановились, тяжело дыша, высоко вздымая бока, и светлая пена падала с разгоряченных губ.
— Смотри, — острый глаз был у него, и первым Чупла заметил идущую далеко впереди, удаляющуюся женскую фигурку. Гордая голова и летящие по ветру волосы, прямая тетива спины и отточенное, как лезвие, движение сильных бедер — шла она.
— Напугаем стройнопопую,— подбежали к ней и заплясали вокруг на излете весеннего бега. А она осмотрела их ласково снизу доверху, улыбнулась:
— Смешные мальчишки, — и прошла мимо, душу щемя своей гордой, всезнающей, вечной добротой. И когда стояли они, смотря вслед, замерев, лишь ноздрями жадно втягивая ее тепло, сказал Жолобков горько и печально:
— Ремедиос прекрасная.

ОГОНЬ ВОДА

Осенние тигры — печальные серые кошки…
Е.Лисовский

Сентябрь подкрался со спины и напугал внезапностью своей, яркими больными красками и плачем дождя. Еще вчера солнце выжаривало из голов весь задыхающийся русский сплин, превращая скромный северный городишко в Сан-Диего, и восхитительные женщины гладкими загорелыми ногами проходили по напряженным, как нервы, изнывающим от желания улицам, а сегодня кривые дождевые артерии робко пробивали себе дорогу на автобусном стекле, мешая Виктору прощаться с городом. Серая влажная пелена жила за окном, клубилась, смещалась слоями, и еще по дороге на автовокзал он радостно глотал мокрый пышный воздух, лицом с удовольствием ощущая водяную пыльцу мелкого посттумана и недодождя. Виктор был настоящим человеком воды, ревнителем живой, из-под земли струящейся правды, которую осознанно противопоставлял сверкающей мишуре яркого солнца, блеску бесчисленных, жгучих слов. И лишь только приходила осень, как Виктор вдыхал полной грудью блики фонарей на мокром асфальте, освобождаясь от пыльного опыта летней жизни.

Сегодня наконец стала сбываться давняя его мечта об одной спокойной, одинокой неделе где-нибудь в заброшенной, никому не известной деревне, где он смог бы спрятаться от самого себя, внешнего и притязательного. Виктор встал рано утром и торопливо собрался, стараясь отвлечься от вечного ощущения сосущей тревоги, которое легко могло разрушить любой порыв. Денег в семье оставалось достаточно, на работе важные события сгущались к концу месяца, и он, решившись окончательно, подхватил сумку с пожитками, печатную машинку, бутылку красного вина и выскочил из подъезда прямиком в осень.
Уже сидя в автобусе и сжимая в руке билет с дремучим названием конечной остановки — «Гирвас», Виктор позволил себе поверить, что вот оно, свершилось.

Автобус тронулся с места. Город за окном был подобен остывшей магме, в которой сплавились воедино и застыли жидкий камень и металл, сгоревшая органика живых организмов и магия расколотой воды. Несмотря на явно пролетарское происхождение его, витал здесь слабый мистический дух; он ощущался и в красоте скверов с вечной памятью о запахе тлеющих листьев, и в чайках, кружащихся в сухопутных дворах. А вопреки этому духу и грустной незлобивости жителей, поверх них, убого и напористо протекала внешняя, официальная жизнь с провинциальной жадностью до всего яркого и крикливого, с дешевым опереточным театриком и яростной возней бессмысленных газетных разоблачений. И лишь такие зыбкие, но в то же время вечные отражения древних деревянных церквей на поверхности близкорасположенного озера придавали всей этой несовместимости какой-то тайный, текучий смысл.
Обо всем этом Виктор успел подумать еще до выезда из города. Потянулись мокрые леса, прозрачные и легкие как последний вздох, с которым отлетает от тела душа. Деревню Гирвас он выбрал давно. Несколько раз прежде проезжал ее на автомобиле и сумел заметить тугие струи быстрой и полноводной речки за околицей, высокий деревянный мостик с изношенными перилами и небольшое спокойное озеро вдалеке. Все это, как и серые бревенчатые дома, оскоминные лодки, перевернутые кверху брюхом на берегу, да магазинчик «Вино-водка» в центре, — непритязательно соответствовало его представлениям о месте, где он уже два года мечтал провести одну сентябрьскую неделю.
По замыслу эта неделя должна была стать ощутимой, плотной границей между тревожно любимым прошлым и неясным будущим. Ведь всего месяц оставался до его, Виктора, тридцатилетия, той жуткой даты, после которой «лучше уже не будет», и только щемящее ощущение острой необратимости последних дней жизни смогло вырвать его из теплой рутины устоявшихся будней и посадить в холодный утренний автобус.
Ко времени этому он уже сумел узнать и сложить во внутреннюю копилку многое и не испытывал внутренней гордыни, а лишь сладкую печаль от своей преждевременной, незрелой мудрости. Это была дивная, драгоценная, сверкающая и тяжелая коллекция. Там ласково мерцала нежно-бежевая истина любви с ее первым взглядом, с безумным моментом первой встречи после долгого ожидания, с солнечной теплотой кожи под твоими ладонями: «Вот идет женщина, которую я, наверное, люблю, потому что люблю вот этот поворот ее головы, и то, как она выглядит сзади, я тоже люблю, и выражение лица, где девочка пытается притвориться взрослой». Запах соленой воды с оттенками жизни и смерти одновременно, и прыжки палубы под ногами от качки и спирта, и свобода бескрайности — эти знания давало море. Красивых темных тонов были злые правды: ярко-коричневым было предательство, познанное с обеих сторон; тяжелобагряным веяло от безудержной злобы, когда в каждом кулаке все твои девяносто килограммов и со свистом врезаются они в туманный образ врага впереди, отстаивая добро ли, зло ли, просто ли себя. Но здесь же была цвета черного бархата правда любви к жизни, к женщине, к книге, дрожь в руках от вкусно изданного тома, неудержимая жажда обладания и трепетное, физиологическое наслаждение от первой фразы: «С третьего часа пополудни и почти до заката долгого, тихого, томительно-жаркого, мертвого сентябрьского дня…»

Опьянение пришло мягко и радостно. В очередной раз Виктор порадовался не столь давно приобретенному умению пить в общественных местах, преодолевая осуждающие взгляды гуляющей публики. В зеленые годы они с друзьями делали это с некоей боязливой юношеской бравадой и были убеждены, не без основания впрочем, что выглядят как молодые боги, прекрасные в своей беззаботности олимпийцы. Позже, когда значительно убавилось искрометной, веселой энергии, публичная дружба с огненной водой приобрела несколько натужный оттенок дешевой хэмингуэевщины. Но только познав прелести раннего алкогольного гепатита, Виктор по-настоящему научился ценить в вине его суть, раскрепощенность вкуса и повод к печальному свободомыслию.

Закупорив бутылку удобной пробкой, он задремал на жестком сидении и проснулся от толчка, когда автобус въехал уже на лелеемый в мечтах мост. Времени до центра деревни хватило, чтобы отогнать сон и успеть замерзнуть, и, выйдя на привокзальной лужайке, Виктор был строг, собран и дрожащ. Стыдливо осознавая, насколько нелепо и непохоже на обычного грибника он выглядит со своей печатной машинкой, он несмело подошел к извечным старушкам на ближайшей завалинке и, предварительно откашлявшись, справился о комнате с пансионом, неожиданно быстро получив лестные рекомендации о небольшом домике возле самого озера.
Пожилая хозяйка встретила нежданного гостя угрюмо и внимательно. К удивлению Виктора, они быстро договорились обо всех условиях, включая возможность полуночного стрекота пишущей машинки.
Он бросил вещи в своей комнате и пошел к реке. Неспешные утренние крестьяне подозри-тельно оглядывали его, зная уже о странном постояльце. Виктор взошел на мост, оперся о пе-рила и стал смотреть на быструю тугую воду, наконец-то расслабившись и почувствовав не-понятный прилив сил. Он сделал то, чего отчаянно хотел пять последних лет, но до недавнего времени не верил в саму возможность вырваться из ежедневной, привычной суеты и вот так, не планируя ничего заранее, приехать сюда, храня в памяти мост, реку и деревеньку, этот свой образ северной русской возвышенности.

Наблюдая за беззаботным кружением реки, он вдруг вспомнил, как в детстве часами мог смотреть на огонь, живущий в бабушкиной печи. Какое было тягучее ожидание, когда под дровами поджигалась береста, и нельзя было видеть начала, потому что дверку закрывали для тяги. А потом пламя бушевало и шумело, автоматными выстрелами трещали поленья и выступала пенная влага на их торцах, медленно иссыхая. Когда же огонь догорал и оставались только угли, открывалось запредельное царство красной красоты: в центре — ярко-оранжевое, переходящее в ослепительно-солнечное, ближе к краям оно становилось темно-красным, затем — бордовым, дальше — паутинно-серым. А над ним бегали светло-желтые языки пламени, окаймленные ярко-синим ободком. Все это великолепие постоянно меняло свои очертания, цвета, границы, жило своей искусственной, калейдоскопической жизнью, пока не умирало, и тогда остывший прах выбрасывали в огород…

Начался мелкий дождь, разбавивший сочную акварель лиственного леса грязной водой из банки для полоскания кисточек, и Виктор поспешил домой. В темной комнате он включил свет и пошел было к мягкому дивану, но замер на полпути. Ему вдруг стало ясно, что некуда больше откладывать тот мучительный момент, которым жил подспудно всю сознательную жизнь, а последние несколько лет — надрывно и отчаянно. Он сел к столу и неловко заправил белый лист в машинку…
Первая, сама важная фраза приснилась ему несколько месяцев назад. Наяву он долго пытался и не мог выродить что-нибудь простое и с вывертом одновременно, что-нибудь до боли смачное. А тут, пожалуйте, наготово и без особых хлопот. Утром, проснувшись, Виктор внимательно вспомнил весь сон и поставил в сознании флажок на место ночного прозрения.
А до этого были долгие годы, когда постоянные сомнения порождали глупое бездействие. Сразу после школы он хотел поступать в литературный, но, убоявшись, остался в родном городке. Правда, для себя было придумано замечательное оправдание: как же я могу писать о жизни, не зная ее; нужно везде побывать, понять, почувствовать, а потом браться описывать. Впрочем, даже сейчас мысль эта казалась ему не лишенной смысла, и только тревожила и ввергала в унылое недоумение успешливость иных молодых гениев. Виктор поступил тогда на медицинский и внимательно резал трупы, мыл полы в операционных и изучал циничную науку врачевания, задвинув мысль о литературе в далекие закутки сознания. Затем была армия, после нее — смешные попытки бизнеса в экстремальных условиях русского рынка, два брака, двое детей и книги, книги, книги. Чужие, написанные счастливцами, способными писать, они жили вместе с Виктором, и жизнь их была прекрасна своими взлетами и падениями, своим грубым вторжением в реальность и пугающе ощутимым изменением ее. Вся эта мирная раздвоенность продолжалась довольно долго, пока вдруг резко и оглушительно, как стакан водки, не ударило осознание утраченного времени. Он стал судорожно записывать свои «тонкие» наблюдения в записные книжки, натужно спорить о литературе в случайных пьяных компаниях и искренне страдать от непопыток своих. Но однажды вдруг понял пронзительно, что не произойдет ничего само по себе, что нужно ему просто сесть, просто взять бумагу и попробовать сделать то, чего просит душа…

Легко и свободно он написал первый, красивый абзац, тот, о котором давно думал и в котором не позволял себе сомневаться. А дальше вышла заминка. Старательно напечатав последнюю из заготовленных фраз, он остановился, покачиваясь, на краю огромной пропасти, не зная, куда идти дальше, почему-то исчезли все умные мысли, все изящные построения растаяли, и, оставшись один, Виктор стал обреченно озираться в поисках спасительного указующего перста. Это был страшный момент, одна из тех поворотных точек в жизни, когда высвечивается твоя судьба и суть, — либо дикая первобытная интуиция дернет тебя в нужную сторону и спасет, либо ты промедлишь с самым первым движением, и через мгновение станет поздно что-нибудь предпринимать. Все это яркой вспышкой мелькнуло перед его глазами, и, отчаянно хлюпнув, он вниз головой бросился в слова, не думая о них, стараясь успевать стучать пальцами по клавишам вслед за ускользающими мыслями и чувствами. Сам не понимая почему, Виктор стал писать о бабушке, как она привязывала его, маленького, веревкой к большому тополю, чтобы не убежал, пока она работала на огороде, и как однажды он все-таки умудрился освободиться от пут и оказался на высоком железнодорожном мосту, где заинтересованно лизнул железные перила, покрытые первым осенним инеем, и как причитала потом бабушка, оттаивая примерзший язык кипятком, а он стоял с широко открытым ртом и внимательно, отстраненно наблюдал за собой, болезным.
Он не думал, что когда-нибудь вспомнит об этом случае и тем более станет писать о нем, благо у него были заготовлены свежие рецепты спасения человечества, выраженные в про-чувствованной, драматичной форме. Но, решившись, уже не мог остановиться и через два часа откинулся на спинку стула, с удивлением оглядывая напечатанный лист. Какая-то тихая радость родилась внутри. Виктор не выдержал и тут же перечитал написанное, сразу замечая все ошибки и неловкости, которые сделал, тем не менее понимая, тренированным читательским вкусом чувствуя, что получилось живо и верно.

Он очень устал и только сейчас заметил, что за окном сгущались сумерки. «Больше ничего сегодня делать не буду», — радостно решил Виктор. Одевшись, он выскочил из дому и быстро зашагал к магазину, а в голове уже крутился изящный переход от примерзшего языка к первой взрослой боли, которая тычком отбрасывает детство в прошлое. Так, улыбаясь и приборматывая, он занял очередь за огненной водой в толпе аборигенов, теснившихся в маленьком помещении, и стал ждать, дружелюбно поглядывая на соседей. Когда подошла его очередь, Виктор полез в карман за деньгами, но тут перед ним протиснулся, оттолкнув его плечом, небольшого роста человечек с татуированными фалангами и в ватнике. В другой раз Виктор, возможно, и промолчал бы, но только не теперь, когда билась в руках шальная удача, а сердце пело от предчувствия будущих побед.
Человечек в ответ на недовольный возглас попытался презрительно ткнуть кулаком в челюсть, но в тесноте не попал. Очередь угрюмо затаилась. «Пойдем», — ласково предложил он. «Пойдем», — радостно согласился Виктор. Они вышли из магазина, свернули за угол и остано-вились у покосившегося забора. Помня о том, как важно ударить первым, и будя в себе веселую ярость, Виктор попал левой, промахнулся правой и, охнув от яркой солнечной боли, сердцем поймал заточку. Оседая, он успел заметить силу и тоску в глазах своего противника.
Поздно вечером сержант местной милиции пришел делать осмотр. Он вывалил вещи из сумки на кровать, потыкал пальцем в клавиши машинки, затем поднес к глазам листок с печатным текстом: «Меня убил немецкий автоматчик. Его глупая пуля глухо тумкнула в мою грудь, и я упал на спину без боли, лишь неприятен был парной язык его овчарки, слизнувшей кровь, веселым родником плеснувшую у меня изо рта…»
«Письмо, что ли», — устало подумал сержант и, перевернув страницу, глазами поискал адрес. Адреса не было.