ДРУГАЯ РЕКА

 

Ох и смешно же мне, братие, теперь, хоть и прошло времени совсем мало. Смеюсь я слезами, и ветер острый срывает их у меня со щек и бросает в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смеюсь я над собой, над чаяньями своими, ожиданиями и надеждами, ибо не то человек существо, чтобы надеяться. Нет у него права такого — думать, что воздастся ему за дела благие. И только пройдя испытания многие, понимать начинает, что верой спасаться должен, а остальное отринуть, ибо слишком жесток мир, слишком мало в нем любви, и справедлив Бог в человецех — смири гордыню свою.

Был я, братие, Варлаам, кольский священник. И хоть говорили мудрые, силу и радость мою видя: ты, Варлаам, шаламат словно, живешь слишком вольно, сам себе на заклание, ничего не боишься, страха не ведаешь, — не слушал я их. Ибо всё, почитал, есть в силах человеческих и благоволении божьем. Как же хорошо жилось мне на родимом Севере. Все Бог мне дал — веру дал, надеждой не обделил, крепостью тела своего вдохновлен я был. А пуще всего благодарил я Отца нашего за свою Варвару. Такое чудо была она, такая красота, что порою не верил я своему счастью и вопрошал ночами белыми, бессонными: мне ли это, не ошибка ли, за подвиги какие? Но в гордыне своей успокаивался и отвечал себе: мое. Потому что не только красотой телесной блажила меня, но и всей душою своей, казалось, ко мне стремилась. Так и жили мы счастливо, и летом текла рядом Кола-река, а зимой замерзала, но пищу давала, красоту и удовольствие — семужкой баловала, медленным бегом своим среди сопок взор услаждала и гостей приводила всяких, добрых людей в основном, чтобы интерес мой к жизни разнообразной удовольствовать. А зимой, хоть и холодно у нас, но всё радость — то баньку истопишь да в бодрящую прорубь окунешься во славу Господа, а то лыжи наденешь да на охоту за зверьем малым и большим. И служение свое искренне я правил, людей уча в бедах и радостях хвалу Создателю возносить. Верил я благодарно, братие, да, видно, недостаточно.

Сильно кружит, колесом юлит Кола-река, словно жизнь наша — ни догадки, ни предсказа. Так идешь по берегу, по лесу светлому, сосновому, словно по кущам райским гуляешь, да вдруг глядишь — шаг за шагом попадаешь в дурную болотину. Мелколес кругом стеной встает, черная ольха да осина подлая хлесь тебе по глазам тонкой веткой до слез, хлесь другой раз. И тут же комарья да гнуса рой налетает, в уши, ноздри, в рот лезет без счета, и такой писк оголтелый подымается, что через мгновение уже не писк, а вой кругом стоит. И бредешь во мхах, по колено в воду гнилую проваливаясь, плечами частокол цепкий раздвигаешь, горлом пересохши. Такой чепыжник настает, что и в голове твоей мутится, ничего не понятно, не знаешь ни сторон света уже, ни имени своего почти. Тогда только остановишься на миг, да переведешь душу, да к небу глаза подымешь: Господи, спаси. И глядишь — успокоится сердце, и отчаянье уйдет, и налегке вынесет тебя из дурной этой чепыги, и в прошлом останется страх. Только впредь не угадаешь никак, когда и где снова занесет тебя в лихие места и смутит нечистый душу. И усомнишься.

 

…Долго я теперь не поеду на Север. Долго не буду даже думать о том, чтобы залить полный бак бензина на самой дешевой заправке, включить погромче музыку и разогнать машину так, чтобы невольно нога притормаживала сама, потому что вот-вот готов был взлететь от ощущения счастливого и долгого пути. Не поеду, потому что на пути этом подстерегают меня реки. Первой весело прожурчит по камням Елгамка, а потом спокойно пронесет темные воды Идель, мрачной красотой глянет сквозь ели широкая Тунгуда, и совсем уж душу разорвет надвое изменчивая Поньгома. А после уж и сама стылая река Кереть спросит за всё и по делам воздаст.

А вот раньше часто ездил. Среди виденных красот дальних, чужих вдруг открылось, что искал я совсем не там. Оказалось вдруг: пятьсот километров всего разделяют меня и те места, где даже утлый челн не нужен, — подъедешь на машине прямо к берегу морскому, остановишься, и в глаза сразу дорожка солнечная, ночная по ласковой глади воды, в ноздри — воздух свежий, пряный и густой, в душу — восторг тихий, незапятнанный. Называется это всё Белым морем, и грош бездушному цена.

Последний раз в конце зимы это было. Еще когда к Чупе подъезжал, уже знал, как в начале всё сложится. С кем бы ни ехал, разговор один: давай только в бар местный не пойдем. Почему? — удивляется попутчик. — Потому что зайдем на полчаса, бар в Чупе утлый и смешной, почти столовка деревенская. А там заполнят всё помещение чупинские девчонки — и глаз будет не отвести, будешь удивляться и радоваться, что в богом забытом месте такие красавицы. И не заметишь, как невольно, неожиданно возникнет в тебе отчаянная надежда на счастье, и будешь сидеть всю ночь напролет, танцевать будешь, уговаривать, и под утро разбегутся поморочки, обморочно ножками топоча, и будет муторно и тошно, и ехать еще бог весть куда с самого утра, десятки километров по морю или по снежным волнам — всё одно качка, и еле выживешь первый день на Севере. Давай хоть на этот раз в бар не пойдем.

У меня в Чупе знакомый — Юра. У Юры фирма — «Кереть тур» называется. Я его так и зову — Юра из «Кереть тура». Он весь маленький, улыбчивый, как медвежонок, но важным казаться пытается, значительным. Всё себе передряги устраивает. «Осенью на яхте шел, — рассказывает, — сеть на винт намотал, пришлось у Шарапова мыса на берег выбрасываться. Хорошо, на песок выскочить умудрился». И все ахают, восхищаются Юрой, пока не проговорится напарник его, что вина много в тот день выпили, вот и посадил посудину на мель бывалый моряк, правда, да, удачно посадил, не отымешь.

В этот раз меня опять Юра встречал. Поздоровались, обнялись:

— Ну что, в бар зайдем наш?

— Да нет, знаешь, не стоит, дорога длинная завтра. Да и сейчас путь был неблизкий. Устал. Не хочу. Разве что на полчаса…

 

Так за счастьем своим, братие, не заметил я вовремя неладного. В нашей стороне изначально так — нельзя никогда взгляд свой рассеивать, сторожко нужно к миру присматриваться. А забудешься чуть, размякнешь душой — тут же обнакажет тебя так, что волком выть будешь, а поздно уже — проехали. Только когда стал я замечать нехорошее, уже давно всё случилось. И знали все вкруг меня об этом, да молчали, за спиной злые языки свои теша. А я как младенец был невменяемый. Потому что любил очень Варвару свою. Ведь как учат умные: любишь — не доверяй всё равно, ибо враги люди, и нет промеж ними любви истинной. А мы же гордимся — «есть», кричим, и душу за милых своих продаем. Стал я замечать, что Варвара не в себе вроде временами становится. Норов ее, как вода в реке, менялся: светит солнце — светла вода, чуть тучка наплывет — чернее черного становится. И глаза прятать стала от меня, не испуганно, а с думой затаенной. Я и так ее спрашивал, и эдак — молчит, а и ответит что — сама далеко-далеко от меня. Так и гнал я от себя дурные мысли, гнал и верил ей как себе, как матери, как Богу.

 

…Утром мы, как всегда, рано вышли. Снегоход Юрин уже наготове стоял, старый, неказистый «Буран». Сзади прицеп — санки маленькие. Туда вещи побросали, я сверху сел, и покатили по улице заснеженной. Только за поворот свернули да из-за домов выехали — гляжу, новое что-то. На скалистом взгорке прямо над губой чупинской поднялся уже в пяток метров сруб новый, ладный весь и свежий, словно хлеб утренний. Желтизной своей радостной сразу в глаза бросился, и утро хмурое посветлело словно. «Юра, стой, — кричу, за мотором неслышимый, — стой, посмотреть хочу».

Юра остановился, недовольный:

— Чего, только выехали. Еще шестьдесят километров пилить до Керети, намудохаемся.

— Подожди. Что за строение? Я раньше не видел.

Он обернулся:

— А, часовню строят новую. Варлааму Керетскому. Не слышал? Святой здесь был веке в семнадцатом. История-то жуть. Но он мужик настоящий, мужичара. Поехали, дорогой расскажу.

Снова затарахтел «Буран». А я всё оглядывался и оглядывался на светлую посреди темных строений, веселую и одновременно строгую какую-то, ветрам открытую и мудрую часовню. «Варлаам» — в голове крутилось старое, забытое уже и будто бы чужое имя.

 

Маетно мне было в тот день. Не на месте душа, хоть и службу правил усердно, и работой пытался удушить тревогу. А всё равно — кричали чайки так жалобно, так пронзительно, что сжималось всё внутри в предчувствии недобром. Варвара с утра в близкий поселок ушла, соль у нас кончалась, а скоро семге идти. И долго ее не было, уж солнце на сон пошло. Не выдержал я, собрался мигом и вослед, а сам ругаю себя: зря отпустил человечка слабого среди природы злой и людей недобрых. До поселка добрался как долетел, аж весла в руках гнулись. Там искать кинулся, спрашивать. Только не говорит никто, все глаза отводят с ухмылкою странной. Наконец не вытерпел, за грудки схватил прихожанина бородатого, тот и показал тогда на корабль норвегов, что на недалеком рейде стоял.

Я опять в лодью да к кораблику тому. Подплыл, а там шум, гам, веселье, ни вахты, ни приличия, шатается пьянь-сбродь по палубе да по кубрикам таскается. Человек семь их там было, и среди них Варвара моя. Я сначала даж не узнал ее. Волосы распущены, глаза бесовским огнем горят, щеки румяные, да не от стыда, а от веселья низкого. И хватают ее пришлые люди, и таскают, а ей всё в радость — то с одним кружит, то к другому прильнет, как к другу любезному. Тут меня заметили, сгрудились все, и она среди них. Пытался увещевать ее, да недолго, хохочет, как ведьма, в руки не дается, волчком кружится. И пришлые, нерусские залопотали что-то по-своему, ко мне двинулись. Забыл я Бога в тот миг, забыл веру свою и упование. Только гнев черный внутри остался и поднялся волной наливной. Затопил всего меня внутри, глаза застил, в руки свинцом налился. Схватил я тогда анкерок малый, двухпудовый, что с вином на баночке стоял, и в толпу кинул с размаху. Разметались они как брызги зелья по палубе, к переборкам прижалися. А мне уж не остановиться было — попал в руки якорек небольший, и пошел крушить направо-налево, кто сопротивлялся — тому с большим пылом, скулящих тоже не жалел. Ее первую убил.

Как очнулся немного, не стал думать долгого. Разом кончилось всё для меня, жизнь моя, любовь моя, всё дьявол забрал и меня с собой прихватил. Завернул я Варвару мою в кусок холста, который рядом будто нарочно уготовленный лежал, положил ее на нос лодьи своей и от борта страшного оттолкнулся. И пошел сначала по кольцам Колы-реки, потом в залив, а потом и в моря северные. Не было мне места больше на земле этой, и пусть пучина меня пожрет. Ведь вечным укором передо мною любимая мертвою лежит, сквозь холстину родными очертаниями светясь, а сзади — посудина чужая, кровью до бортов мной заполненная. Не знал я раньше ничего про дорогу страшную, да в момент узнал. Прости, Господи, душу грешную.

 

…Снегоход стремительно несся по укатанной лесовозной дороге, и прицепные санки мотало из стороны в сторону так, что дух захватывало, и руки невольно вцеплялись в высокие борта. Потом, когда съехали с трассы и пошли по снежной целине, скорость меньше стала, зато качка и тряска начались — только держись. Словно по мелким, острым волнам прыгали санки, и все внутренности сотрясались крупной дрожью, похожей на ужас. Зато снаружи творилась красота. Потихоньку, совсем медленно вылезло солнце из облачных перин, сбросило их за горизонт и, сладко потянувшись, раскинулось по небу, лучи широко распластав. Хмурыми кочками лежавший утренний снег сразу заиграл, заискрился в ответ, словно нежданно обласканный дворовый котенок. Чуть только отошли подальше от дороги и пересекли невнятную болотину с обиженно торчащим сухостоем — сразу взлетели на гребень длинной, изгибчивой сопки и понеслись по нему, изо всех сил приминая рвущийся наружу нутряной восторг. Справа на далекие мили тянулся лесной распадок с проблесками полян, старых вырубок и скалистых откосов. Всё это сливалось в хаотический, казалось, узор, в котором вдруг светилась такая строгая гармония, что только гордый ворон своим отрывистым «кра» смел выстрелить в эту красоту и остаться в живых. Слева, сквозь частую рябь стволов стали исподволь, стыдливо выглядывать несколько лесных озер. Берега их были круты и высоки, очертания сложны, казалось, они сплелись в какой-то тесный суматошный клубок. Редкие искривленные сосны смогли забраться на самый верх темных первобытных скал и замерли там в страхе перед собственной смелостью. Заливы озерные мелькали то тут то там, всё казалось хаосом. «Крестовые озера», — гордо, словно приложивший руку, сказал Юра и, видя мое недоумение, остановился на взгорке. Медленно достал и развернул карту. На зеленом поле лесов строго и радостно синели три крестика, совсем таких, что вешают на шеи младенцам при крещении. Они лежали рядом, чуть не касаясь друг друга, щедрой рукой брошенные на благосклонную землю.

Поехали дальше. Будто зная, что у нас нет с собой оружия, кругом кипела неистовая жизнь. За секунду до нашего появления затаивалась, застывала в испуге. Но ее было много вокруг — в тесном переплетении длились заячьи суматошные следы и расчетливые лисьи цепочки; всюду виднелись куропачьи поскребыши — словно кто-то большими когтями скреб снег по обе стороны птичьих тропинок; деловито и скупо резал поляны след внимательного волка; поверх всего разлаписто и по-хозяйски ступала росомаха. И чуть только я привык к обилию оставленных, остывших уже следов — из-под снегохода стали с грохотом выстреливать косачи. Так близко, что можно было сбивать их рукой, будь на то желание и воля к добыче. С десяток их вспорхнуло черной кровью из взрезанных снежных вен и расселось на ближайших деревьях в любопытстве и ожидании: что дальше — жизнь или смерть? Будь даже у меня ружье, не смел бы выстрелить в резных, солнцем облитых птах, сидящих на ветках, словно в детстве прозрачные на палках петушки. Слишком красивы и доверчивы они были. Слишком невинны и далеки от желания, скользкой рыбой душу сосущего. Полгода уже мучило оно меня. Лечить его я забирался в эту глушь, подальше от людей.

 

Ох и смешно же мне, братие, было. Смеялся я слезами, и ветер острый срывал их у меня со щек и бросал в море, подобно дождю мелкому, ничтожному. Смешно мне было и путешествие мое внезапное, и благополучие недавнее, и волна морская с перехлестом, и небо серое над головой, и груз мой страшный на носу лодочном. Смешно мне было несколько дней. Но не дал Господь мне в сумасшествии облегчения, разума не забрал, а понудил до конца путь свой идти в рассудке и отчаянье. И когда понял я это — пропал мой смех, и стал я дальше жить в молчании мрачном и упорстве. Решил я, ничтожный, что понял замысел Божий, и стал к северу лодью свою править, подальше от земли и людей. Не было мне прощения ни от них, ни от себя, и наказан я должен быть примерно — ледяными пучинами поглощен без остатка и памяти. Не помню теперь, сколько жил так — в ожидании бесчувственном. Всё молил Бога о смерти скорейшей, ведь каждый новый день начинался с вида укрутка страшного на носу и каждая ночь воспоминаниями полнилась. И кричал порой криком звериным от тоски и боли душевной, но равнодушно волны мои крики слушали. Шторма страшные видел я, братие, где требуха воды взрывалась, вздымаясь бешено и небесам грозя. И радовался каждый раз, конец своим мучениям узрев. Но словно сила неведомая мою лодку над бездной поднимала и дальше несла. И богохульствовал я, кляня жестокого, и бился в корчах, и засыпал потом обессиленный, а когда просыпался — спокойно море было кругом, и я дальше жил. Голодал я много дней и воды не пил, да потом моря северные кормить и поить меня стали, хоть не просил я их. То капусты морской шторм надерет да к лодке моей прибьет, то к отмели меня принесет, где накопаю пескожилов, да потом знай снасть в воду закидывай — треска валом шла. Снасть свою из холста я ссучил, что груз мой покрывал, да крюк из гвоздя сделал. Грубая снасть получилась, да только такой рыбной ловли богатой я в жизни не видывал. Из рыбы и сок выжимал пресный, пил его, а потом и дожди стали воду мне приносить. Не хотел Господь быстрой смерти моей, не бывает так — отмолить грехи и не мучиться.

Долго я ходил по морям, покоя не ведая, — внутри рвалось и кричало всё, снаружи руки без устали трудились делом морским. Только донесло меня до горла Белого моря, узнал его по рассказам прошлым. Славилось место это червями морскими, что дерево корабельное точат в труху, и тонут здесь корабли без счета. Вот куда привел ты меня, Господи, вот смерти какой мне уготовил. И опять в гордыне своей ослеплен был, и радовался, что прозорлив. Только прошла моя лодья через горло, и ни одного червя я на ней не увидел, целехонька она была, словно из рук мастера только вышла. А потом ветер был малый, ласковый и порывом теплым и резким сорвал вдруг холст с носа лодочного, и зажмурился я в ужасе. А когда глаза осмелился открыть — не было ничего. Унес ветер прах истлевший, и любовь мою с ним. И понял я, что другой мой путь — не в смерти, а в жизни спасение искать и трудиться вечно, неустанно, помня всё, здравствуя, других устерегая. И воздал в слезах славу Господу.

Тут открылась мне бухта малая, где посреди скал и лесов благодатных живая светлая река в море впадала. Закончилось мое странствие. Речку эту Кереть называли.

 

…У Юры, кроме мной придуманной, еще и местная кличка была. Звали его все Несун. Это потому, что на правой руке все пальцы у него пилорамой отрезаны были. И на место указательного большой палец с ноги пришит. Он ловко с этими двумя фалангами вместо трех управлялся — цеплял за проушину любую, за ручку, а то и за пиджак в пылу пьяного разговора. Сильный этот палец был и какой-то страшноватый, хоть и родной. Так нелепо смотрится любой человек, сросшийся кожей с профессией своей и вдруг на другом месте оказавшийся, — пожарный там какой на должности властителя дум. На кличку свою Юра не обижался и пальца не стыдился — значит, уродством не считал. Даже нравилось ему, похоже, испуганные взгляды собеседника ловить, когда он им кусок хлеба подхватывал или нос чесал. В любом случае, проводник Юра был отличный. Не знаю, по каким признакам ориентировался, или просто уже настолько с местами своими сросся, что и признаков никаких не надо, — а только из леса вдруг вышли мы точнехонько к устью реки. Была она еще льдом покрыта, но тут и там вырывалась из-под него в бурном веселье и на спящую красавицу совсем похожа не была, скорей на проказливую девчонку, которая даже и одеялом накрывшись выглядывает из-под него озорными глазками, хихикает и егозит, в любую минуту готовая выскочить и в пляс пуститься.

— Вот она, Кереть, — Юра любовно огляделся и снял шапку с мокрой головы.

Невысокие пологие скалы возвышались по обоим берегам реки, словно ласково держали ее в серых натруженных ладонях. Несколько полуразрушенных домов у самого моря, заброшенное кладбище. Дальше, к северу простиралась бескрайняя ледяная равнина, исчерченная порой острыми торосами. Совсем далеко темнела узкая полоска незамерзшего моря и низкими облаками клубились острова. Лед был бел и сверкающе ярок, а у самого устья Керети он темно и опасно синел и раздавался порой незакрытыми майнами. Тишину нарушало лишь шерстяное шептание ветра, шелестящего мелкой сухой поземкой.

 

Ничуть меня одиночество не тяготило. Поселился я в местах этих благодатных, и пение любой пичуги лесной было милее мне, чем голос человечий. Род наш только и терпеть можно из-за детей наших, да животных всяких, что тоже нам родственники, а значит, в чем-то оправдание наше. В остальном же народец мы пакостный, и нужна, ой нужна нам милость Божия — без нее смысла нет существованию. Но раз уж живем мы, суетимся, делаем что-то — всё не зря, есть в этом промысел, только недоступен он скудоумию нашему, значит, на веру должны принимать многое, иначе занесет нас в гордыне куда Бог весть. Так и я жил с памятью о страшном, с болью в душе и с надеждой ласковой. О питании не думал — всё под рукой уготовлено было. Одну вещь натвердо запомнил из жизни своей и опытов, мне данных, — радостнее, легче, когда жалеешь. И потому молился ежечасно: Господи, прими слово мое за детей и животных!

 

…Снегоход Несуна затих вдали, и я остался один посреди снегов. Все эти дни я наматывал десятки километров по лесам, озерам, морскому побережью. Широкие лыжи, подбитые камусом, позволяли с легкостью бегать по сугробам, лишь иногда, летя с горы, я не рассчитывал высоты елок, коварно засыпанных рыхлым снегом, пытался пропустить их между ног и за глупость свою бывал наказан нестерпимой и обидной болью. Я ловил рыбу, охотился, но не добыча была главным для меня. Мне нужно было каждый день изнурить себя до смерти, чтобы можно было ночью заснуть, чтобы хоть на время улеглась в душе обида, чтобы перестало дрожать нутро от животного желания рвать зубами, когтями драть, мстить. Я пытался разумно убеждать себя, что не нужно так, что виноват сам, что знал о невозможности любви в этом мире и всё равно доверился, раскрылся полностью, подставил мягкое брюхо. И наказан был за глупость поделом. Что не должен больше никто страдать, что нужно пытаться забыть и жить дальше, что излечиться можно. Но лишь только отвлекался на секунду, отпускал себя — мозг тут же рисовал кровавые картинки, и, отмщенный, я ликовал, пока не вспоминалось, что всё еще впереди.

Помогала только беготня лесная, до одури, до отупения, до страшной ломоты в спине и ногах. По вечерам, поужинав и падая в сон, успевал поспорить с Несуном, который все дни наблюдал за мной с тревогой и пониманием.

— Нужно попробовать верить, — говорил он убежденно, — просто верить, не требуя доказательств. И боль свою Богу отдать. Станет легче, увидишь.

— Смешно мне это, — я не сдавался никогда и не боялся никого до этих самых пор, — в этой стране верить нельзя. Бессмысленно. Мы ходим по костям, здесь вся земля — труха, обломки тех, кто тоже верил, и надеялся, и ждал. Бессмысленно и тупо.

Вздыхал Несун, а я не засыпал, нет, умирал на время, до утра.

 

До Крестовых озер было далековато, не дойти пешком. Я упросил Несуна свезти меня туда и на день там оставить. Казалось почему-то, что будет здесь какая-то небывалая удача — под крутыми скалами берегов чудилась темная бездна, полная таинственных рыб. Несун, прощаясь, посмотрел на меня с каким-то сожалением:

— Если что, Варлаама проси.

Я усмехнулся в ответ.

 

Небольшого окуня я поймал почти сразу, лишь только уселся у первой лунки и опустил в воду наживку. Сразу смотал небольшую донку и достал хорошую, с толстой леской и мощным тройником. Насадил жалобно пискнувшего окушарика и стал опускать удочку в воду. До дна оказалось метров тридцать, такой же была черная скала, в тени которой я и примостился. Я сидел довольно долго и стал уже уставать, как вдруг взяло. Взяло сильно и уверенно, властно. Я подождал немного, потом подсек и стал тащить. Из пучины поднималось что-то большое. Оно шло без рывков, но так тяжело, что где-то глубоко внутри у меня затрепетал, зачастил аорты пульс. Я подтащил рыбину к лунке — оказалось, что она в нее не проходит. Темная тень встала подо льдом. Я скинул рукавицу, полушубок и сунул руку в воду, чтобы развернуть рыбу головой к лунке и за жабры вытащить на свет. Дотронулся до тела и еле удержался, не отдернул руку. Голая, противная кожа без чешуи, скользкая и холодная — это был налим. Огромный, я таких не ловил. И вообще не любил их. Всегда отвращала медлительная уверенность этих трупоедов. Но не отпускать же его. Я продвинулся к голове, нащупал жабры. Вдруг рыбина мощно метнулась в сторону. Я вскрикнул от боли — в ладонь, в мясо глубоко вонзился крючок тройника. Я было дернулся, но в секунду всё понял — не выбраться.

 

Очень холодная вода. Боли не было, но не было и выхода. Я тянул порой, но крючок только глубже входил в руку. Другое жало его держало огромную скользкую рыбу. Я был сверху, она замерла подо мной. Она могла долго ждать. Я ждать не мог вообще. Руки я уже не чувствовал. Плавился гладкий лед под щекой, и тут же замерзал, твердя о неизбежном. Я пытался кричать, но замолкал —бессмысленно. Несун должен был приехать через многие часы. Мне было холодно и жутко. Я хотел жить, и чтобы жили все другие. Я больше не хотел убивать. Я очень устал. Я ничего не знал про время. Я начинал засыпать — сами закрывались глаза. Иногда казалось, что слышу шум мотора, но это гулял ветер в соснах. Губы скорежило в нелепую усмешку. Я с трудом разжал их и просипел: «Помоги!» Прошептал еле слышно, потом закрыл глаза и отчаялся. Очнулся от сильного удара — рядом с моей головой глубоко в лед вонзился багор.

 

КЛО

 

Люди делятся на два вида, и совсем не по размеру, цвету или вторичным признакам. Одни, гуляя среди покоя и лесного благолепия, чувствуют вдруг внезапный тихий хруст под башмаком, а еще секунду назад боковым зрением видели спешащего через дорогу большого жука, и в страхе отдергивают ногу. Конечно, противно, внутренности и прочая грязь, но еще и жалко. Жалко совершенное существо, которое весело бежало за едой или размножаться, тобой превращенное в мертвое месиво. Я знаю — есть и другие, которым радостно крутить ступней, весело втирая в пыль чужое, чуждое, не свое, не себя.

 

Я хочу рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Но прежде чем сделать это, мне придется поведать, как из румяного юноши я превратился в желтого опухшего циника, глядящего на мир сквозь слезы ненависти и упрека.

 

Странно, но до определенного возраста мне казалось, что мои любовные практики вот-вот увенчаются неоспоримым успехом. Любовь как цель, а вовсе не как средство занимала меня, и не было цели достойней. Взять хотя бы ту историю столетней уже давности, когда в южном городе слились воедино два любящих сердца. Уж так они сплелись, да еще после разлуки, что, казалось, не разорваться им вовек. Женское сердце, правда, мягко и настойчиво повлекло к заключению всех в брачные узы, мужское слегка сопротивлялось скоропалительности оных уз, но не сильно, в итоге торжественный марш — кстати, почему именно марш, а не мазурка или вальс на худой конец — символ победы чего-то над другим? — и почтенная гармония в итоге. Ура, жизнь подчинилась символу, вымысел важнее правды. Я был молодой искренний матросик в то время, многое делал впервые в жизни, однако подозрительные чувства шевелились внутри. Хорошо, ладно, всё по-честному и общепринятому, идем дальше. Я не ерничаю сейчас, просто хочу разобраться, отделить правду от плевел и вынести наконец справедливое решение, к чему перед смертью имею полное право. Дальше молодая жена настойчиво и грубо стала взбираться на вершину семейной пирамиды. Постойте, но мы уже это проходили. В детском саду, школе, армии, на производстве и в быту — мы знаем, что такое битва за место, мы с рожденья вовлечены в борьбу за власть и кусок, мы умеем отточенным чувством отметить момент, когда кончается время слов и царство безудержной ярости приходит на смену ему. Но мы — это мужская маложивущая часть, мы для борьбы и созданы, нам некогда хранить свои завоевания, и бросаем их к ногам тех, кто достоин восхищения и награды, потому что умеет любить. Так замкнулся маленький кружок, вернулись к любви как противоположности бойни, смягчающей нравы и позволяющей в надежде жить и даже без веры порой обходиться. Теперь представляем, что, подманив нас любовью, насильно включают в борьбу, опять же за место, за власть, но только на узком пространстве, на том пятачке, где хотелось бы мира.

 

Ладно, отложим дряблое тело любви покуда в сторону. Поговорим о свободе. Многие пытались достичь. Результат всех усилий сомнительный, говорят счетоводы, — зато мир стал добрее. Но сравнивать не с чем, а по чувственным ощущениям доброта нынешняя сильно попахивает дешевой радостью продаж. Итак, свобода. Всегда сразу за этим словом следует маленькое решительное «но», и сразу про общественное животное. Ладно, всё правильно. Тогда алкоголь.

 

Уже много лет назад мы с другом моим, юным доктором, внезапно решили полететь в Свердловск. То есть мы на кухне докторской сидели, в Ленинграде еще, и сразу в Свердловск. Это же просто и свободно — отчего бы двум молодым еще джентльменам не слетать куда-нибудь, благо деньги есть, а ответственности нет. У нас под Свердловском жил товарищ флотский, которого мы лет пять уже не видели. Вот и соскучились внезапно. Такое бывает, главное — не начинать нудить и взвешивать. Жил он в городке Верхняя Пышма и во время службы очень нас этим радовал. Во-первых, никак не мог окончательно ответить, как жители его городка называются, то ли верхние пышминцы, то ли верхние пышмаки, да не обидятся эти достойные люди, но воля словесным изысканиям была. Во-вторых, по телевизору редко про Верхнюю Пышму показывали. Ведь когда где-нибудь промелькнет упоминание родного Ленинграда, Выборга ли — происходящий оттуда происхождением своим начинает гордиться и по малой родине скучать, почему и зовет сразу всех сослуживцев к мутному экрану и, захлебываясь слюнями, тыкает пальцами в знакомые места. Так всегда было, только вот про Верхнюю Пышму телевидение ни гу-гу, чем очень друга нашего огорчало. Только однажды в новостях вдруг диктор произнес значительным голосом: «…поселок Верхняя Пышма». К счастью, все рядом сидели, новости в приказном порядке смотреть надо было. Дружок наш затрепетал весь от долгожданного. Тихо, тихо, кричит, слушайте. «Поселок Верхняя Пышма…» — еще раз, нагнетая и без того уже высокое напряжение, сказал диктор. «Урал… — добавил после небольшой паузы. — На местном заводе по изготовлению игрушек открыт цех по производству пластмассовых автомобильчиков…»

 

Очень нам захотелось и на цех этот через пять лет посмотреть, и, может, даже приобрести пару-тройку автомобильчиков памятных. Позвонили мы в справку аэропортовскую и узнали, что как раз на самолет до Свердловска успеваем. А еще мальчишка один отчаянный пел тогда, что «любовь — это поезд Свердловск—Ленинград и назад…». Про самолет не пел, но мы сами решили узнать. Собрались за пять минут и поехали. Сначала на троллейбусе ехали, потом на автобусе с пересадками к какому-то месту, где в аэропорт можно уехать. Сильно не торопились, успевали всё равно. А тогда вокруг был сухой закон. Поэтому на всех остановках бабушки продавали разные вкусные вина: «Улыбку», «Изабеллу», портвейны с цифрами и молдавские, даже «Трифешты» и «Гратиешты» помню. Стали мы покупать нашему другу подарки. Выбор хороший был, и подарков много получалось. Некоторые мы стали пробовать, и, чем больше пробовали, тем стремительнее мчался автобус, пленительнее улыбались всё более прекрасные женщины и дружелюбнее усмехались мужчины. Доктор проводил с пассажирами христианские беседы, тогда еще это внове было, все коммунизмом заточенные под спичечные коробки, поэтому боялись, но слушали внимательно. А он знал про это много, читал-интересовался, к тому же волосатый, пьяный и счастливый передвижением — завел публику, все спорить начали, но по-доброму, без угроз и рукоприкладства. А у него еще плеер на поясе был и маленькие колонки на проводках, и в них что-то хорошее играло — Криденсы или Вельветовый андеграунд, не помню сейчас. Мы еще всех рядом стоящих и к нам различными частями тела расположенных нашими подарками угощали. Многие отказаться сил не нашли, и так мы хорошо, душевно до Пулково доехали.

 

А там самолет наш оказался переполненным свердловскими людьми. Так они напористо и озабоченно в железное брюхо его набивались, что уж куда нам, расслабленным. Да нам уже и не до Свердловска стало. Физиология свободы — такая штука простая, незамысловатая и радостная, что идеология и мораль не то что посрамлены, их вообще не становится быть. Потому что любезные сердцу лица кругом, небо радужное сквозь стеклянные купола подмигивает, и такой покой на душе — знаешь, что вообще любую беду тебе сегодня миновать, потому что господь пьяных любит. И вот уже доктор шагает по большому залу, вольно раскачиваясь, а за ним на проводках тоненьких тянутся по полу колонки маленькие от плеера и продолжают играть какую-то хорошую музыку. И люди усталые смотрят на это безобразие, и лица у них улыбчиво светлеют, потому что всё не по злу, без жлобства, и душа радостная через улыбку широкую сочится наружу. Даже милиционеры дежурные куда-то попрятались, ни одного нам не встретилось, их, видно, господь тогда в туалет услал или по другой нужде.

 

Долго ли, коротко, а оказались мы на пандусе, куда такси на большой скорости подъезжают. И кому такая трезвая мысль в голову пришла — уже не помню. Стали перед машинами мчащимися кувыркаться — кто ближе. Я потом у кого-то читал про негритят бесстрашных в яблочном городе, которые в темноте это делают. Тут света у нас было достаточно, благо лето и белая ночь на носу, но зато движения такие плавные, винно-водочные, раскрепощенные. Таксисты, правда, ругались сильно, но по своим делам спешили, занятые и занятные, так никто и не побежал за нами. Зато потом побежали, много людей свирепых. Это когда совсем уж безграничье нами овладело, особенно доктором. Он на ограждение пандуса вспрыгнул тогда и говорит, вещает как с трибуны: вы, говорит, думаете, что есть в мире что-то страшное, невозможное. А ничего нет такого, если любишь всех, тебе тоже тогда Бог помогает в самых затейливых делах, даже сейчас и непонятных, — сказал и достал писюн свой газированный и стал вниз мочиться, в сторону заходящего солнца, радость свою перед жизнью огромной дугой изливая. Писающий питерский мальчик, хотя и доктор уже, и в Ленинграде еще, а свободолюбив донельзя. Внизу остановка с людьми была, правда в стороне немного, так что никого сильно не обидели. Но уж как все закричали, как побежали к нам напористо. Тут автобус подошел, доктор вскочил в него, улыбнулся чуть печальной улыбкой и сказать хотел что-то мудрое, но двери закрылись, и уехал он. А я побежал так быстро, как никогда в жизни не бегал и вряд ли когда-нибудь побегу. Ветер в ушах свистел, и волосы назад развевались, как если на велосипеде с горки крутой или на лошади, когда ее не боишься. Те, что сзади гнались и кричали злобное, отстали скоро, а там и вообще маленькими сделались и исчезли, а я всё остановиться не мог и не хотел — так и мчался в какие-то Пулковские поля, радостно хохоча, и слезы, то ли от ветра, то ли от смеха набегавшие, смахивал грязной рукой, и только самолеты, взлетая и грохоча, обгонять меня могли.

Я еще когда в системе детских садов состоял воспитуемым, уже что-то понимать начал. Одну воспитательницу там любил страшно, собирался даже жениться по прошествии лет и повсеместно об этом заявлял. Хорошо, что не все детские мечты сбываются! Это она мне как-то сказала: «обнаглел донельзя», и в этих словах что-то обидное почудилось, хотя и не понял сразу, показалось — «обнаглел до Ленина», а почему это плохо — непонятно. Она же нам про Володеньку различные книжки читала, это теперь ясно, что нелепые и продажные, а тогда очень даже ничего. Мне история запомнилась про то буквально, что только один раз в жизни Володя совершил нехороший поступок. Его мама, сейчас не помню, как ее звали, чистила в саду яблоки, а кожурки рядом клала, на стол. Подошел к ней Володя и говорит: «Дай-ка мне, мама, этих дивных кожурок поесть». — «Нельзя, Володенька, они ядовитые», — напугала сына мама. Только отвернулась — глядь, ни Володи, ни кожурок. Прочитала это нам моя любимая и на меня со значением посмотрела. А я никаких кожурок не брал никогда, чуть хулиганил изредка да девчонок легко уговаривал в ночных принцев и спящих принцесс играть. Потом подумал, что, наверно, это всё одинаково нехорошо, вот и говорят «обнаглел до Ленина». Впрочем, основные занятия тогда не с девчонками, хотя они хорошие и не злобные, были. Какая-то другая, страшная страсть уже нами владела. Почему-то нужно было постоянно выяснять, кто сильнее, кто главнее. Уже тогда бились нешуточно, кто после пинка первого плакать начинал — задразнивали до смерти. Кулаками, правда, драться не умели, больше ладошками пихались да лягались по-жеребячьи. Зато какой отчаянный страх и вместе с тем восторг нестерпимый испытал я, когда однажды врага своего главного по детскому саду насмелился лопаткой копательной по голове стукнуть и губу ему верхнюю рассечь так, что ярко-белые зубы сквозь жидкую кровь просверкнули. Победил его раз и навсегда, он в ужасе домой побежал, сломленный навечно, я же с не меньшим ужасом ждать возмездия остался. Из наших парней, кто видел, все притихли, попятились. А у меня вместе с ужасом такая сила и власть вдруг проснулись, что ясно понимал: я сейчас сильнее десятерых, ста, побегу на них — и с криками все ринутся прятать по углам свои трусливые слабые тельца и дрожащие душонки.

 

Да, опыты мои были многообразны. В тот раз сильно наказан взрослыми был, больше словами. Но слова их не очень меня трогали, они какие-то были слабые и неискренние, хоть и сумели слезы раскаянья вызвать. Однако я уже знал, носом чуял тогда, что такое сила, нюхнул ее и кровь увидел, и врага удирающего, а те, что мне про добро говорили, сами какие-то боязливые были. В другой раз я такую силу узнал лет через тридцать, и со стороны совсем не той, где быть привык. Это когда с Ароматным Ломтиком познакомился. Я к чему всё это рассказываю. Такие нереальные выверты в нашей жизни бывают, и то, что могло светом стать и оправданием, становится срамом и темнотой. Не сумел я вовремя помочь. А помогать всегда нужно вовремя. Не сумел помочь девочке, которую никто никогда не любил. Ее звали Кло…

 

Ух, какой был Ароматный Ломтик! Его прозвали так не только потому, что среди различных махинаций и эту провернул, с изготовлением из пропащей уже рыбы пивных наборов в красивой упаковке и с приятным запахом легкого гниения, что так ценят любители броженого сусла. Он еще и сам был весь сочащийся каким-то противным и в то же время притягательным маслом — толстый, веселый, активный. Он располагал к себе на раз, каким-то сверхъестественным чутьем сразу узнавая все слабости и тайные помыслы встречающихся на его извилистом пути. Он врывался в конторы и фирмы душным тропическим вихрем, неся с собой запах распада и подарки, оделяя каждого идеями и коньяком, энергией и злостью, и никто не мог устоять перед его напором. Самые прожженные оказывались покорены, когда он брался решать их гиблые проблемы, и решал их, и дружил насильственно, чтобы потом предложить еще что-нибудь, еще и в конце замутить всё так, что лишь с течением времени становилось понятно, что у всех проблем стало еще больше, а прибыль осела на нем грязно-золотым песком. Он менял мясо на рыбу, рыбу на мебель, мебель на кредиты, кредиты на знакомства, знакомства на векселя и те опять на рыбу. Он с трудом, мешаясь в собственном брюхе, мог надеть носки, но в тот же день проворачивал покупку квартиры через все препоны, обещал отдать деньги назавтра, действительно приносил их и праздновал удачу со счастливыми хозяевами, а еще через день приходил и слезно занимал у них сумму побольше, с которой уже и пропадал. Отследить этот вихрь было невозможно, лишь передаваемые слухи о нем сделали через какое-то время так, что ему стало тесновато в городе. К тому времени он собрал уже большую жатву и даже не думал париться, встречая обиженных и широко обещаясь им. Я перед самым исчезновением имел с ним разговор, и он внезапно приоткрылся, поняв, что для меня он уже Ароматный Ломтик:

— Всё это ерунда — порядочность, доверчивость и честь, слово купца и прочая шняга. Главное — сила, и я сильнее многих, сильнее тебя, и мне плевать на ваши все обиды — я сам работаю себе дорогу. Везенье — это вечное мое, безжалостность — путь к счастью личному…

Потом пропал он, пахло жареным и серой. Все спрашивали друг у друга: где? Куда девался Ароматный Ломтик? Он обещал быть, сделать, заплатить. Лишь через год прислала бизнес-почта простое сообщение свое: он найден был под Петербургом, в лесах болотистых, разделанный, как хряк, на составные части — отдельно хитрость, ум и энергичность лежали в грязно-бурой затхлой тине. Нашлась на силу сила, на злобу злость, на искушенье — грубость, на хитрость — месть, на сложность — простота. И все обманутые с тайным вожделеньем о высшей справедливости твердили, а мне лишь вспоминалось его круглое, сочащееся мудростью лицо, и губы пухлые изгибчиво твердили: меня поймали, ах, и больно расчленили, я умер, больше нет меня, и можно дальше не искать…

 

От так от, мама, от так от, и после всех этих изысканий оказался я в больнице, где и познакомился с Кло…

 

Вообще, конечно, не устаю утверждать: человек существо пластичное. Настолько легко он ко всему приспосабливается, что иногда даже смешно становится. Выедешь на машине в мокрую осеннюю темь, свет фар совсем проглочен тяжким брюхом неба, увидеть згу — неистовый проблем. Так едешь, за рулем всем телом изгибаясь и вглядываясь мощными зрачками в дорожное покрытие. Сто километров едешь, двести — и после замечаешь вдруг, что всю прекрасно понимаешь обстановку, сворот, ухаб иль пьяный деревенский — всё видно, и рука уже расслабленно баранку крутит, вторая же небрежно сигарету подносит к приоткрытому окну. Так и в любом другом — долги, борьба, надежды, дети, климат — ты подготовлен, приспособлен ко всему. Пока не наступает та граница.

 

Мне-то, вообще, по большому и маленькому счетам очень на многое наплевать было. Если кто-то будет искренне убеждать, что хочет бесплатно мне сделать хорошо, то я ему с разбега плюну в бесстыжие глаза. Не получится с разбега — притворюсь доброжелательным, подойду поближе и всё равно плюну. Про детсад я уже говорил, школа, куда я из другого, недружественного района ездил, армия, женщины, ароматные ломтики — всё заодно. И я теперь вместе с ними. А что делать — любовь по сути своей продажна на разных условиях, свобода лишь алкоголической бывает, а сила — злобная и бессмысленная в итоге. Только всё равно всегда где-то, совсем глубоко теплится такой маленький, знаете, зеленый светляк, такая печальная и отчаянная искра.

 

Я не знаю, на чем я сломался. На очередном ли чувственном отливе, на деньгах или предательстве друзей, но только дух еще пытался трепетать, а почки вдруг сказали: хватит, кря. Мы ведь до какого-то момента не понимаем, что всё равно все наши воспаренья основаны на физиологии органов наших, я уж в биохимию не буду вдаваться. Вот когда начал я опухать по утрам, сначала немного, в ступнях, а потом всё выше и выше, а после в зеркало страшновато стало взглядывать, когда писать стал темно-темно и в жидкости привычной натренированный испугом глаз стал без микроскопа различать легкую эритроцитную взвесь, когда прогнозы прочитал аутоиммунные — тут только слегка задумался. Задумался: зачем всё было — прыжки, паденья, суета, засовыванье в се-бя — продуктов, в других — копулятивных органов, зачем? За ради искушенья оболочек различных слизистых, для удовлетворения сосочков на языке и верхнем небе, за что?…

 

Вот тогда и повстречал Кло.

 

Страшное это место — нефрологическое отделение. Конечно, в больницах и другие места есть, но все они либо слишком наглядные — как нейрохирургия, например, где люди обезбашенные в прямом смысле, либо веселой травматологии подобны, где народ загипсованный на колясках катается. А в нефрологии нет, не так. Всё тихо, пристойно, ласково и белым-бело. И медленно. И безнадежно в основном. Пять лет, семь, а всё равно знаешь, от чего умрешь. И не болит особо ничего. Лежат мальчуганы молодые совсем, радуются, что в армию не пойдут. Глупые.

Но я-то опытный уже, начитанный, да и внешность опухшая обязывает. Я изрядно уже здесь побывал. И при государственной медицине был, когда всё было бедно и откровенно. И при частной теперь — богато стало и красиво. Суть одна — прощай, нудильщик. Сейчас, конечно, если с деньгами — попроще всё. Даже надежда продаваться стала. Но задорого. Пересадка, говорят, тебе поможет, проживешь с чужой почкой сто лет. Денег стоит немерено. Но я походил годик на качалку искусственную, что кровь мою уремическую чистила, посмотрел на себя со стороны финально да и пошел деньги собирать по сусекам. Набрал-таки всё, что нужно, побегать пришлось опухлыми ногами, а набрал. Да прежде чем лечь сюда, спрашиваю у друга своего, который теперь начальником у этих докторишек стал: как там донор-реципиент, ждать, наверно, долго. Не, говорит, даже и не парься, бабло есть, а наука теперь знаешь где, медицина где знаешь — у-у-у. Не парься и не думай ни о чем, теперь всё наша забота.

 

Вот и раньше, когда столовки больничные славились капустными котлетками, так и теперь, когда суп омаровый подают, а всё равно какая-то извечная здесь безалаберность. И тетька-подавальщица, хоть и накрахмаленная, а с лицом таким красным, что хоть прикуривай, и баки для отходов пищевых хоть и с крышками, и белые, и пластиковые — всё равно в часы послеобеденные проникнет в помещение больничное подавальщицын муж в фуфайке и оттарабанит остатки морепродуктов любимым свиньям на выкорм. А значит, лад не только в масс достатке, а в королевстве как таковом.

 

Я это в первый день свой здесь уже заметил и радовался тихо, потому что больно пропаганда напирала на то, что всё теперь законно, а значит, идеально — ведь по закону всем всего хватает. Только подумал, что законы люди принимают не самые приятные порой, как первый раз увидел Кло. Я ее заметил, потому что отделение-то взрослое, а тут ребенок заблудился, девчонка лет тринадцати, не больше. Я не знал тогда, что она — Кло, но сразу увидел — потерянная какая-то. Другим до нее дела не было, каждый о своей болячке любовно размышлял, а мне странно стало — девочка, а в руках автомобильчик пластмассовый, из стародавних еще, какие в моем детстве были. Она на стул недалеко от меня уселась и стала автомобильчик этот по столу катать, не увлеченно, а так, механически, как четки перебирают, раз-два, раз-два. Сама же вокруг оглядывалась, на людей смотрела с любопытством, будто на зверей, которые в зоопарке одни, а среди них окажешься — совсем другие. Так и она смотрела, любопытно, но и со страхом каким-то. А мне она понравилась тем, что в лице живость какая-то, не как у взросло озабоченных, глаза не только в себя, как в воронки, мир засасывали, но и что-то излучали, живость эту, любопытство, страх. Я говорил уже, что только детей и животных люблю, всё остальное знаю хорошо и стараюсь не прикасаться. Девчоночка же эта, хоть и подросток уже, а такое щемящее чувство вызывала, как младенец на пеленке, хоть ненадолго, а оставленный. И сутулость эта смешная, и ноги-палочки с большими бамбуковыми коленками, и кисти рук, слишком крупные для тоненьких запястий и потому постоянно спрятаться пытающиеся. Одета она в какой-то балахон была, новый и чистый, но странного покроя. Впрочем, в больнице все странные, в трусливых доспехах болезни. Тут она заметила, что я за ней наблюдаю, потупилась испуганно. Несколько раз исподлобья быстро взглядывала. Потом улыбку мою поймала и сама в ответ улыбнулась. А после уже подумала, решилась и сама к моему столику подошла, сильнее страха любопытство у детей.

— Привет.

Смешные они, эти дети, им сколько раз говорено-переговорено — нельзя с незнакомыми разговаривать, да еще в этой оголтелой стране, а их к общению всё тянет и тянет.

— Привет, — отвечаю, а самому уже весело, так девчоночка эта серьезно уже к разговору пустяшному относится, словно событие важное в жизни. — Как дела? — Вопрос глупый, пустая формула, а так на языке уже налипла, что куда без нее.

— Дела у меня сегодня хорошо, — отвечает серьезно и радостно одновременно, что спросили, — я убежала сегодня из нашего Пункта, и мне теперь интересно.

— Давай тогда знакомиться, — я тоже радуюсь, очень нравится мне рассудительность эта, — меня зовут Виктор.

— А я Кло, — и улыбнулась впервые, круглое и гладкое свое имя произнося, — так часы весело первую часть своего тик-така говорят.

— Какое имя у тебя интересное. Это что — Клотильда?

— Нет, просто Кло, — и засмеялась даже, так забавно ей про Тильду какую-то показалось.

Она присела за мой столик, и мы поболтали немного. Я давно отвык от хороших простых разговоров, когда не нужно думать, как сказать правильнее, чтобы получить желаемое. Слова галькой прыгали по светлой глади воды, и вдвоем мы наблюдали за ними до тех пор, пока не терялись они из виду, смешливо булькнув напоследок. Странная она была, Кло. Такая открытая, без хитрости всякой, что и не бывает уже. И на людей с таким любопытством смотрела, что спросил я даже, что интересного видит.

— Они разные все, представляешь. — Мы сразу как-то на «ты» перешли, без усилия всякого.

Тут часы большие на стене прогундосили двенадцать, и Кло заторопилась:

— У нас пересчет будет, заметят, что нет меня.

— Приходи опять завтра, — уже интересно и забавно мне с ней было.

— Я попробую, у нас дверь одна плохо закрывается, — сказала, глазками своими теплыми глянула на меня и выскользнула из столовой.

 

Меня в те дни бессильного ожидания много разных мыслей мучило. Особенно когда один оставался. Всё старался убедить себя, что не зря прожил, чего-то достиг, узнал и мудрость осязал. Но каждый раз понимал, что отговорки это и неискренность, и все достижения, как обычно, в будущем, и обязательно случится время и силы, чтобы стать свободным по-настоящему, чтобы любить научиться, чтобы силу узнать и использовать, а не ей, глупой, подчиняться. Поэтому питала душу нелепая, бесстыжая надежда на собственное выживание. Поэтому и к доктору своему циничному в десятый раз подходил с вопросами, и он мне с усмешкой в десятый раз объяснял:

— Будет у тебя третья почка, здоровая, рабочая, как домна. Всего тебя почистит, сам потом не узнаешься. Вошьем тебе ее в низ живота, под кожу — единственное неудобство — бульбочка такая заметна будет. Но уж сам придумаешь, что объяснять заметившим, женщинам например. Что-нибудь романтическое, про третий глаз или восьмую чакру. А то холм Аполлона сочинишь, в противовес и помощь бугорку Венериному.

— Ты мне лучше про совместимость расскажи, про приживаемость и прочие радости, — нудил я свое, а он потешался откровенно и основательно:

— Ты когда живешь или где? Мы сейчас боги, всё можем. Совместимость тебе стопроцентную сделаем, слово «отторжение» можешь просто забыть — прошлый век. Донор у тебя хороший будет, твой собственный, индивидуальный. Главное — денежки ты заплатил, и забот теперь нет — закрутилась машинка. Так что вперед, через могилы, с глазами ясными и голубыми.

Так успокаивал и тешил меня всякий раз, а потом убегал бодро по делам своим медицинским. А я оставался на какое-то время уверенный, что всё получится, что еще успеется, что возможны стали кущи райские, когда всем по серьгам, и улыбки благостные кругом. С тем и засыпал обычно. Только во сне меня какая-то мысль мучить начинала так сильно, что просыпался с сердцем бьющимся тревожно. Просыпался, а вместо мысли уже темная боязливинка оставалась, и никак не мог поймать смысла ее.

 

Спалось в эти дни много. Постоянная сонливость и вялость были не признаком усталости, а лишь способом не думать. Потому лишь прояснялась немного голова после минеральной ваты недвижимо проведенных, темных и бессмысленных часов, как сразу черными хлопьями валились сверху попытки формального анализаторства и прогнозирования. Хорошо, думал я, подойдем к проблеме механически — сейчас нас уже шесть миллиардов. И при всех механизмах сдерживания кушать хочется каждому первому. Механизмами занимаются отдельные наивные безумцы, всё слабее и боязливее. А кушать хочется. И когда наступят друг другу на глотку уже восемь миллиардов, то жить станет еще веселее. Безумцы вымрут первые, механизмы за ненадобностью изношенно рухнут сами. Прекрасная наступит пора.

 

Единственной возможностью вынырнуть из тягучего водоворота было подвигаться немного, встать с койки своей заботливо-устойчивой и пройтись хотя бы до столовой. А потом подождать там немного, и опять придет время, когда обещала у тяжкого берега весело плеснуть Кло.

 

А вокруг бродили больные, озабоченные собственными анализами. Разные, источенные внутренней и внешней коростой, они были схожи в одном — желании жить. Жить счастливо. Несмотря ни на что. Изломанная пластика их тел была диаграммой выживания и отчаянья, но больше выживания. А мне вдруг подумалось, что наряду с пластикой телесной всем нам свойственна, спасает нас, часто уничтожая других, пластичность душевная. Когда вещи и чувства, невозможные еще недавно, вдруг под давлением жизни становятся оправданными, приемлемыми. Так уже совсем давно еврейская полиция порядка из одного гетто уничтожала гетто другое. Потому что нужно было выживать самим. Потому что осознанная необходимость. Потому что приказ. И в центре этой пластичности, в сияющем центре ее, как оправдание, как желанная твердость всегда был закон. Закон с большой буквы и с маленькой, любой. Это не положено или так положено — как легко всегда раскладываются любые, самые сложные ситуации на две простые составляющие. Легко, когда не надо самому решать, когда можно сослаться, извернуться, проскользнуть. И так было, есть, будет, и даже бессмысленно думать иначе. Я и не думал, просто глядя на предсмертные для многих шатания по больничным коридорам, вспоминал, всегда чувствовал — есть что-то, что вырывается, выколупливается из этих обыденных, серых кругов душевной и телесной пластичности. Но так никогда и не смог найти, определить — что.

 

Я хоть и ждал Кло с удовольствием и нетерпением, а всё равно заметил, только когда она уже рядом стояла. Пропустил, упустил как-то — когда она появилась. А она стояла рядом и в ожидании строго на меня смотрела, словно спрашивая безмолвно: добрый или злой? Они, детки, всегда так хорошо и правильно делят, разбираются — раз и два, всё сразу ясно. Видимо, улыбка моя дружеской оказалась для нее — и тут же сама глазами потеплела, разулыбалась. Так мне в ней эта быстрота реакции, непосредственность и готовность на мельчайший искреннего внимания знак ответить нравились, что просто я обо всех мыслях мрачных забыл сразу. Присела она на стул рядом со мной, тут я ей фрукт этот приготовленный заранее и подарил. Он был такой огромный, чуть не прозрачный, тугой весь — казалось, чуть покрепче сожми, и брызнет обжигающим, яростно-жизненным соком. Мне его одна женщина принесла в качестве передачи и шага, как она считала, примирительного. Не знала только, что после того случая люди умирают друг для друга. Вот и я уже давно звал ее «моя покойница», хотя плод ее женский взял для Кло. Подумал — она же тоже в будущем женщина будет, пусть сейчас таким фруктом побалуется, чтобы потом не пришлось его горестно таскать по забытым коридорам прошлой страсти. Но это я так думал, уже шутливо даже думал о фрукте этом и о женщине, его принесшей. А больше всего хотелось Кло порадовать. Она и обрадовалась. Наверняка пробовала его раньше, но детям их как дают — разделят на дольки и на блюдце, соком замызганное, положат — ешь, мол, от щедрот. А когда такое большое фруктовое солнце, что и не понимаешь сразу, что с ним делать, — это совсем по-другому. Вот и Кло стала его по столу катать, играя, как с давешним автомобильчиком, и весь разговор наш рук от него не отнимала.

 

Что странная она была девочка, я сразу заметил. Такая, будто из мира немного другого, не очень от нашего далекого, но где все искренни и любопытны до глуповатости, кажется, а присмотришься — и так сердце защемит, потому что чувств этих уже с самого своего детства не помнишь, а помнишь только, как жестоко тебя их лишали. Мы с Кло сидели, болтали о пустяках разных, я всё узнать пытался, в каком она отделении лежит. Она же всё про Пункт какой-то говорила, где их — несколько детей там, все с именами странными для меня, чужеродными будто или сокращенными. В другие отделения им ходить не разрешают обычно, но иногда безалаберно к замкам относятся, суетятся очень в какие-то дни — тогда можно умудриться погулять, где хочется. А родители, спрашиваю, приходят к вам? Нет, говорит, они не приходят, их просто нет. Я тут испугался, что разговор завел не в нужное место, но Кло спокойна была, говорит, их и не было никогда, мы такие там немного специальные. Все без родителей и без родственников, без родных вообще. Слова эти мы, говорит, знаем, но вот чувствовать что-нибудь об этом — нет, потому что если не было никогда, то как? Знаешь, говорит, только немного странно и иногда страшно — я-то внутри себя вижу, что могут к другим людям какие-то чувства быть, как к себе, например, когда жалеешь себя, или любуешься собой, или просто хорошо относишься. Но вот хочется, чтобы и к тебе тоже кто-нибудь так, а то только «садись, пожалуйста, ешь побыстрее, делай как велят». Я-то уже подозревать начал, слышал да читал где-то про детишек таких, но сам никогда не видел. А тут рядом сидит Кло, хорошая девчоночка, умная, красивая. Только не любил ее никогда никто в жизни, даже не чувствовала ни разу — какой-никакой матери прикосновения, отца любого слова. Как себе я представил это, так даже после всех знаний жизненных передернуло меня всего, как от колики внутренней, сердечной. Так вдруг жалко ее стало, так жалко, что в голову что-то вступило, даже слышать перестал несколько минут, что Кло болтает. А она и не заметила ничего, проскочила и, когда слух ко мне вернулся, рассуждала, как бы увидеть интересно было, как такие фрукты на деревьях висят, а то и не верится, что они из природы, а не искусственные какие.

 

А тут доктор пришел, приятель мой лечащий. Я совсем забыл за разговорами с Кло, что мы с ним договаривались дела мои диализные пообсуждать. Вот он нас вместе и увидел. Ухмыльнулся как-то странно:

— Вот, у вас даже и духовное сродство уже, — говорит.

Кло спохватилась, что бежать ей нужно, строго сегодня приказали быть, и умчалась, шагами быстро пространство промеряв до последней двери, почти веселая. А доктор ко мне подсел. Он сначала, правда, сходил до стойки буфетной и полный поднос себе еды разной притащил.

— Не против, — говорит, — если я есть буду?

— Ешь себе.

Я сам давно уже питаюсь одними таблетками, да фрукты еще можно, так что вкус многих вещей и забыл почти. Раньше бы наплевал на все запреты, выбрал бы свободно, чего хочется, но теперь, когда надежда предательская затеплилась, словно силы к бесшабашию отнял у меня кто. Так это противно мне было, но ничего, терпел — потом, думаю, если получится всё, я себе за унижения прошлые воздам.

Доктор же, издеваясь словно, за мясо принялся. У него полная тарелка его была. Крупные, сочные куски светло-розового цвета с такими душевными прожилками снежно-нежного жирка, с изморосью душистого сока на гладко срезанных поверхностях. Такие ломтики ароматные лежали на тарелке, что я поневоле глаза и нос отводил в сторону, чтобы мужества не утратить. Только странная вещь такая — задумался внезапно, из кого ломтики эти сделаны были: для свинины слишком яркие, для говядины — светлее, чем нужно. Вот ведь хитрый мозг человеческий — чтобы о вкусе не думать, вопросами обработки убоины вдруг озаботился, вроде о том же — нет, совсем противоположно и противно.

Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.

 

— Ну что, — спрашивает, насытившись, — готов к пересадке своей долгожданной?

Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:

— А что, уже можно?

— Да близко уже всё. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.

— Что, и почку мне нашли? Донор какой-нибудь преставился?

Доктор хихикнул:

— Хорошо, — говорит, — ты сказал — представился. И он тебе представился, и ты ему.

Я молчал минуту.

— Кло? — спрашиваю.

— Кло номер пятьсот пятьдесят пять. Дробь шесть, — он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.

— Подожди, — говорю, — я не понимаю. Я думал, какие-нибудь люди погибшие, случайные.

— Э-э, батенька, каменный век. Сейчас всё отлажено, всё продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал — я не виноват. Давно уже, несколько лет всё делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.

На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко — и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил:

— И как вы их, к назначенному дню?

— Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких-то важностей. И нам, по закону, — подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, — платить деньги и готовиться. Всё строго и ясно, без околичностей. Всё законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.

 

Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может, и не по доброй воле, но как это бывает — от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас дошел до той минуты, ради которой и жил, может, всю свою жизнь, и спотыкнулся тут же. Потому что как ни притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить всё равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды — тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный — жи-ы-ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, всё старался какую-нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну, если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил — Кло.

 

Я не помню, знал, да давно забыл, кто придумал эту формулу — жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей — унижает? Чтобы доказать, что она плоха и следует бежать ее, гнать из сердца и зубами рвать. Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего-либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.

А потом как пошло-поехало — без жалости — сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу — тоже уже давно и на юге — набить какую-нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.

 

Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались: меня никто никогда не любил… Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.

 

 

Я не успел. Навстречу мне попался доктор, сообщивший: всё готово. Я бил его так, что сломал руку об улыбчивое лицо. И криком кричал, замешкавшийся, опоздавший, безысходный. Потом они всё быстро сделали и легко — отключили меня от диализа и приказ по всем точкам — запретить. А мне уже и не надо. Я сам себе последний диализ. Сижу дома и тихо радуюсь, что скоро уже всё. Что больше я не участник дальнейших изысканий. Что не мембер взаимной охоты. А больше всего мне радостно, что сумел рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Никто, до нашей встречи.