Сегодня Габриэлла приехала к родителям в деревню. Собственно, Малаховку трудно назвать деревней в привычном понимании. Всего пять километров от города – это скорее пригород. Новые русские в своё время за бесценок скупили часть подворий и настроили коттеджей. Провели водопровод и канализацию, полностью газифицировали. Некогда богатый совхоз давно приказал долго жить, а техника испарилась, как утренний туман при лёгком ветерке. Народ подался на работу в город, благо, что предприниматели наладили автобусный маршрут. Как-то незаметно, со временем, в каждом дворе появилась машина. Машины, конечно, подержанные, а вот Габриэлла въехала в родную деревню на новенькой «Субару»,ценой три миллиона с копейками. Лучше бы она осталась сегодня дома…

Машина сияла ярко-оранжевым лаком, как заходящее солнце в хорошую погоду. На сиденьях бархатные голубые чехлы. В салоне ни пылинки, от кондиционера лёгкая прохлада. Одуряющий запах от кожаных сидений, запах, который бывает только у нового автомобиля. Справа от Габриэллы сидит её десятилетний внук Софокл, упитанный мальчик с румяным девичьим лицом и слегка курчавым волосом цвета расплавленной меди, как у отца.

Она вышла замуж через месяц после выпускного вечера в десятом классе, а точнее – сбежала в город к богатому красавцу, владельцу частного банка. Её дочь пошла по стопам матери. И тоже удачно пристроилась. Больше детей у Габриэллы не было, при всём желании, и теперь она отдавала нерастраченную любовь к детям единственному внуку. Как умела и понимала. В свои неполные пятьдесят, она выглядела едва на сорок. Друзья и знакомые только разводили руками, глядя на такое чудо, а кто впервые видел её с внуком, считали его сыном и с трудом верили, что это всё-таки внук.

«Субару» остановилась возле резных деревянных ворот. На них два лебедя плывут навстречу друг другу, и от них отходит лёгкая рябь. Из озера высунули морды толстые рыбины и с любопытством смотрят на пролетающих над ними уток и прочих мелких птиц. А вдали, над горизонтом, выбросило лучи золотистое солнце.

С минуту Габриэлла полюбовалась творением отца и набрала на сотовом телефоне код. Ворота дрогнули и плавно отъехали вправо. «Субару» въехала во двор, мощёный разноцветной тротуарной плиткой. Проехала в дальний конец двора и остановилась под навесом из голубого поликарбоната напротив мастерской отца. Ворота закрылись сами.

– Ну, вот и приехали,- облегчённо вздохнула Габриэлла. – Софик, идём, поздороваемся с дедушкой и бабушкой, – проворковала она.

Софокл не шевельнулся.

– Ну, что же ты? Открывай дверцу, ведь я тебе показывала как.

Внук подёргал хромированную ручку указательным пальцем, нижняя губа капризно отклячилась:

– Ну, я не знаю как, не открывается.

– Сейчас, Софик, сейчас баба откроет, только не плачь, – закудахтала Габриэлла и выскочила из машины. Серый брючный костюм облегал её прекрасную фигуру, пальцы в золотых кольцах и перстнях с бриллиантами блеснули на солнце. Габриэлла поправила на шее золотую цепь с кулоном и засеменила вокруг капота, не спуская глаз с любимого чада.

Внук вышел из машины с очередной, хоть и маленькой, победой. В белых брюках и белой рубашке с чёрным галстуком-бабочкой он выглядел ангелочком, только без крылышек. В дверях мастерской появился Артёмка, ровесник Софокла, весь как сбитый из тугих мышц, и подвижный, как ртуть. В сандалиях на босу ногу, простых штанах и лёгкой клетчатой рубашке, припорошенной опилками. Опилки и мелкая стружка застряли даже в крупных кудряшках шевелюры цвета спелой пшеницы. И пахло от него, как в хвойном лесу.

– Ой, Софка приехал! – радостно закричал Артёмка.

– Какой он тебе Софка, – строго сказала Габриэлла ,  –  ты ещё меня Габриэлькой назови. – Его зовут Софокл, можно – Софик. Но никак не Софка. Крайняя невоспитанность. Ведь тебя не называют, скажем, Артёмка. Ты для всех – Артём.

– Ну что вы, тетя Габриэлла, – захлебываясь от радости, затараторил Артёмка, – меня все зовут Артёмкой, и мне нравится. Конечно, когда вырасту, тогда пусть будет Артём, как у взрослых, а сейчас так лучше.

– Галя, ну что ты всё строишь из себя благородную, можно сказать  – интеллигентную, – раздался бас Бориса, отца Артёмки.

Он вышел из мастерской и добродушно улыбался. Его крупное лицо и вся рослая, широкоплечая фигура выражали доброжелательность.

– Во-первых, я не Галя…

– Да брось ты кочевряжиться, – ещё шире улыбнулся Борис, – это там, в городу, среди своих ты Габриэлла, а здесь не обессудь: буду называть тебя, как с детства привык, когда соседями были и как родители нарекли, а не этой собачьей кличкой, что ты придумала.

– Ну, почему же  собачьей?.. – растерялась Габриэлла.

– А потому, что родителям обидно, ты вроде как украла у них что-то. А ещё лезешь детей поучать, как им называть друг друга. У них свой мир, свои отношения и понятия.

Габриэлла, не в силах противиться обаятельной улыбке, не обиделась сейчас, отложила на потом. Только фыркнула, как норовистая кобыла, и вошла в мастерскую вслед за детьми. В точёные ноздри пахнуло свежей древесиной, слегка лаком и олифой. Дети стояли у верстака, и Артёмка показывал Софоклу скамеечку, изготовленную для бабушки. Скамеечка отполирована до зеркального блеска и покрыта бесцветным лаком. Все жилки дерева выглядели живыми и даже, казалось, шевелились под лучами солнца из большого окна, когда Артёмка поворачивал скамеечку. Софокл держал в ладонях большую чёрную рулетку, вытаскивал из неё упругую жёлтую ленту и отпускал. А когда лента смачно, с треском, ныряла обратно, восторженно взвизгивал. Вот снова вытащил на полметра, застопорил кнопкой и стал завязывать узлом.

– Э-э-э! – раздалось тревожное, – вот этого делать нельзя. Никогда. Инструмент это святое, такое святое, что святее и быть не может. Кроме бабушки.

Борис быстро подошёл к Софоклу и протянул руку:

– Дай сюда, а то ты быстро её приведёшь к общему знаменателю.

Софокл положил рулетку в подставленную широкую ладонь. Борис расправил ленту, критически оглядел её и спрятал рулетку в карман.

– Софик, идём отсюда, здесь нас не любят, – недовольно буркнула Габриэлла и вывела внука за руку из мастерской.

– Чего это она? – Борис недоуменно повернулся к сыну, будто тот знал ответ. Он в ответ только пожал плечами:

– Да кто их поймёт, этих женщин.

– Иди в дом, философ, – засмеялся Борис и потрепал сына по кудрявой шевелюре. – Иди, я скоро.

Габриэлла с внуком вошли в дом. Её холёное лицо покраснело и сморщилось, как печёное яблоко, на глаза навернулись слёзы и готовы были прорвать запруду, хлынуть ниагарским водопадом. Губы мелко тряслись, пытаясь что-то сказать.

– И что случилось, Галенька? – всполошилась бабушка Наташа.

Дочь с трудом вздохнула, преодолевая спазм в горле, и выдохнула:

– Этот ваш зять, этот злыдень, он… он… – и две струи брызнули из глаз, растворили тушь на ресницах, и она потекла по щекам, оставляя мутные полоски, – он злыдень! злыдень! злыдень!

Она села у стола и заревела в голос, сотрясаясь полноватым телом. Если бы она приняла боевую стойку и закатила истерику, то неизвестно, чем бы всё кончилось, а так она выбрала самое убойное женское оружие: слёзы. Дедушка Фёдор Никонович подозрительно посмотрел на зарёванную дочь и предложил:

– Выпей успокоительного и расскажи толком, что стряслось? Кто обидел? – и налил из графина в гранёный стакан нечто прозрачное, с легким запахом банана и алкоголя. – Дык что, паря-дева, случилось?

– Он вырвал, из рук вырвал! – простонала «паря-дева», – как будто Софик, не знаю, что такого сделал. За что он так его ненавидит?!

– Вот так взял и вырвал? – ухмыльнулся Фёдор Никонович. Он знал свою дочь и знал зятя, и потому был уверен, что это очередная бабья блажь, а зять в очередной раз – жертва. – Но руки, я думаю, не оторвал?

Женщины тоже знали Габриэллу и не раз перемывали ей косточки, где самым лестным было – «без царя в голове». Сейчас, из чисто женской солидарности, бабушка Наташа и Татьяна,  жена Бориса, – приняли её сторону, не вникая в суть.

– Ну, пусть только этот злыдень появится, – угрожающе сказала жена и упёрла кулачки в крутые бёдра.

– Мне зять любим, но внук мине дороже, – недобрым голосом процедила тёща и упёрлась глазами в скалку на столе.

– Софокл обнял колени бабушки и поднял ангельское личико с голубыми глазами:

– Не плачь, а то и я буду, – прошептал он.

Женщины, глядя на такую любовь, умилились, а Габриэлла проворковала:

– Не буду, мой хороший, не буду, мой маленький. Баба не даст тебя в обиду. Сейчас успокоюсь и не буду.

Она взяла стакан холёной ладонью, оттопырила мизинец и залпом выпила. Самогон – особо секретной перегонки и очистки – скользнул по лужёному пищеводу, который одинаково принимал как изысканные вина, так и прочее, что горит и бьёт в голову, как конь копытом, и приятно ожёг желудок. Габриэлла слегка задохнулась, стакан с лёгким стуком вернулся на стол, а ладонь пошарила по столу в поисках закусить или запить ядрёный напиток. Нащупала малосольный огурчик, метнула в рот и смачно захрустела, потом поинтересовалась:

– Градусов шестьдесят?

– Пятьдесят шесть, – невозмутимо ответил отец. – В самый раз.

– А вот Менделеев доказал, что водка должна быть сорок, – деловым тоном заявила Габриэлла. Лицо её разгладилось, порозовело, глаза заблестели, а слёзы высохли. Только две тёмные полоски на щеках напоминали о недавней драме. Казалось, что инцидент исчерпан и отец, чтобы закрепить положение, спросил неопределённо:

– А как у тебя дела вообще? Что там, к примеру, в твоем акционерном обществе?

– В обществе? Да что там может быть? – задумчиво ответила Габриэлла и продолжила уже с напором: – Сволочи там! Вчера было собрание акционеров, ох и насмотрелась я на эти жадные, злобные хари. За копейку мать родную удавят! Так орали – хоть святых выноси. Да, я купила «Субару», но это для престижа фирмы. Ну не могу же я ездить, скажем, на «Запорожце», как мой дворник, а ходить в ситцевом платье, как простая уборщица. Как на меня люди посмотрят? Никто фирму уважать не будет, а значит и доходы рухнут. А эти не понимают и орут, будто у них корову украли. Представляешь: человек сто было и каждый кричит, как ишак, аж штукатурка сыплется. Я кое-как переорала их, думала – голос сорву. Ну, слава богу, обошлось…

Отец только хмыкнул, а женщины довольно заулыбались: «Знай наших!!!»

– …А то ведь изо рта готовы кусок вырвать, ну точно, как ваш Боренька. Ведь вырвал же, из рук вырвал, злыдень, – и снова зарыдала.

– Вы неправду говорите, тетя Габриэлла, – сказал от порога Артёмка. Он стоял набычившись и смотрел на тётку с обидой.

– Что?! – задохнулась от возмущения тётка. – По-твоему – я вру? Вот она нынешняя молодёжь и ваше воспитание: оскорбляют, как хотят. Твой любимый папенька, – сказала Габриэлла с сарказмом, – на моих глазах вырвал у ребёнка рулетку из рук.

– Вы говорите неправду, – упрямо повторил Артёмка.

– Выходит – я врушка! Так по твоему?! Нет, вы только посмотрите на него! – забушевала Габриэлла.

– Софка хотел сломать рулетку, а папа не позволил, и Софка сам отдал её, – упёрся Артёмка.

– Так получается, что твоё любимое чадо хотело сломать инструмент, а Борис не разрешил? – спросил отец. – Надо с пелёнок приучать беречь вещи, а инструмент – тем более, – добавил он поучительно.

– Ну, что значит – сломать? – вскинуласьГабриэлла. – Просто ребёнок очень любознательный, ему интересно, как устроены всякие вещи, и я ему позволяю изучать всё. Абсолютно всё.

– Тогда дай ему молоток, и пусть он у тебя дома занимается наукой: нехай бьёт тарелки, чтобы знать,  со скольких ударов их в пыль, на сколько кусков разлетится зеркало после одного удара, на сколько – с двух или трёх. А там и телевизор изучит. Да мало ли чего ещё в доме есть. Внук ведь у тебя любознательный?

– Если ты увидишь, что Софик делает что-то не так, ты скажи мне, а я ему. А сам не смей. Это мой внук, – отрезала Габриэлла и нервно забарабанила пальцами по столу.

– Ах вот значит, как ты заговорила. Ну, гляди, не промахнись, Асунта. А своему внуку передай, что если он вздумает тут шкодить, получит нахлобучку без предупреждения, – отец улыбнулся так, что дочь вздрогнула, а Софик спрятался за её спиной и постарался не дышать.

– За что ты так ненавидишь его? – с дрожью в голосе спросила Габриэлла. Её лицо снова превратилось в печёное яблоко, нижняя губа отклячилась и задрожала в паркинсоне, а в глазах отразилась вселенская обида всех бабушек мира за своих внуков. Слёзы брызнули ниагарой и залили холёные ладони. Габриэлла уронила на них голову и затряслась в истерике, с подвыванием и всхлипыванием.

Женщины бросились успокаивать: говорили что-то бестолковое, обещали устроить «этому злыдню Варфоломеевскую ночь», натруженные ладони гладили округлые плечи и пышную причёску сестры и дочери, а глаза стали наполняться слезами. Вошёл Борис и недоуменно развёл руками:

– Что-то стряслось? – растерянно спросил он.

– И он ещё спрашивает! Харя бесстыжая! Довёл человека чуть не до инфаркта, и теперь – «что стряслось?!» – раздалось в ответ гневное.

Нет существа страшнее, чем женщина в гневе: в благородной ярости – а как иначе? – она сметёт всё на своём пути. Страшнее могут быть только две разъярённые женщины. Три – это уже танковая дивизия. За минуту Борис узнал, чем набита его голова, откуда у него растут руки, кому и как он испортил жизнь, кто отдал ему свою молодость, кто его кормил и обстирывал и чем он отблагодарил. Ещё минут через пять Борис убедился, что нет на свете более никчемного и жестокого человечишки, чем он. Ему стало искренне жаль этих, в общем-то, по-своему хороших, добрых женщин, которых жизнь вынудила жить с ним, законченным мерзавцем. Ему бы помалкивать и в ответ только кивать со скорбным видом, а он – святая наивность! – попытался оправдаться.

– Так ты ничего не понял?! – громыхнуло в ответ, и в ход пошла артиллерия.

Борису показалось, что он попал под миномётный обстрел, как тогда, в Чечне. Там он лежал у подножия горы, а вокруг рвались мины. Он яростно долбил каменистую почву сапёрной лопатой, вгрызался в спасительную землю, отбрасывал её и камни, насыпая вокруг спасительный вал. Сквозь грохот слышалась яростная солдатская брань и стоны раненых, визг горячих осколков и злобный визг боевиков пополам со злобным хохотом. Лопата не выдержала и сломалась. Борис вжался в окопчик, могучее тело распласталось тоньше блина, и закрыл голову руками, готовый к смерти…

Сейчас супостат метал в него кухонную посуду…

– Прекратить! – раздался командирский рёв, и кулачище тестя с грохотом прогнуло толстую столешницу, едва не проломив. Стол оскорблённо подпрыгнул на всех четырёх и в отместку сбросил на пол пакет с мукой – последнее, что оставалось на столе.

За мгновение до этого Борис отбил левой рукой чугунную сковороду. Она с треском и звоном сокрушила оконную раму и упорхнула в огород серой вороной, что-то пролопотав на прощание. Правой он поймал за горлышко полупустой графин с настойкой и юркнул в дверь. В неё тут же ударила, как бронебойный снаряд, дубовая скалка, отскочила и врезалась в люстру со стеклянными висюльками, где и осталась, только весело звякнуло.

– Вернись, я не всё сказала! – донеслось вслед.

С пола скорбно взирали осколки тарелок, чашек и прочих метательных снарядов, щедро посыпанных мукой.

Фёдор Никонович нашёл Бориса в беседке. На немой вопрос вкратце рассказал, из-за чего весь сыр-бор. Борис покрутил в ладонях пустой стакан, перевернул вверх дном и одел на опустевший графин, второй стакан остался рядом.

– Ноги моей в её доме не будет, – глухо сказал Борис. – Она, да и не только она, долго этого добивалась. Всё, хватит. Повод нашла: не дал сломать вещь. Это же какую тупость надо иметь, чтобы приучать ломать, а не строить. А тем более разрешать всё.

– Она как-то похвасталась, что воспитывает Софика на западный манер. Там тоже – демократия. Можно всё! Иначе – ущемление прав человека. А сексологию изучают с начальных классов. Какой-то немец запретил сыну ходить на эти уроки, так пришла полиция, арестовала отца и – в кутузку на три месяца. Во как! А потом объяснили: на другие уроки можно не ходить, а сексологию пропускать не моги, иначе ещё хуже будет.

– Ну, наверное, это хорошо, даже – очень хорошо, – задумчиво сказал Борис.

– Ты или съел не то, или выпил лишнего, – ухмыльнулся Фёдор Никонович.

– Да чего там пить было? Два стакана, и то второй не полный.

– Ну, если не полный, тогда конечно.

– А на Западе… в той же Германии… Вот сейчас тем школьникам, скажем, лет по восемь-десять. Им вбивают в головы вседозволенность и секс, прикрывая это свободой личности. Лет через пять-семь школьники изнасилуют всех школьниц, без зазрения совести, так как будут уверены в своей правоте. И дочерей этих полицейских тоже изнасилуют, и абсолютно безнаказанно, потому что это культивируется государством и поддерживается силовыми структурами. Вероятно, в правительстве там сексуальные маньяки и недобитые фашисты. И я не удивлюсь, когда учителя обоего пола будут изнасилованы во время урока под видом практических занятий, под лозунгом демократии по-европейски, а значит – вседозволенности.

– Не слишком круто берёшь?

– Нет, это цветочки. Ещё через три-пять лет эти парни пойдут служить в армию и полицию, получат в руки оружие, а бешеные тараканы в голове уже готовы. Но ведь и у гражданских парней будет оружие – там с этим проще, чем в России, – а следом и молодые волчата подрастут. И начнётся резня. Половину Европы кровью зальют, купаться в ней будут. Те, кто сейчас культивирует вседозволенность, попытаются остановить, да только не получится: у них в охране будут те, кого они своей политикой сделали отморозками.

– Ну, это ты немного лишнего загнул, – возразил Фёдор Никонович. – А может, и в самый раз или даже не догнул, – добавил уже задумчиво. – Только что в этом хорошего? Ведь ты сам сказал, что будет хорошо.

– Конечно хорошо, – подтвердил Борис. – После такого кровопускания ни одно правительство не будет культивировать вседозволенность в своём государстве. Понадобилась Вторая мировая война, чтобы фашизм стал вне закона.

– Сказочник ты, зятёк, хотя… – Сейчас Софка говорит Галке «дай!» А вырастет, скажет – «попробуй не дай, карга старая»! И возьмёт сам, что захочет и сколько захочет. Только ей, дурынде, это бесполезно объяснять. Ей наглядное пособие надо, а где его взять?

В беседку вошёл Софик и вежливо взял дедушку за рукав рубашки:

– Дедушка Федя, дайте мне, пожалуйста, мел, я хочу бабушку нарисовать.

– Рисовать – это, конечно, хорошо. Это не инструмент ломать. Рисовать, значит – созидать. Молодец, Софокл, – наставительно ответил дедушка.

– Я только хотел посмотреть, что будет, если завязать, – насупился Софик.

– Ладно, забыли. А мел… вон видишь за вашей машиной, чуть в стороне школьная доска?..

Софик кивнул.

…Её мне вчера на ремонт принесли: раму укрепить, подшпаклевать, покрасить. Там и мел есть всех цветов: и помягше есть, и потвёрже. Бери и рисуй вволю. Да, ещё вот что: там, в доме, что делается и где Артёмка?

– Там прибираются. Артёмка на меня обиделся и не разговаривает, – набычился Софик.

– А почему обиделся? Не знаешь?

Софик в ответ мотнул головой.

– Ну, ладно, иди рисуй, Репин.

Софик ушёл, а Фёдор Никонович повернулся к Борису:

– Тут без стакана не разберёшься. Тебе сколько? – широкая ладонь взяла стакан и завела его под стол.

– Сто пятьдесят, – улыбнулся Борис.

Под столом щёлкнуло, забулькало и снова щёлкнуло.

– Вот, ровно сто пятьдесят, как в аптеке, – сказал Фёдор Никонович и поставил на стол наполненный стакан.

– Ну, ты фокусник. Нам вроде как выпить не возбраняется, да и редко мы. Проще на столе держать. К чему это? – удивился Борис.

– Ну у тебя и вопросы, паря. Ты думаешь, что я знаю – к чему? – удивился в ответ Фёдор Никонович и наполнил второй стакан.

Они выпили и захрустели малосольными огурчиками. Оттуда, куда ушёл Софик, донёсся скрежет. Борис повернул голову, и челюсть его повисла, изо рта вывалился недожёванный огурец. Борис судорожно вздохнул и выдохнул:

– Ты глянь, чего делает.

Фёдор Никонович глянул, как Софик самозабвенно рисует, и спокойно отвернулся:

– А чего делает? Рисует, наглядное пособие делает, – ответил дед и зевнул.

– Галка хоть и стерва, а сказать надо.

– Надо, как не надо? – согласился Фёдор Никонович. – Вот придёт, тогда и скажем, а сейчас кому говорить? Она так и наказала сегодня, мол, если что увидите не так, сразу ей сказать. А что не так? Нормальный детский рисунок. Платье голубое колоколом, причёска в кудряшках, только вот ноги-руки тонковаты, так ведь дитя ещё. Ничего, научится. А запрети рисовать, так снова девки хай поднимут, мол, губишь молодой талант, притесняешь ребёнка, ущемляешь права…

– Так ведь он гвоздиком ресницы по краске…

– Ну, и что?.. Ресницы и должны быть тонкими, а всё одно завтра-послезавтра шпатлевать и красить.

– Может, исчезнем от греха подальше?

– Чего вдруг? Ему, может быть, наждачка понадобится: тени навести или ещё чего, ведь хорошо рисует, жизненно. Видишь, как зрачки ровно процарапал и прожилки на глазных яблоках. И лицом всё-таки похожа. Явно похожа. Талант!

– Чует моё сердце – мы накануне грандиозного шухера, – заёрзал Борис. – Давай по сто пятьдесят, и смоемся.

– Лучше по двести, и пойдём на речку. Жарко сегодня что-то. И сдаётся мне, гроза будет.

– Да уж… С таким-то наглядным пособием, будет.

Софик закончил рисунок и подошёл к взрослым:

– Вам нравится, как я нарисовал? – застенчиво спросил он и зарделся.

– Здорово, просто здорово, не ожидал, – похвалил дедушка. – Только почему ты нарисовал бабушку не на классной доске, а на дверце вашей машины?

– Это чтобы когда мы будем ехать, все видели, что это я нарисовал и что это бабушка. Правда, похожа? – лицо Софика светилось счастьем, глаза радостно блестели.

– Очень похожа. Беги, обрадуй бабушку, а мы пока сходим на речку.

Они прошли через огород и вышли в степь, когда далеко позади раздалось истошное:

– Ах ты, злыдень!..

– Ты не знаешь, чего это она орёт?

– Наверно рисунок не понравился.