(Окончание. Начало в № 3—4, 5—6, 7—8.)

 

…Этот свой маршрут (иных у него теперь по городу и не было!) Андрей Васильевич прозвал «мусорным азимутом», и пролегал он между группой помойных баков, которые входили в сферу влияния его и Трофимыча, и пунктом приема стеклотары, тоже почти всегда одним и тем же. На этой-то тропе, направляясь сдать бутылки, и встретил он Светлану. Вернее, она сама заступила ему дорогу — с мусорным ведром в одной руке и объемистым целлофановым пакетом в другой, так что прядку волос, упавшую на глаза, женщине пришлось откинуть с глаз коротким движением головы. Она обратилась к Андрею Васильевичу тоном сухим, деловитым и к общению не очень располагавшим.

— Вам нужна посуда? — осведомилась она этим самым тоном, будто заранее знала ответ.

— Какая посуда? — Соловьев от неожиданности смешался.

— Да пустая. Такая, как у вас в сумке. — Она прямо и быстро глянула в лицо Соловьеву, но тут же отвела взгляд. — С дня рождения кухню загромождает, сейчас вот решила вынести… Ну, так нужна? Руки-то у меня не железные. — Тут она улыбнулась, и всю суровость словно рукой сняло. — Я ведь замечаю иногда… — она осеклась, и Соловьев понял, что не раз эта женщина с тонким точеным лицом, малой, почти неприметной, но очень украшающей ее речь картавинкой, видела его на «мусорном азимуте», вспыхнул: может, она и нетрезвым его видела?

— Весьма обязан вам, — церемонно поклонился Андрей Васильевич. — Возьму, с вашего позволения, с благодарностью, — всегда вовремя просыпался в нем этот не утраченный «лоск» общения, который когда-то, в такой далекой уже нормальной жизни был для него весьма обыденным и само собою разумеющимся. «На лбу у меня, кажется, написано, что я “побродяжка”», — с горечью подумалось Соловьеву.

Женщина поставила на землю звякнувшую сумку и, потаенно бросая взгляды на Андрея Васильевича, принялась извлекать и ставить на тротуар стеклотару. И Соловьев поставил «суму переметную», чтоб перегрузить в нее нежданный дар — «чебурашек» оказалось шесть. Кивнув на прощанье и одарив Андрея Васильевича еще одним, на этот раз более пристальным взглядом, незнакомка направилась с ведром к мусорным бакам, а он, недоуменно пожав плечами, пошел к конечному пункту своего «мусорного азимута», ломая голову: отчего именно ему предложила женщина, фактически говоря, милостыню — чем же еще это могло быть? А хотя собака-то неглубоко зарыта — он же по этому пути шляется почти каждый день, примелькался, наверное, да и по внешнему виду понятно, что сошел с круга. Попадись ей сегодня вместо него, скажем, Профессор, за милую душу посуду пустую ввернула бы ему. И глядела-то на него — точно орехи колола. Но, отправляясь своей дорогой, он ощутил на себе «зрячей» спиной ее долгий изучающий взгляд. Внезапно обернулся — она не успела отвернуть голову. Господи, его пресловутое писательство, видно, у него на лбу наколото — неужели и эта признала по прошлым годам? (Правда, видок у него теперь такой, что мать родная не узнает!) По лицу вроде русская, вряд ли читала его книги, хотя на то и существуют переводы. То, что он не знал ее раньше, — точно: память Андрея Васильевича на лица самого его порой удивляла.

Нет, встреча не произвела на него какого-то особенного впечатления и, вероятно, скоро бы растворилась среди рутинных дел и событий, но через пару буквально дней пути их снова пересеклись. Соловьев исследовал содержимое «лабаза» — и вздрогнул, заслышав за спиною женский, довольно низкого, приятного тона голос (удивительно, что он сразу его признал, будто уже привык к нему!):

— Здравствуйте! Извините за назойливость, пожалуйста…

Соловьев обернулся: да, она самая, недавняя дарительница «чебурашек», с ее блестящими глазами, короткой, так ей идущей прической, невысокая, явно неробкого десятка. И с тем же самым мусорным ведром, точно она и не отходила от контейнеров всё это время. Он ответил на приветствие и замолчал, ожидая продолжения. Она что-то собиралась спросить или сообщить, но не решалась.

— Прошу меня простить, если вопрос покажется дерз-ким или неприятным для вас: вы не Андрей Васильевич? Еще раз прошу извинить…

— Андрей-то я Васильевич, — нескладно согласился он (язык будто онемел, не слушался), — только не понимаю, откуда, собственно…

— Откуда знаю и какого лешего интересуюсь? — договорила она, и легкая улыбка обрисовала симпатичные ямочки на щеках. — Значит, это все-таки вы, — произнесла незнакомка со вздохом. — Соловьев — верно ведь?

— Ну, верно… И что? — грубовато спросил он потухшим голосом.

— Ах, Андрей Васильевич, Андрей Васильевич… — голосом учительницы, журящей у доски несправного ученика, урезонила незнакомка. — Это, согласитесь, самоедством называется: чем, мол, хуже, тем лучше. Экая беда, право… Я вас позавчера… — она слегка покраснела. — не по внешности, а по голосу узнала… Я была когда-то… давно, ох как давно, — она лукаво, с придыханием засмеялась, — у вас на семинаре по фольклористике. — Глаза ее затуманились воспоминанием. — Хорошее было время… Молодость… А вы, простите, где-то здесь, в этом районе проживаете? — перешла она из области лирики в прагматическое русло беседы.

— Тут и проживаю, в том вон доме, — кивнул Соловьев и неожиданно для себя с конфузливой улыбкой добавил: — На чердаке. — Он было пожалел о своем признании, да ведь слово не воробей… И признался он, в общем, так, что вполне можно было оценить сказанное как шутку.

Женщина на шаг отступила, глаза ее изумленно округлились — она явно не признала ответа Соловьева шутливым.

— То есть… не понимаю вас, «на чердаке» — это в буквальном смысле?

И он не решился на словоблудие, не стал уверять незнакомку, что всё у него обстоит должным образом, что он благополучен. Андрей Васильевич еще ниже опустил голову, постукивая носком ботинка о носок другого. Женщина глянула на эти грузные, порыжелые его обутки, забывшие о ваксе и щетке, и как-то заполошенно задохнулась. Прерывающимся голосом, в котором слышались близкие слезы, незнакомка позвала:

— Андрей Васильевич… зайдите тогда ко мне, не сочтите за дерзость… Пойдемте, пойдемте! — Она не глядела ему в глаза, словно была перед ним в чем-то глубоко виновата.

— Как это… с чего это к вам? — Он отпрянул, отчаянно замотал головой в решительном отказе. И снова словно онемел проклятый язык во рту. Что за притча такая? Видать, отвык уже разговаривать с хорошенькими женщинами.

— Просто зайдите. Поболтаем, чайку выпьем… Ну пожалуйста, — настойчиво повторила женщина, всё еще не поднимая глаз, — не заставляйте даму применять к вам силу. — Сказав так, незнакомка цепко ухватила Соловьева за рукав и действительно почти силком повлекла за собою. — Я не кусаюсь, идемте. Живу одна-одинешенька, так что никто на ваше здоровье и честь покушаться не станет, — произнесла она, тая в глазах улыбку. — Да пойдемте же! — Она даже ножкой топнула об асфальт. — И вообще, помогите мне, будьте рыцарем! — она вручила ему мусорное ведро.

И он… покорился, удивляясь, даже поражаясь себе, в оправдание приводя соображение, что прохожие начинают обращать внимание на их затянувшийся возле «лабаза» диалог. Что он, в самом деле, не красна ведь девица!

Андрей Васильевич понуро поплелся за незнакомкой. Вот она вошла в подъезд «хрущобы» неподалеку от контейнеров и повела его на четвертый этаж. Позвенела ключами у обтянутой свежим дерматином двери, открыла ее и распахнула перед ним:

— Милости прошу. Проходите, пожалуйста, Андрей Васильевич… Вот тут я и живу, в мечтах витаю… — щебетала она, смеясь. И было в этом несколько нервном ее смехе некое обаяние, какой-то волнительный обертон. Она вошла вслед за Соловьевым, помогла снять куртку, повесила ее на крюк вешалки и, немного смутясь, предложила:

— Не примите, пожалуйста, за очередное нахальство, но у вас нет желания принять ванну? Ей-богу, предлагаю от души. А я бы пока на кухне чего-нибудь спроворила… Сегодня, к счастью, горячую воду дали, это в последнее время нечастая удача… Пойдемте, я всё покажу!

— Да я вам тоже от простой, знаете, души… спасибо!.. — Он поклонился гостеприимной хозяйке, особенно тягостно почувствовав, как свербит, как жаждет его тело настоящего омовения, а не размазывания новой грязи по старой где-нибудь в овраге, в омутке, таясь от чужих глаз.

— Неловко, право… — спохватился было он, но хозяйка, перехватив его молящий, почти собачий взгляд, без слов показала ванную и ушла, затворив за собою двери. Но тут же почти вернулась:

— Подождите секундочку, — она деликатно постучалась в дверь, — вот вам полотенце. — Она передала ему в дверную щель махровое полотенце, на взгляд мягкое, как пух. — А вот это, извините, после ванны тоже вам пригодится… Это белье моего мужа… покойного… — голос ее слегка дрогнул. — Не новое, но стираное, одевайте без сомнения. И сорочка тоже его… Он был военным, погиб в Афганистане… Берите-берите, вы, на глазок, одинаковой с ним комплекции. Деток нам Бог не послал… — вырвалось у нее горестно. — Он всё мечтал о мальчишке… Не случилось… — она замолчала, и Андрей Васильевич невольно зажмурился, представив, что у незнакомки сейчас на душе. — Вот еще электробритва. Розетку там сами найдете. Мойтесь на здоровье, я пойду приготовлю ужин.

Он заслышал в коридоре мягкое шлепанье ее домашних тапочек и, включив «Харьков», неторопливо принялся удалять со щек и подбородка проволочной жесткости щетину. Затем разделся и блаженно погрузился в теплую, сдобренную шампунями воду. Минуты, каких он так давно уже не переживал и не верил, что они опять в его жизни повторятся… Он не чувствовал собственного тела: угревшись и дыша каждой порой, оно словно бы растворилось в неге, в счастливой «нирванне», как он называл это шутливо, и мысли были тоже тихие, плавные и, подобно воде, теплые. Думал же он об устроительнице этого неожиданного праздника в его заплуталой жизни.

«Участливая какая бабочка и деликатная, все мели и пороги, все сучки-задоринки аккуратно, без обиды и осторожненько так обошла, — размышлял он, неторопливо отмокая. — Такой душевный такт только от рождения дается: или он есть, или его нет». Но вот что, собственно, побудило ее сделать такой шаг? Серьезный по нашему времени шаг, требующий смелости… Что нашла она (Соловьев попытался глянуть на себя со стороны) в человеке, запустившем себя до крайности, грязном, запашистом настолько, что сама вынуждена была гнать его с порога в ванну? Андрей Васильевич недоумевал. Видно, что пожила и жизнь знает. Неужели давняя встреча на им самим забытом семинаре (сколько их было у него, семинаров этих!) так запала в молоденькую ее память, что и годы спустя что-то ворохнулось в ней, женщине уже зрелой и, похоже, с непростой судьбой? Право писание: неисповедимы пути Господни!.. И это не унижающая жалость, как к приблудному котенку, он бы это почувствовал… И — кто она? Явно интеллектуальна: лексикон, воспитание, внутреннее чутье… Да уж не педагог ли, как… Лидия Григорьевна, покойся душа ее с миром: люди этой профессии и во мраке исторгают свет…

Вскоре он, чисто выбритый, благоухающий, в свежей, чудесно нежившей тело одежде (с чужого плеча!), сидел в тесной кухоньке напротив хозяйки, и она разглядывала его, посвежевшего, обретшего человеческий облик, взглядом и застенчивым, и одобрительным одновременно, словно он из какого-то дальнего странствия благополучно воротился.

— Вот славно как! — непонятно кого или что похвалила хозяйка. — А я как раз перекусить собрала, что Бог послал. Только что ж я, Андрей Васильевич, как на картине Крамского «Неизвестная», всё это время незнакомкой для вас остаюсь?

— Прекрасной незнакомкой, — светски уточнил он, и хозяйка жарко вспыхнула.

— Благодарю за комплимент, но все-таки представлюсь: зовут меня Светланой, в случаях торжественных — Светланой Петровной. Еще неслухи мои в школе так называть обязаны. Преподаю русский язык с литературой. В профессии своей счастлива, в жизни… — она на секунду замялась, — в жизни всякое бывало… Само солнышко, вы знаете, и оно не без пятен. Что вы так затуманились?

— Жена моя… — голос Соловьева пресекся, — тоже учительница. Была…

— Почему «была»? Я чем-то огорчила вас, расстроила? Что, Андрей Васильевич?

— Нет ее больше… померла. Вдовец я, — уточнил он, будто непонятно, что человек, у которого померла жена, — вдовец.

Он угадал там, в ванне, блаженствуя и размышляя: Светлана имела много внутреннего чутья и такта. Она, в отличие от многих на ее месте женщин, не ахнула, дабы посочувствовать, не принялась выпытывать детали и обстоятельства соловьевского несчастья — она просто разделила его молчанием с погруженным в свои мысли, малознакомым, но отчего-то крайне интересным ей человеком… Уж не влюбилась ли она тогда, много-много лет назад, в девичестве? Годы, годы…

— Банально, конечно, скажу: жизнь прожить — не поле перейти, — заметила Светлана тихо. — Крепитесь, Андрей Васильевич! Чаще всего от человека, оказывается, требуется и жизнь прожить, и поле перейти. — Глаза ее стали грустны и загадочны. — Как насчет рюмочки, «ее же и монаси приемлют»? — процитировала она, смеясь. — Не отвергаете, думаю?

— Чего душой кривить — не отвергаю… временами, — ответно улыбнулся он и успокоил: — Меру, конечно, знаю и совести пока не утратил. — И чуть покраснел.

— Пригублю и я, — просто сказала она, вроде и не заметив его неловкости, выставляя на стол графинчик с охлажденной водкой и стопки. Уже исходили паром тарелки с большущими, не казенного образца котлетами — под картофельное пюре, с соленым огурчиком. В селедочнице, окруженная кольчиками лука, плавала в пряном соусе (горчичном, догадался Соловьев, он знал толк в соусах на закусь) разделанная, звенышками, селедка, именно такая, какую он обожал в свое время.

— Под такую отменную закуску не выпить — смертный грех! — он согрел взглядом и хозяйку, и аппетитную, забытую уже еду.

— Давайте попросту — за встречу! — Светлана подняла стопку, отважно хлопнула ее, закашлялась, морщась, подцепила вилкой огурчик, аппетитно захрустела им, закусывая. — Э-э, нет! У нас, чокнувшись, рюмку на стол не ставят! — с улыбкой оговорила она Соловьева, норовившего «для этикета» выпить рюмку наполовину, и, скомандовав «до дна!», похвалила: — Во-от так!

Он прожевал закуску, сдерживаясь, чтоб не погрузить вилку в ароматную картофельную массу: давнишний, до сего дня доживший обычай удмуртов — в застолье первая ложка супа, первый кусочек стряпни — хозяйке! Как знак уважения. Женщина гнездо домашнее вьет, содержит — ей первый корм.

— Кушайте, пока не остыло, — подала Светлана пример. — Вон, если нужно, солонка: недосол на столе, пересол на спине! Не стесняйтесь, еды я как на Маланьину свадьбу наготовила, — усмехнулась она. — Вы, наверное, озадачены, вон морщинка какая сердитая на лбу, — коротко глянула она. — А ничего удивительного, Андрей Васильевич, про семинар-то я вам, того… То есть я не совсем наврала. Был такой семинар, но вас я знаю намного раньше. Со студенческих еще своих лет. Университет наш тогда пединститутом был… И вообще всё было иначе: лучше ли, хуже — дело, как говорится, вкуса. Вы с другом-писателем были на студенческом нашем «капустнике»… Потом еще раз встретились на творческом вечере… Да ежегодно в Дни литературы — я на них, как и вы, бывала. Виделись мы и на вашем юбилее — подруга мне, кстати, пригласительный билет добыла… Да вы всмотритесь в меня пристальней, непременно вспомните. — Светлана вздернула головку. — Книги у меня ваши, пожалуй, все есть, в русском переводе которые. — Она указала на внушающие уважение плотные ряды книг в стеллажах. — Вот поужинаем — буду просить, пользуясь случаем, об автографе. Подпишете?

— Сочту за честь, — склонил он голову.

Светлана снова наполнила его рюмку.

— Соловьева баснями не кормят! — расхохотавшись, скаламбурила она. — Потому кушайте и пейте, а то погибнете тут от голода и жажды — и осиротеет удмурт-ская литература… Вот еще добавочка… А я наелась, да и пить больше не буду — тетрадки к завтрашнему уроку не все проверены… Чувствуйте себя как дома, Андрей Васильевич.

Активно действуя вилкой и ножом, он поел и выпил — завтрак и обед у него сегодня были чисто символические. Светлана деликатно не заметила пробудившегося зверского аппетита своего гостя, добавляла, подкладывала в его тарелку котлеты, поливала соусом, заставила (очень вкусно под пюре!) доесть и селедку. Затем отняла рюмку (такой наперсток лишь воробья причастит!), поставила перед Андреем Васильевичем стаканчик, звенящий и емкий, и принялась угощать Соловьева из него. Наконец она прекратила хлопотать.

— Боюсь показаться назойливой… Попробуйте управиться за столом самостоятельно, Андрей Васильевич. Кушайте, выпивайте в свое удовольствие, а я пойду одежду вашу замочу — простирнуть легче будет. Не скучайте тут.

И Светлана ушла в ванную.

— Да сам я… сам! — ворохнулся, едва не подавившись котлетой, Соловьев. — Мне ведь, Светлана… Петровна… скоре восвояси надо… В мокрой одежде прохладно будет…

— В мокрой-то вам и не придется, до завтра всё, надеюсь, высохнет, — она вернулась в гостиную, глянула на него, прищурясь. — Ночевать вы сегодня здесь будете.

— Нет! То есть — благодарю покорно, и огромное спасибо вам за всё, а с ночевкой увольте, не надо.

— А вы что подумали? — сцепив пальцы, сказала Светлана Петровна. — Фу! Хорошо ли это, Андрей Васильевич, так худо думать об одинокой женщине? — Глаза ее смеялись. — На диване вот постелю, отдыхайте всласть! И не переживайте, всё ваше останется с вами.

Она уже не таясь расхохоталась, ушла в ванную, оттуда донесся плеск воды. Соловьев, перестав жевать, панически вслушивался в эти звуки: «Стирает!» Учительница стирает заношенное бельишко почти незнакомца — не брезгуя нечистотою, не задаваясь надобными в подобной ситуации сомнениями. Он вскочил, опрокинув стул, бережно поднял, поставил на место, решительно вошел в ванную и осторожно оттеснил Светлану от таза с горячей водой, где отмокало его белье.

— Я, Светлана Петровна, сам не без рук. Уж позвольте, пожалуйста, стирать умею. В Индии, между прочим, все прачки — мужчины.

— Об этом и я читала, — хмыкнула она, — но мы же не в Индии. Андрей Васильевич, да не постирушку я затеяла, а только хотела замочить одежду и отжать. Я уже вам говорила: плюньте на обстоятельства, берегите здоровье. Всякую беду да в сердце держать — это, как кошке, девять жизней иметь нужно!

Она ушла на кухню, и уже оттуда зазвучал ее урезонивающий голос:

— Вы, гляжу, половину еды на тарелке оставили. А я старалась, чтоб повкусней… Так что не обижайте меня, ешьте досыта. И графинчик отчего-то не беспокоите. А разве же я его для того поставила? Вы ж мужчина, разве для вас это мера? — Она решительно увлекла его за стол, кивнула на графинчик: — Угощайтесь, а я покуда чаек свежий заварю.

С удовольствием, признаться, занял Андрей Васильевич место за столом и, всё еще под впечатлением чуть не состоявшихся постирушек, хлопнул свой «мерзавчик», почувствовав, как блаженное успокоение теплом растекается по жилочкам. Снова приступил к еде, и вдруг догнала мысль: он тут за все щеки трескает, а Трофимыч, наверно, в зубарики играет. Голодовать приятель вроде не должен, он с утра на дальнее поле за картошкой уехал, вряд ли воротится пустым, но ведь ее, картошку, еще сварить надо. Если здесь буду ночевать, он за меня тревожиться начнет. Как бы с поиском не собрался — я б на его месте тоже пошел искать. Как предупредить его? Одежка-то в тазу мокнет. Светлану ведь по чердакам лазить не пошлешь… Вот так та-ак… «Ну ладно, одну-то ночку пусть потерпит, что ли, с утра ворочусь, всё ему доложу», — решил Соловьев и для верности принял еще стаканчик водки. Этим он рассчитался с графинчиком и, завидев дно опустевшей посудинки, опасливо обернулся в сторону кухни — доедал и допивал он уже в гостиной: хозяйка перенесла еду и выпивку на красивый журнальный столик, пока он бунтовал возле своего белья в ванной. А она меж тем уже несла расписной подносик с дымящимися чайными чашками.

— Мне очень совестно, Светлана… Петровна, я тут у вас похозяйничал… выглохтил водочку-то, один, — он стесненно кивнул на пустой графинчик. — Не подумайте, не пропойца я, не чаще и не больше других выпиваю. Только сегодня что-то расслабился. — Ему было легко оправдываться перед этой женщиной: ее молчание, внимание не было ни гнетущим, ни обвинительным.

— Господи! — она вздернула тонкие, красивого рисунка бровки. — Да вы молодец, что управились! Для того и водка была поставлена, чтобы ее пить! К тому же я педагог и привыкла в людях разбираться. Какой вы пропойца? У меня и в мыслях это не ночевало! Давайте и церемонии оставим — все эти «простите» да «извините». Вот вам чашка чаю, а я еще варенье принесу — крыжовенное, мое любимое… Печенье берите, пожалуйста…

Пили они чай, со вкусом похрустывали печеньем, и хмель в голове Соловьева — всё ж один почти графинчик выдул! — превращался в легкое и светлое марево. И Светлана, явно выверившая подходящую минуту, осторожно подбирая слова, словно между прочим, поинтересовалась:

— Рискую быть неправильно понятой, но не просветите ли, Андрей Васильевич, не в службу, а в дружбу, как говорится: что такое совершилось, что закончилось для вас… чердаком? — Она даже притаила дыхание, нерв-но забарабанила по столу изящными пальчиками. — Правда, если неловко рассказывать — что ж, я пойму.

Неприятное молчание словно бы развело их по разным углам комнаты. Соловьев и в самом деле настроился было смолчать. Потом сообразил, как это будет вы-глядеть в отношении гостеприимства и безграничной доверчивости Светланы Петровны. А затем всё смело, точно плотину вешняя вода, желание «стравить пар», усыпить наконец в груди эту ключом кипящую стихию беды, боли, непонимания всеми, для кого он — потерянный. Каждый косой взгляд, кинутый на его теперешнее убожество, был для него камнем, всякое мимолетно укоряющее или даже сожалеющее о его судьбе слово — прокурорским приговором. И сперва сдержанным, а после всё более страстным повествованием, речью обвинительной и защитительной одновременно (оправдать или осуждать его вольна только Светлана!) ответил он на ее просьбу.

Этой женщине (как никому пока что в его одинокой доле!) рассказал он всё, без остатка, без скидок на разящие его же укоры самолюбия, без попыток обелить себя в ситуациях, где это можно и даже необходимо было сделать. Соловьев не щадил себя. Но и на этот раз, глухо окостенев, превратясь в камень, ни слова малого не проронил он о Вячеславе-Славушке — более не существовало для него такого человека под названием «сын». И про рукопись окаянную, выколотившую из его судьбы всё, чтобы стать книгой, поведал (пообещав Светлане принести как-нибудь и ее), и как «пролетел» с квартирой… Даже дрожь омерзения, когда впервые отведал помойный кусок, передал. Словом, вылущил душу перед слушательницей до дна, вывалил перед нею эти свои дрянью пахнувшие «сокровища» — и, опустошенный, молча, без всяких мыслей и желаний, сидел теперь и курил, бездумно стряхивая пепел в пустую консервную банку — иной пепельницы в доме не водилось за ненадобностью.

Светлана Петровна слушала, по-бабьи подперев подбородок кулачками, глядела на рассказчика расширенными то ужасом, то гневом глазами, изредка промокала их скомканным, почти нематериальным кружевным платочком, судорожно переводила дыхание и, когда он замолчал, произнесла только:

— Господи-и… Господи ты Боже мой!.. — всё усиливая голос.

Пряча взгляд, женщина поднялась молча и скрылась в ванной комнате, где тут же зажурчала из крана вода. Соловьев также почувствовал желание отрешиться от только что выпитой им чаши с желчью (он-то думал, рассказав всё, освободится от нее!), вышел на балкон, засмолил новую сигарету. Полагал он, поведав почти случайной слушательнице тяжкую боль и надсаду своей судьбины, сбросить с плеч хоть небольшую долю давящей его мертвенной тяжести — напрасно! Может быть, выпил он лишнее… Разговор получился подогретый винными парами… «В народе говорят: “Не сам он пла-чет — вино в нем плачет!”» — мельтешила в голове сожалеющая мысль. Получилось — поплакался хилый мужик в женскую кацавейку… Мысли эти были разящи, он встряхнулся, решительно растер окурок ногою и решительно же направился в ванную, дабы попытаться еще раз отговорить хозяйку от стирки его вещей. Однако Светлана еще более настойчиво отправила его обратно в гостиную: отдыхайте, включите телевизор, хотя в последнее время что телевизор, что включенный электроутюг смотреть — одна польза.

Подойдя к «ящику», Соловьев с прискорбием подумал: батюшки, более полугода не смотрел он телевизор, с экрана которого худо-бедно просачивались в смутную жизнь какие-то вести, новости, общественные толки-пересуды, «ужимки и прыжки» скользких политиканов, глупый и жалкий юмор — юмор уровня солдатской казармы. Что «голубой экран»» — он и радио ровно столько же не слушал, не брал в руки свежего газетного выпуска — он, в недавнем прошлом пи-са-тель, который обязан рассказать правду людям о людях! Он — дикарь, обросший шерстью даже изнутри! Господи!.. И не то его терзало теперь, что отстал от свежих новостей, от всего, что творится в политике страны, республики, родного его города, — это дело поправимое, можно всё наверстать, только клавишей на пульте щелкни! Ему не интересны все эти люди с их шкурническими, оказывается, в большинстве своем интересами, с их неудержимо лживой болтовней о долге, чести и совести, о фальшивой насквозь их заботе о ближнем. Не все они таковы, разумеется, но поди разберись на беглый взгляд, кто есть кто. Но ведь так нельзя — жить только интересами к содержимому мусорного ящика! Как там Трофимыч сказал: вроде собаки бродячей, вся цель — только мосол на свалке.

«Ниже и поганее мудрено опуститься, растоварищ дорогой!» — укорил он себя, выключил с досадой телевизор и в скверном состоянии духа опять отправился в ставший ему «отстойником» угол — на балкон, где судорожно хватал легкими никотин, поглядывая на снующую внизу жизнь. Вновь воротился, сел на диван, утопил клавишу пульта телевизора. Сидел какое-то время безучастно, поглощенный своими думами не из веселых, краем глаза наблюдая, как меняются на экране тени, постепенно втягивался в идущее там действо, удивляясь, что фильм черно-белый. Узнал знакомых актеров — ба! да ведь крутили по телеку, оказывается, ретро — «Весну на Заречной улице». Он поразился: еще, оказывается, есть в киноархивах эта любимая им в свое время лента. Молоденькие еще Рыбников и Белов, умница Юхнин — все полные зовущей актерской силы, ведать не ведавшие, в какую страшную пропасть канет отечественное кино — преданное, проданное, как вся культура России. Слова песни, от которой дрожало сердце: «…моя душа полна тобой…», «ты уедешь к северным оленям, в знойный Туркестан уеду я…» — где он теперь, тот Туркестан, и пахнет ли там теперь русским духом? Было ведь всё это, не в сказке рассказано, было в живой жизни — он до боли вонзил отросшие ногти в ладони.

И загляделся в добрый человеческий сюжет минувшей жизни, успокоился и уже не отрывал глаз от экрана, покуда фильм не закончился. Но сразу же за ним стали крутить «Максимку» с потрясающе красивым, юным совсем Тихоновым — мичманом и с Андреевым в роли Лучкина, а также «дьяволом-американцем», работорговцем, которому бравый русский матросик посчитал все-таки зубы за несчастного арапчонка… И уже не замечал Андрей Васильевич, какими хлопотами занята хозяйка дома, весь устремленный в свое прошлое, а потом, загоревшийся интересом сегодняшним, притихший над другими, свежими новостями, начал смотреть передачи иных каналов. Так что Светлане пришлось против воли напомнить (он, заслышав ее голос, от неожиданности вздрогнул):

— Мне бы на минуточку вас побеспокоить, Андрей Васильевич… Я вам сейчас на диване постелю — и продолжайте смотреть, если интересно, — кивнула она на телевизор.

— Разумеется… Конечно-конечно, Светлана Петровна, извините, увлекся… Отвык от всего этого. Еще раз прошу прощения…

— Пожалуйте, всё и готово. — Светлана разгладила морщинки на белоснежной простыне, поправила пододеяльник. — Можете почивать. Или смотрите телевизор — как пожелаете. Спокойной вам ночи.

Она ушла в другую комнату, затворила за собой двери и погасила у себя свет. Андрей Васильевич еще немного посмотрел телевизор, затем это занятие показалось ему невежливым по отношению к Светлане, и он выключил телевизор. Разделся, улегся в постель — давно отвык от такой, шелковистой, мягко нежащей тело; отвык и от перовой подушки под щекою, вместо полена или собственной ладони; и уют такого ложа, как ни странно, не давал ему сомкнуть глаза.

Разумеется, не комфорт постели отнял у Соловьева ночной покой, а сознание, что он отстранен от доступного в сущности всем и каждому удобства, для абсолютного большинства людей само собой разумеющегося, неприметного даже, если жизнь протекает в условиях человеческих. Но сколь манящими и чудесными становятся хрустящая накрахмаленная простыня, чистая наволочка, когда понимаешь, что ты их лишен. Не из-за тяги к какому-то мазохистскому аскетизму — просто нет у тебя уюта и быта, поскольку тебя лишили всего этого злые обстоятельства и подлые люди. Вот что жгло и припекало Андрея Васильевича будто на адском огне, что лишало его покоя.

Лишь под утро сумел забыться Соловьев сном, но был он тревожен и беспокоен: снова со всех сторон обступали его твари, которые уже когда-то приходили к нему из пучин подсознания. Разнял свои пуховые, заботные руки Кылдысин, его ангел-хранитель, и демоны вторглись в видения Соловьева — те, подвальных еще времен силы зла. Он тогда сумел ввергнуть их обратно в пекло, начав работать над рукописью, и они руками земных чертей спалили ее в отместку. Сейчас они вернулись в его сон столь же оголтелыми, не поменявшими облика, волчье-лисье-кабанье-крысомордые, да еще и тигриные и львиные головы на человеческих туловах… Странно, что в кошмаре своем Андрей Васильевич каким-то образом отчетливо ощущал, словно сквозь прозрачные маски видел, в оборотнях весьма и близко знакомых ему людей. Вот один за другим самые одиозные обитатели писательского сообщества в волчьих и лисьих личинках, а вот высокий руководитель, отказавший ему в субсидии на издание книги, — на этом рыло свирепое, кабанье, оскалившее пятивершковые клыки. А вот юркий, с мелкими, но остренькими зубками и глубоко утопленными под лоб красными глазками… бызара-хорек… Да это же родной сынок его, Вячеслав-Славушка! Тоже решил посетить родителя как участник сатанинского шабаша… О, Боже!.. Какая мерзкая, отвратительная компания недолюдей и вовсе нелюдей мчит вокруг него в своем бешеном плясовом хороводе! И в лицо ему воет, рычит, визжит голосами, которые трудно признать людскими: «непропеченный табань», «телок необлизанный»!.. Хохочет, брызжет слюной нетопырь с круглыми рыбьими глазами, давится визгом упырь с окровавленным ртом. Обзывает его, тешится его неустройством и неумением жить, нежеланием отвечать злобой на злобу, пакостью за подлость адова рать сатанюк. И вот он, вот — их владыка и повелитель, урод, мутант, в облике которого смешались тигриные и львиные черты, распахнув пасть, усеянную шильями зубов, страшно вылупив глаза, с рыком «сож-ру-у!» кидается на него из марева.

— А-а!.. — Андрей Васильевич очнулся от своего вопля, который за рамками сна оказался чем-то средним между сипеним и шипением, словно Соловей-разбойник простудился, — ужас перехватил глотку Андрея Васильевича. Слава Богу, что не заорал благим матом, не разбудил, перепугав насмерть, хозяйку. Что бы человек подумал о приблудном бродяге, ночами вопящем, точно его режут?

Уже чуть брезжило за окошком… Он снова погрузился в дремоту, теперь уже без всяких видений, и очнулся окончательно, когда прозвучал над ним участливый голос Светланы:

— Андрей Васильевич… Андрей Васи-ильевич! Вставайте-ка завтракать… Как бы мне на уроки не опоздать.

— Сию секундочку! Простите, заспался… Встаю, встаю… Доброе утро, Светлана Петровна.

— Оно и в самом деле доброе — солнышко сегодня. Кстати, одежда ваша просохла, я ее погладила, найдете на крышке стиральной машины, брюки с сорочкой — на спинке стула…

— Светлана Петровна! Чем же мне за ваше великое сердце рассчитываться прикажете? Слов, знаете, нет… Поклон вам от синего неба до сырой мать-земли!

— Да будет вам! Не вгоняйте в краску. Супчика горяченького не желаете?

— Чайку бы выпил, — не стал он отнекиваться. — А супчик… нет, благодарствую.

Он уловил ее сочувствующий взгляд. И тут, оказывается, всё она поняла: какой уж похмельному супчик — он вчера один, по сути, бутылку водки выжрал! Такие дозы и ему уже великоваты… Да и не выспался он с этими «кошматерными» видениями, дергался всю ночь, как последний паралитик. Голова словно колокол, а в груди нехорошее стеснение. Отдохнул, называется. Он встал, умылся, пригладил ладонью, за неимением расчески, гриву отросших волос с сивыми прядями на висках и, неприязненно оглядев в зеркале свое нездоровое, с отеками под глазами лицо («Где деньги?» — «В мешочках». — «А где мешочки?» — «Под глазами!»), отправился на кухню. Там он вяло поковырялся в сковороде с глазуньей, чаю две чашки выпил с удовольствием и стал подниматься, но рухнул обратно на стул, сраженный предложением Светланы.

— Вам бы, Андрей Васильевич, самое время, простите, в парикмахерскую зайти… Вот вам деньги… Не вздумайте отказываться! — Холодок прозвучал в ее голосе. — Меньше только вот купюры нет, — она с улыбкой протянула ему сторублевку. — Лгать не хочется, это, увы, всё, что имею в наличии: зарплату давно уже одними обещаниями выдают. Так что, если будут остаточки, занесите, ладно? Заодно еще и свидимся — я всегда дома после трех.

— Ни к чему мне это! И думать не думайте, не возьму! — Он выставил вперед ладони, отвернул голову — словно в сцене соблазнения святого блудницей. — Вы снова меня ставите в неудобное положение, Светлана Петровна, — последние деньги отдаете… С лохмами моими, — он тряхнул головой, — сам разберусь в ближайшее время, честное вам слово… Нет, ни-ка-ких!..

— А я вас уговаривать и не намерена! — Она ловко вложила вчетверо свернутую сторублевку в кармашек его сорочки. — Не станете же вы избивать женщину, — вновь зазвучал ее грудной, волнующий смех. — Вам нужнее, как вы этого не понимаете? Вот и молчок! Давайте лучше оставим эту одинаково неприятную нам тему. Вернете, как сможете, если сегодня не получится, я же вам в долг даю.

Светлана наградила Андрея Васильевича еще одной сияющей улыбкой на прощанье в прихожей, когда он, бормоча тысячу извинений и благодарностей, откланялся.

Соловьев вышел из подъезда, изумляясь своему свинцовому, серому настроению! Ведь в кармане стольник, на чистом белье переночевал, сыт — так поди ж ты… Так волк, зарезавший овцу и набивший наконец брюхо досыта, всё равно воет на луну — тоска, жизнь-то осталась волчьей… Совестно было Соловьеву за день минувший, который провел он словно свинопас из сказки, пущенный на один день и на одну ночь в царство феи и выдворенный по истечении этого срока. «Еще и на дорогу с собой сунула!» — вспомнил он с внезапной озлобленностью. Ну а завтра… Еще нахрапистей встало перед ним неизменное нищенство. Как в раю он побывал — и снова низвергнут вниз, в пекло…

Совсем раскалывалась голова, мир перед глазами обретал пепельные краски. Андрей Васильевич круто развернулся и, стараясь ни о чем не думать, торопливо зашагал в винно-водочный, к стойке бара, где торговали в розлив и где он заказал стакан водки. Вылил ее в глотку одним духом, прикусил бутерброд с сыром, нехотя пожевал и воротился к стойке, взяв еще полтораста «ее, родимой». Выпил и это, и лишь тогда начал принимать естественные цвета и оттенки загустело-свинцовый мир безнадеги, расстилавшийся безбрежно перед ним, где-то на горизонте просверкнули яркие лучики, огоньки, всполохи. Вот только не было в этом наливающемся красками отрады мире парикмахерской. Но не было и тьмы кромешной с ее безобразными зверомордыми обитателями. Не было там и Светланы, но зато исчезла куда-то вязавшая по ногам и рукам неловкость от многоразличных ей долгов (о, как часто вместо благодарности людям, сделавшим нам добро, мы негодуем на них за это добро!). А затем в представлении его, как лист перед травою, возник Профессор, верней его двойник, муляж (оригинал-то, наверное, сейчас обретался на чердаке!), который хитро подмигнул Соловьеву: хорош, мол, гусь! — и Андрею Васильевичу стало совестно… Ка-ак? Он вчера как сыр в масле катался, был вознесен и обласкан, а его верный друг… голодал и холодал в одиночестве, позабыт-позаброшен. Не-хо-ро-шо, не-по-рядок! Разве человек, с которым съеден если не пуд, но фунт уж точно соли, не заслуживает малой толики счастья?

Он немедленно прихватил бутылку водки, купил в продовольственном магазине колбаски, сырку, батон попышнее — и отправился на чердак в настроении, когда «соловьи за пазухой поют».

Трофимыч оказался на месте, он безмятежно дрых в своем закутке, но, заслышав нетвердые шаги приятеля, резво вскочил и принялся восторженно тормошить Соловьева, выражая неподдельную радость от его возвращения. Приметил он в руках Андрея Васильевича и свертки с явно сюрпризным содержанием, и радость его возросла вдвое.

— Ё-мое, Романтик! Это где же ты пропадал и так отоварился? «Нового русского» раскрутил?

— Перетопчется! — благодушно отмахнулся Соловьев. — Места надо знать и быстро бегать, друган!.. Приятеля давнишнего встретил, погудели…

 — А я тут испереживался весь, — пожаловался Трофимыч.

— Понятно, конечно. Только не отпустил меня на ночь-то глядя приятель, заночевать предложил… А ты чего сидишь, как на смотринах? Давай, скатерть-самобранку сообрази. Постой, я сам!

Он размашисто расстелил газету, выложил на нее принесенные с собой припасы.

— В общем, запили лохмотья, загуляли лоскутки, — восторженно оценил картину Профессор. — Гуляй-веселись!

Они и загуляли. После первой — вторая бутылка, затем пиво и… сотня кончилась. Они даже загрустили, что такая короткая им денежка попалась, и залегли ночевать, сытые, захмелевшие вдрызг, умиротворенные. Ночью, пробудясь, Трофимыч легонько встряхнул приятеля, будя его.

— Чего ты? — недовольно заворочался Романтик.

— Слышишь… душа горит. Нет ли у нас пивка? Оставалось вроде бы с вечера?

— Специально по бутылке оставил, знал, что припечет, — проворчал Андрей Васильевич. — Ищи уж, где-то тут… Ну вот же они, — протянул он на ощупь Профессору в темноте пиво. — Одну-то бы оставить поди-ка, потом еще тяжельше будет?

— Нечего тут!.. — Трофимыч уже булькал из горлышка — остатки бывшей цивилизации слезали с него как змеиная кожа. — Хо-ро-шо-о!.. А утром… Утро вечера мудренее, Романтик, понял? Так что — спим!..

 

* * *

А утро было — не дай Бог!..

 

* * *

«Потерял лицо — надевай маску!» — вспомнил Андрей Васильевич фразу из какого-то спектакля, куда ходил еще с покойницей женой. Да, маска-то ему сейчас в самый раз бы пригодилась: лицо он потерял. Растрясти на водку целую сотенную, которую (не всю, а на стрижку-бритье только!) доверила ему Светлана, признавшись, что это последние в дому деньги… В какую же пропалую сволочь превратился он, писатель, человек необыкновенно высокого о себе мнения! Перед приятелем выпендриться захотелось, перед таким же живым мертвецом, как и сам он.

Вторые сутки подходили к концу, как унес он эти тре-клятые деньги, и женщина теперь поди без куска хлеба сидит… А что если — семь бед, один ответ! — покатить по Трофимычевой дорожке? То есть запастись мешками да за город, на картофельные делянки — а оттуда прямиком на базар? Таким манером должок-то запросто вернуть можно. Но только не раньше завтрева, и то лишь к вечеру. Еще и возьмут ли эту картошку? Да что там — в поле бы не попятили! Стерегут теперь свое добро — ого как!

Нет уж, решил он в конце концов, достаточно покоптив себя на медленном огне покаяния: клин — клином! Так и так, видно, не минуть идти к Светлане, всё как на духу ей рассказать. Ну не убийца же он, всего-навсего пропойца! Господь и разбойника на кресте простил. Вот и она, может, поймет. А поймет наверняка, значит, простит. И сумму эту, будь она неладна, Андрей Васильевич вернет ей в два-три дня. «Безобманно верну — хлебом клянусь!» — дал он себе зарок. Картошку ли продаст краденую, взяв на душу грех, иным ли способом найдет денег — отдаст! Ситуация — хоть вон Трофимыча в рабство на стройку дворцов для «новых русских» сдавай — Романтик ухмыльнулся, мучительно соображая в уме варианты заработка позарез нужной сотни рублей, суммы, которую ставил еще недавно ни во что…

 

* * *

И вот стоит он возле знакомой двери, не решаясь нажать на кнопку звонка, мучаясь нерешительностью своей и ощущением вины. Где и какие найти слова, дабы не сочла Светлана его совсем уж изолгавшимся человеком? Однако звонить надо — еще выйдет случайно кто из соседей по лестничной клетке.

— Вот и пропащая душа объявилась! — Светлана отворила дверь после звонка столь быстро, словно ожидала Соловьева там, в прихожей своей, все трое суток, не отходя от двери. — Я уже чего только не передумала: не стряслось ли с вами чего — сами знаете, в какие времена живем.

Тон ее был неподдельно участлив, и Андрей Васильевич понял, что должен оставить за порогом все свои сомнения: тут его действительно ожидали, и сторона меркантильная в этих жданках была не самая главная.

— Да проходите же, что вы всё на пороге топчетесь? — всё так же улыбчиво и радушно повелевала она. Но Соловьев так и остался в прихожей, бессильно опустив руки, понурив голову и вообще всем своим видом являл глубокую степень переживания и раскаяния. Светлана Петровна тоже молчала в ожидании его слов.

— Светлана… гм… Петровна — повинную голову и меч не сечет!.. Вот он я: хотите казните, хотите милуйте! Поверьте, я до этого и сам не знал, не ведал, что способен такою оказаться свиньей, — глухо проговорил он самые первые слова, что подсказало сознание. Он знал, что говорит правду, и что верит она, понимает, ибо беспощадные эти слова, сказанные Андреем Васильевичем о самом себе, — правда. — Пропил я… С дружком пропил, «сочердачником» своим. — Она подняла брови, заслышав незнакомое определение. — Прогуляли, так получилось… Но я в могилу не сойду, пока не отдам вам этого долга! — Он поднял на нее глаза. Ямочки смеха играли в углах ее губ. — Я вам через пару-тройку дней его отдам! — с силой уверил он. — У вас, наверное, крошки хлеба нет, последнее я забрал, как гад какой… Так я сейчас пойду, сдам бутылки, — он звякнул «сумой переметной», — и принесу вам хлеба и молока… А лучше пойдемте вместе, сами купите, а то мне потом к вам сюда совести не хватит прийти. Подождете только пару минут у пункта приема, пока посуду отоварю.

— Права… да, я была права… — словно про себя, негромко произнесла Светлана и засветилась вся. — Я знала: вы придете, — пояснила она Соловьеву. — Да, буду пряма: когда вас в обусловленный час не было, я…. рассердилась. Я сама человек слова, но потом подумала: всякие бывают обстоятельства. А еще потом мне, Андрей Васильевич, сделалось страшно: вдруг с вами еще какая трагедия, — голос ее упал до полушепота. — Но с вами всё хорошо, и слава Богу! А деньги… ну что вы, в них разве дело? К тому же я сделалась богачкой! «Я царствую! Какой волшебный блеск!..» — процитировала она, сияя глазами. — Нам ведь, мне и коллегам моим школьным, выплатили компенсацию за методическую литературу. По суду выплатили, мы с роно судились, понимаете? И выиграли дело. Теперь оно создало прецедент, и другие педагоги других школ могут судиться таким же образом. Есть еще она, правда-то, оказывается! — Светлана закружилась от восторга, как школьница. — Ой, что это я? Фу! И вас на пороге держу. Милости прошу! И чтоб вы не смели больше упоминать о каких-то между мной и вами долгах!

— Э-э, нет! — Андрей Васильевич твердо посмотрел на Светлану. — Это уже не между мной и вами долг, а между мною и моей совестью. Не всю я ее растерял. Сказано — сделано: трое суток. И спасибо, что прямо с порога не завернули, выслушали спокойно. Спасибо. Желаю здравствовать, поклон за всё!

Он собрался идти, но почувствовал на локте ее небольшую крепкую руку.

— Скорый какой! Как экспресс «Москва—Петербург», — улыбнулась она. — Раз заявился, хоть чайком попою. Есть в доме, есть корочка хлеба, — поддразнила она. — Кстати, имеется у меня к вам разговор, но не в прихожей же его вести. Хотя, собственно, можно сразу, тут же сказать, я ведь не раз всё обдумала и взвесила. Поселяйтесь-ка вы здесь, Андрей Васильевич! Будет с вас всего этого: чердаков, вокзалов, подвалов. Остаться вам здесь на жительство предлагаю. Чего вы на меня так уставились? — она сердито сверкнула глазами, полуотвернувшись, нервно хрустнула суставами пальцев. — Что, какие сложности?!

— Жж-жительство? — шмелем от неожиданности зажужжал Соловьев.

— Слушайте! Не станем разыгрывать дешевую мелодраму! — всё так же сердито сказала Светлана. — У меня две комнаты. Я ведь вас в квартиранты зову, а не в мужья. Это амазонки мужей приступом берут, у нас, слава Богу, патриархат, — не выдержав тона, она прыснула смехом. — Ой, да ну вас!.. Давайте проходите, садитесь вон на диван, в ногах нет правды, я и сама едва стою… Две, повторяю, комнаты — живите в одной, пишите себе во здравье, нам на радость!

Андрей Васильевич ощущал, что мысли в его голове ворочаются медленно и тяжко, словно старинные ядра чугунной пушки. Чего ради затеяла приглашение эта женщина? Может, издевается? Но не похоже на «страшную месть» за невозвращенную вовремя сотню — он ведь только что обещал непременно воротить, и воротит! О, чужая душа!.. Тем более душа женщины — трижды потемки. А может… и не чужая?.. Какой-то далекий светлячок в его сознании проблеснул искрой и всё ярче оживал в его сердце. Нет, похоже, не чужая душа-то, звенело в нем откровение.

— Насколько я понял, вы, Светлана Петровна, предлагаете мне тут приют, — медленно произнес он. — Но вы совсем ведь ничего обо мне не знаете. Вдруг жалеть придется о своем решении… — Он дышал трудно, точно в гору взбирался.

— А как же все ваши творения о доброте, милосердии друг к другу, человечности? — молвила она. — Я вообще о литературе говорю. Ну, и о вашем творчестве, конечно. Грамоте разумеем, немножко почитываем, — усмехнулась Светлана. — А еще я недавно у Александра Яшина прочла: «Спешите делать добрые дела!» — и подумала: как верно, как точно подмечено! Вам что-то еще объяснять требуется, Андрей Васильевич, или, как говорится, замнем для ясности?

«Я дурак, круглый дурачина-простофиля! — клял себя Соловьев. — Нарвался на отповедь, которую заслужил. Понятно, для чего мы наживаем горб и слепоту за своими письменными столами — для того, чтоб нас читали. И как-то уважали те истины, которые открываем в творчестве себе и людям; именно как у знаменитого вологодца: спешите с добрыми делами, иначе можно с ними не успеть. Да это еще и Платон писал!.. Она же сама переступила порог открытости, а ты тут всё слюни пускаешь, всё ищешь какую-то подноготную! Человек творит добрый поступок — прими же его с благодарностью, ты, чурбан, рыло неумытое, пропойное!.. Но почему она, а не тот боров в правительственном кабинете, не издатель “за полцены” или скупщик квартир “на корню”? Отчего не Вячеслав-Славушка, наконец? Отчего в этих сердцах и двери к добру наглухо запахнуты?»

— Скажу я вам, Светлана Петровна… сейчас я опустошен, мне не даются слова… предложение ваше меня ошарашило… Высокие речи говорить — зачем? — он махнул рукой и просто завершил: — Хорошо, поживу, с вашего разрешения. Душевной вере вашей в людей, доброте вашей спасибо. Может, еще что и напишу… не всё еще сказать успел, что хотелось. И не всем сказал, — добавил он раздумчиво. — Да только ведь нищ я, гол как сокол, — он часто заморгал, казалось, заплачет. — Всё мое — на мне. Рухлядь с чужого плеча. Ее ведь только воронам на гнездо. Нет у меня и денег. До пенсии года не вышли. Да и бутылки собирать, пожалуй, вы меня больше не отпустите… — он прервал речь, потому что Светлана, закрыв лицо руками, вдруг тихо заплакала, и плечи ее затряслись. — Не плачьте, пожалуйста, — попросил Андрей Васильевич, — плохо начинать хорошее дело со слез…

— Не стану… — Она отняла ладони от лица, глаза ее, влажные от слез, казались сейчас еще глубже, чем прежде. — Женщина поплакала — что чирей прорвало, — уже улыбнулась она, — простите за неприятный образ, конечно. Разумеется, бутылки вы собирать больше не будете, ваше дело — книги писать. Вы и ваши коллеги — живая боль и правда человеческая! — это она произнесла тихо и убежденно, точно выстраданную истину.

— Светлана Петровна! Да ведь как раз книги и довели меня до душевного юродства и физической нищеты! — загорячился было Андрей Васильевич, но… опомнился. — Простите. Дурость моя меня до падения довела. Слишком высоко летал… Но когда-то очнутся люди, не всегда будет так, как сейчас. Вся страна опомнится…

— Придет принц, поцелует спящую царевну… — продолжила она голосом, в котором таился гнев. — Нет, дорогой мой писатель, если вы и подобные вам по чердакам да подвалам разбежитесь… Ой, простите меня, пожалуйста, не так я хотела сказать. Но ведь правда: нужно как никогда сегодняшнее, теперешнее слово о том, что человека у нас пытаются обратить снова в зверя… или в раба… или в безмозглую машину… И люди должны об этом знать! А от кого? От тех, кому дан свыше дар учить других отличать правду от кривды. Я не права?

— С вами поспоришь! — усмехнулся Соловьев. — Это всё у нас с вами «высокий штиль», но ведь, возвращаясь на землю, я к вам нахлебничать иду. Ибо не знаю, скоро ли и сколько смогу заработать. Смогу — это, конечно, точно, но на что мы будем жить, чем питаться?

— Да хоть сухим хлебом! — она вскочила со стула. — Ску-учный у нас разговор. Не пропадем, двое — не один! — она осеклась и быстро, переводя разговор в другое русло, затараторила: — Картошкой у меня с весны три сотки занято, скоро копать, счастье, что теперь и рабочие руки есть.

Она в самом деле взяла на секунду в ладони тяжелые, в мозолях руки Соловьева.

— Выкопаю, — охотно согласился он, загораясь ее хозяйственной решимостью.

— Вы-ко-па-ем! — подчеркнула она раздельно. — Хорошая нынче картошка. На сезон, до новины, как селяне говорят, прокормиться хватит. Садоогород имею — овощи не покупать. Лучок, морковка, свекла, петрушка, то, сё… Огурчиков собрала и засолила порядочно, помидоры в спелость пошли. Не горюйте, Андрей Васильевич! Как там в частушке: «С голоду не заморят, досыта не накормят!» — пропела она, пританцовывая, щелкая пальцами на манер кастаньет. — В конце концов, должны же когда-нибудь выдать и зарплату! Получу — там совсем другое дело! Вот и одежду вам можно будет кое-какую прикупить… Много ли надо человеку? — улыбнулась она. — Не были богаты — и не стоит начинать!

— Голова кругом… от планов, — признался Андрей Васильевич. — Хотя худой я всегда был хозяин. Но попробую. Поверьте, я хороший ученик.

— Постель вашу вы уже обновили, — указала она на диван. — Устроит вас? Или «дачку» добуду…

— Куда как устроит! — заверил Соловьев.

— Вот и ладненько, вот и чудненько! — пропела Светлана. — Видите, как славно всё устроилось!

Андрей Васильевич нерешительно кивнул: никак не мог он вычислить, в качестве кого, на каковском таковском положении зван и приглашен Светланою на жительство. А ведь в смелости этого шага ей не откажешь. Слухом земля полнится, поползут и о новом жильце в квартире одинокой женщины кривотолки. Но она, похоже, не привыкла пасовать перед какой-то сплетней. Раз упомянула про диван, похоже, как на обыкновенного квартиросъемщика смотрит. А с другой стороны — «картошку выкопаем», «проживем», «одежду какую-нибудь купим». Нет, что-то тут иное проглядывает. Но что? Она же не может не понимать: за квартиру ему платить нечем, а просто в дармоеды… Даже пот прошиб от такой казуистики…

— Что так тяжело вздыхаете? — искоса глянула Светлана.

— Легко не получается, — смутился он. — Со всех сторон, куда ни глянь, ваша правота, а мне всё равно на чужую шею, тем более такую хрупкую и… красивую, как у Нефертити (она вспыхнула, явно польщенная), садиться не хочется. Недостойно это, не по-мужски!

— Зато по-человечески! — жарко парировала она. — Вы — писатель. Или уже успели позабыть о долге перед нами, вашими читателями? Вот и пишите. «О юности, о подвигах, о славе…» — произнесла она торжественно. — Перепутала что-то, кажется? Ну, неважно — о вечном пишите, одним словом, а то что-то всё крохоборствуем мы на белом свете. Я не права?

— И тут вы правы! — Андрей Васильевич торопливо зашарил по карманам в поисках курева, вышел, крупно шагая, на балкон, прикурил, глубоко затянулся и, положив руки на балконные перила, уставился прямо перед собою — на бетонную стену соседского дома, где всё еще красовалось полустертое: «Привет участникам XXVI съезда КПСС!».

Итак, «спешите делать добрые дела» — мучили его опасения. А не слишком ли мы спешим? Вон тоже, поспешили — иронически поклонился он печатному лозунгу на стене дома — и людей насмешили: съезд-то не состоялся… Золотая она душа! Золотая… И цены себе настоящей не знает. И как-то не озлобилась, не изверилась, всё еще «заветам юности верна». Надо же — бывает, оказывается… Как устал он от этой маеты, от этих «ни два ни полтора» дней, тянущихся один за другим, словно не живет он, а тюремный срок мотает. Нет, ему долго не вынести такой помоечной жизни… И вольного одиночества долго не снести… Он не раз уже подумывал о петле… Либо с высоты чердачной — да о дворовый асфальт. Но жить охота… Еще не подступила та минута, за которой его вековечный мрак… Да и последнее дело — накладывать на себя руки. Это подлость по отношению к великому пламени жизни, в котором он — искра… Светлана предлагает ему не только жизнь — честь ему предлагает, а она дороже жизни! Той, во всяком случае, в которой он уже столько времени прозябает.

Соловьев шагнул в комнату, решив для себя наконец всё…

…Они ужинали, когда сумерки затянули дальние контуры крыш, домов, улиц. Тарелки паровали, источая дразнящий запах супа, какого ему давненько уже едать не приходилось. Всё в этом супе точно пришло из извест-ного стихотворения Юлиана Тувима: «картошка, капуста, морковка, горох, петрушка и свекла — о-ох, и суп овощной оказался не плох!»

— Всё со своих грядок, — пояснила с тайной гордостью Светлана. — Кушайте — витаминчики!

Но плавали в супе не только они, сварена была говяжья мозговая кость — и один бульон стоил, наверное, саги о нем. Соловьев живо очистил тарелку и молча протянул ее за добавкой. Глаза Светланы смеялись. Славно им ужиналось. Какие-то невидимые нити общения уже протянулись между ними. Слабенькие, тоньше волоса. Но они прочнели, становились единой нитью, может быть, судьбоносной.

Ложка Андрея Васильевича, прилежно двигавшаяся от края тарелки ко рту, замерла в воздухе: Соловьев вновь вспомнил о Трофимыче. Как и двое суток назад, тот не в курсе, где опять носит на ночь глядя его друга, куда он запропастился… Наверное, тоже что-то спроворил на ужин — и поджидает, не идет у него кусок в глотку в одиночестве, он таковский. И как он будет дальше — дохляк здоровьем, — когда Соловьев улизнет сюда, под теплый кров, нежданно-негаданно предложенный ему? Желудок его мучает, «язва бродячая по всему ливеру», а тут зима грядет, одежка-обувка у Профессора не по здешнему климату. К тому же за мужиком нужен глаз да глаз — того и гляди сорвется в «крутое пике», когда пьяному море по колено и сам черт не брат! Не успели они сообразить, как и где варить горяченькое хоть раз в день (на чердаке об этом и думать нечего), а овраг снегом заметет. М-да… Что-то поделывает сейчас расприятель дорогой? Сварил бы суп с килькой, так не посмеет вскрыть банку консервов в одиночку, снова «перебьется» на объедках из помойки… А еще желудок в норму не пришел… Загнется ведь совсем Профессор…

— Супчик не по вкусу? — встревожилась Светлана. — Что-то вы и есть перестали… Или стряслось что? Вспомнилось, да? — голос ее был тих и бережен.

— Объедение ваш суп! — искренне похвалил Соловьев. — Я уж и не помню, когда ел такой и столько, — отдуваясь, признался он. — Да вот дружок у меня, Светлана Петровна, приятель по чердаку… С ним бедствовали мы до сей поры. И гадаю вот теперь, что с ним, как он там… Знаете, бывает так: сидишь и ощущаешь будто внутренним чутьем — идет откуда-то на тебя неведомая туча, с громом-молнией, градом. Где она, за какие тебе провинности ниспослана, не знаешь, но чувствуешь: наползает, движется. Вот я и сейчас подобное ненастье чувствую, и не над своей судьбой, а над Трофимычевой — так друга зовут по отчеству. Заходит над ним эта туча грозовая. Мне бы его повидать сегодня, — кротко глянул он на Светлану.

Та порывисто поднялась (рассердилась, мелькнуло в голове у Соловьева), ушла на кухню, позвенела там посудой и позвала:

— Андрей Васильевич! Я тут кое-что сложила… ну, другу вашему — отнесите.

Соловьев вошел в кухню: на столе стоял суповой широкогорлый термос, в пакете рядом — солидный кус мяса в целлофане, два толстых ломтя хлеба.

— Это ему, Трофимычу вашему. От нашего стола — столу вашему! — улыбнулась она. — На сегодня ему хватит, а завтра что-нибудь придумаем.

— Я мигом обернусь! — счастливо заверил Андрей Васильевич, безмерно благодарный за «дачку» для Профессора.

— Извините, Светлана… Петровна, он мне и в самом деле друг, — он уловил в ее глазах и одобрение, и печаль какую-то и торопливо шагнул за дверь: на дворе совсем смерклось, стоило поспешать.

Андрея Васильевича на чердаке встретил долгий, болезненный стон — еще не мучился до сегодня его приятель в такой степени. Трофимыч лежал на спине, уставясь вверх бессмысленным взором, и мерно поглаживал ладонью область живота, издавая стоны.

— Трофимыч, опять тебя прихватило, да? — жалостливо кинулся к приятелю Соловьев. — Желудок?

— Всё нутро горит… печет, как в огне, — кряхтя, с трудом выдавил из себя больной… — И свищет из меня… насквозь, как из гуся, — добавил он.

— Да ведь сегодня с утра вроде всё нормально было! — с досадой всплеснул руками Андрей Васильевич. — Никак съел что-нибудь… из объедков?

— Знал бы — соломки бы подостлал… — задыхаясь, отмолвил Трофимыч. — Помидорок немного поел… из «лабаза»… Ну, с гнильцой вроде… Вон тебе штуки три получше оставил… О-ох! — Снова скрутило его.

— Супцу вот я тебе… горяченького, в термосе. Видишь?.. Мясцо там есть. Хлебнул бы, а? — умолял Соловьев. — Сам ведь говорил: в пище сила!

— Не мо-гу… С души воротит, — с мукой отказался Профессор. — Только что наизнанку вывернуло, не держит живот пищи…

— Фу ты, не вовремя как! — Соловьев присел на корточки около приятеля, закусившего от боли губу. — Тебя и в самом деле в дугу согнуло…

«Как бы не отдал Богу душу на чердаке-то! А что, прободется язва, там и перитонит, и через сутки — ад патрес, к праотцам. Неотложку, может, звать? Но сюда, на чердак… Я и номера дома не удосужился посмотреть… Ну, это недолго выяснить. Но поедут ли они спасать жизнь бомжа?.. Хотя откуда им знать — рекламировать не стану, назову наобум какую-нибудь квартиру, так и так, мол… А вообще-то лгать не надо, ни к чему хорошему это не приведет».

— Трофимыч, а, Трофимыч! А с чердака до подъезда спуститься сможешь?

— Ох-ох-ох!.. Припрет — как-нибудь спущусь, наверно. А что? И куда ты?

Он в тревоге попытался подняться, видя, что приятель покидает его.

— Лежи, лежи пока, я моментом…

Бойко прыгая через несколько ступенек разом, Соловьев спустился в подъезд, огляделся… Та-ак… Вон таксофон… А вот и номер дома на стене. Улицу он знает… «Скорая» бесплатно… И он набрал номер. Пока в трубке звучали длинные гудки, всё мучался вопросом, пожелают ли ехать на вызов, если сказать всё как есть?.. Он очень сомневался… Но вот в трубке щелкнуло, отозвался женский (даже в трубке усталый и недовольный) голос. Андрей Васильевич, изо всех сил стараясь совладать с расходившимися нервами, вроде бы убедительно сообщил:

— Звонит вам, извините, бомж, только не бросайте трубку, пожалуйста! Мой друг тяжко болен, язвенный приступ у него, и мы не знаем, что делать. Может, приедете? Или хоть совет какой дайте. Убедительно прошу вас. Всё же мы тоже люди, просто в беде сейчас, — спазм перехватил ему горло, он гулко глотнул и продолжил: — Не смею надеяться, что приедете, но… очень вас прошу, голубушка: приедьте, помогите. Плохо человеку.

И он до боли в кулаке сжал трубку. Прошло несколько мгновений, которые показались вечностью.

— Вы где сейчас? — в голосе женщины звучало заметное напряжение.

Андрей Васильевич подробно объяснил и пообещал, что будет поджидать машину «скорой» возле подъезда.

— Ждите, выезжаем…

Торопясь как на пожар, не обращая внимания на одышку, Соловьев птицей взлетел на чердак.

— Собирайся живо! «Скорую» вызвал, сейчас приехать обещали!

— Обещанного три года ждут, — слабо отмахнулся Трофимыч. — У нас ни копья нету, не приедут они.

— Собирайся, говорю! Они клятву давали… Гиппократову, — для убедительности напомнил он Профессору. — И тоже люди, как и мы… Или наоборот… Словом, не копайся ты, давай! — с отчаянием выдохнул он. — Не предупреждали они насчет оплаты за вызов… Ну, если и не повезут в больницу, хоть лекарство какое обезболивающее дадут… Или укол поставят. Я сказал по телефону, когда вызывал, что мы бомжи. Не отказались. Ну, ты готов?

— Гото-ов… — трудно вздохнул Трофимыч. — Пойдем… Тихо-онечко только… Огнем нутро горит!

Стиснув зубы, он охватил рукою плечо приятеля, всей тяжестью повиснув на нем, мелко переступая, начал спускаться… Они с трудом добрались до восьмого этажа — выше лифт не ходил, спустились дальше на лифте и вышли на крыльцо. Андрей Васильевич с облегчением перевел дух — «неотложки» еще не было. А вот и она! «Скорая» скрипнула тормозами, из «уазика» с крестом выглянул мужчина в белой шапочке и халате, осведомился:

— Вы «скорую» вызывали?

— Да, мы…

— Где больной?

— Вот он я… — кряхтя, держась за живот и постанывая для убедительности, Трофимыч шагнул в машине.

— Усаживайтесь… Сейчас помогу.

Доктор (или санитар?) подсобил Профессору забраться в машину и направился к кабине.

— Где мне теперь его искать?.. Куда вы его? — заикнулся Романтик.

— В инфекционную… Судя по симптомам, его нужно туда.

— Но у нас нет на лечение, — глядя на врача (или санитара), Андрей Васильевич мучительно подбирал слова. — Совсем нет.

— Ничего не нужно, — холодно обронил врач. — Вы с ним?

— А можно разве? — обмирая от надежды, переспросил Соловьев.

— Садитесь. Да поскорее, нам на другой вызов надо спешить, — заторопился тот.

Еще раз несказанно удивился Андрей Васильевич в инфекционной больнице, уверенный было, что таких, как он с Трофимычем, даже обследовать не станут на халяву — давненько кто-то надул ему в уши такую новость. Но пожилая женщина с гладко зачесанными волосами хмуро глянула на Соловьева и его неопрятного друга, подробно и внимательно записала все необходимые данные. На вопрос «адрес проживания» Андрей Васильевич только виновато развел руками. Она осмотрела Профессора тут же, на кушетке, в приемном покое.

— Запущено-то как!.. О чем думали раньше? — еще более хмуро упрекнула она.

— Да мы думали… за плату, — прошелестел Соловьев.

— Индюк думал, да в суп попал, — буркнула та под нос. — Больницы-то никто и никогда не закроет. И помощь будем оказывать всем.

— Так ведь у него… у нас… и белья постельного нет, а это, говорят, должно быть свое, — осторожно заметил Андрей Васильевич.

— Говорят — в Москве кур доят, коровы яйца несут, — усмехнулась женщина, склонная, видать, изъясняться исключительно пословицами. — Кто может — милости просим приносить свое, а уж нет, значит, и суда нет. — Она глянула на притихшего на кушетке Трофимыча, которого после укола «отпустило», и он блаженствовал: тепло, светло и боли нет. — Он у нас полежит… До выздоровления… — Женщина достала стетоскоп и принялась прослушивать Трофимыча. — Можете навещать, носить передачи, только свидания пока не предвидятся.

А он-то думал! Мол, всё за деньги. И что бомжам путь в больницу заказан — автоматически от ворот поворот. На деле же… А может, только в инфекционных больницах без платы? А если, скажем, бомжа аппендикс прихватит? Или печень? Тогда денежку готовь?.. Как бы то ни было, если б раньше знать, что есть возможность обратиться в больницу, что там тебя выслушают и даже помогут, стали бы они с Трофимычем поджидать, когда его скрутит втугую! М-да… Ну, теперь-то ему непременно окажут помощь, вылечат…

— …Что ж вы так долго? — порывисто шагнула навстречу ему Светлана. Была она в теплом полушалке, душегрейке на вате. — Я уж не раз в подъезд выбегала. Время-то заполночь. Как в «Пиковой даме»: «Уж полночь близится, а Германа всё нет…». Да и транспорт уже не ходит. Вы пешком шли?

— Пешедралом… — подтвердил Соловьев, и гулко заколотилось его сердце, когда оценил он переживания женщины за него. — Тут, извините, друга-то моего пришлось в больницу устраивать.

— Ка-ак? Что случилось?

И уже на кухне за чашкой чаю он подробно поведал, как и что произошло. А затем, вдруг переменясь в лице, панически вскочил с места и бросился одеваться.

— Боже ж мой, в спешке совершенно забыл! Всё из памяти вышибло… — бормотал он под нос, а Светлана глядела беспомощными глазами перепуганной зверушки, догадываясь: какая-то беда стряслась.

— Да что случилось-то?! — Она вдруг вцепилась в его плечи и затрясла его. — Ночь за окном, а вы… Куда же?!

— Да термос… термос забыл! Совсем не стало памяти! Я Трофимыча-то на себе с чердака тащил, а сумку с термосом и прочим около его лежака оставил. Утянут ведь! Вещь-то дорогая!.. И так уже один изъян вам от меня!

— Ах, те-ермос!.. — Светлана отступила, смерила его удивленным взглядом, всплеснула руками. — И это только из-за него весь сыр-бор? Гусь же вы лапчатый! А я уже всяких страхов напридумывала. Разве ж можно так, Андрей Васильевич! Термос!.. Да гори он синим огнем! Еще по чердакам ночью за ним шастать! Завтра и сходите, куда он денется? А потеряется — обидно, конечно, да ведь не смертельно. — Улыбка ее очень красила. — Экий вы… рачительный, я бы даже и не подумала.

— Нет, я всё же схожу, принесу…

…Сперва медленно и со скрипом, привыкая, приноравливаясь к новому руслу, двинулись вперед «труды и дни» Соловьева Андрея Васильевича, заплутавшего было в гущине собственной жизни, будто в лесной чащобе. «Ангел небесный» (так называл он втайне, для себя только, хозяйку, понимая, что, вынеси он наружу это определение, Светлана поднимет его на смех) не докучала лишней опекой, придирчивым тщанием, не сюсюкала по части пережитых им бедствий, не лезла — упаси Боже! — с расспросами в душу. Нет, всегда ровная и приветливая, она оказывалась рядом в самую нужную минуту, остальное же время словно бы пребывала поодаль, поджидая, когда у жильца появится в ней надобность.

Добро свое для него творила она столь ненавязчиво, была, казалось, так рада и счастлива, когда ощущала, что Соловьев понимает и принимает от нее это добро, и словно не она, а он для нее моет полы, стирает, хлопочет на кухне… Бывают — редко, но бывают — такие люди, которым заботиться о других, не ощущая никаких от этого тягот, столь же естественно, как дышать! Светлана и была подобным уникумом.

Соловьев не скоро сменил «боевую стойку», в которой пребывал в первые дни своего квартирантства. И думал: когда же наконец Светлана Петровна наиграется вдоволь в благотворительность? Немало утекло дней, когда до него дошло, что это вовсе не игра с ее стороны, что она и в самом деле такая: альтруистка, заботница, — и жизнь ей без этого не в жизнь! С той поры стал и он самим собою, благодарно принимая заботу, стараясь хоть малым отблагодарить за уют, человека достойный быт, памятуя: доброе слово и кошке приятно. И не жалел он теперь для Светланы такого слова, да и «спасиба», и комплимента, сказанного вовремя и со вкусом. Разумеется, он перво-наперво привел в порядок свой разбойничий облик: постриг «гриву», бороду подровнял, превратив в изящную эспаньолку сперва, а потом и вовсе «скосил», как, кстати, и усы. Хотя Светлана, заметив эту «прополку» на лице его, глубоко вздохнула:

— Ах, Андрей Васильевич, так вам были к лицу и усы, и бородка… Ерофей Хабаров были, ни дать ни взять…

— А стал Андрей Соловьев, — отшутился он, расстроившись всё же, что не догадался посоветоваться с нею насчет перемен в своей «парсуне».

И еще одно обстоятельство принял он поначалу чуть не в штыки — это когда Светлана, перестирав и перечинив хоть сколько-то годную к носке одежду Андрея Васильевича, принялась понемногу, таясь от него, прикупать ему обновки. За рубашкой появились новые брюки и пиджак, затем утепленная куртка. Всё это вводилось в его обиход гомеопатически малыми дозами, но всё равно вызывало протест, отпор и обиду, когда он подолгу стоял на балконе, курил, переживал свое «иждивенчество». Но в конце концов приходило сознание собственной неправоты и горячая благодарность женщине, которая вовсе не была обязана для него это делать — ничто ведь, кроме общего жительства, их не связывало! Да и была Светлана отнюдь не богаче Андрея Васильевича, просто она почти полностью «всадила» в покупку для него одежды те самые «высуженные» методические деньги. «Ангел небесный» очень не любила, когда Соловьев, мучимый угрызениями совести, пытался толковать о будущих своих приработках.

— Андрей Васильевич… не переношу я по жизни все эти сослагательные наклонения: если бы да кабы, — как-то в сердцах выговорила она. — Мы же договорились: всё по-по-лам. Ваша половина — это работа за письменным столом. Разве не тянет вас за него? Ни за что не поверю!

Она была прозорлива: творчество звало Соловьева всё настойчивее и неотступнее. Сперва он, принявший новую долю как долженствующий вот-вот закончиться добрый сон, и думать не хотел о бдении над листками бумаги, ибо имел горький опыт погубления на корню уже законченного почти писательского труда. Начать новую вещь и ввергнуться вновь в бездонные кошмары, на зассанный матрац в загаженном подвале — этого ему, вероятно, было не перенести. Но шел день за днем, призраки былого белели, исчезали в памяти, точно пятна на белье, которое жизнь отмывала в мыльной пене, и всё ближе подступал день, который он и призывал, — день творческий. Раз уж есть на свете великое божество Инмар, ниспославший ему, в темницу его, «ангела небесного», значит, ему надлежит выполнить свою миссию. Коснулся Бог перстом твоей души — пиши!

Конечно, решил он твердо, он вдохнет теперь новую жизнь в спаленную подонками рукопись. Кое-что он в ней помнил наизусть, полным текстом, часть произведения запала в память более туманно — сюжетными ходами и общими чертами характеров героев. Но, разумеется, восстановленный роман будет уже не тем, что он замышлял и который ожидал только финальной развязки. Не много времени отделяло тот странный период, когда писал он в подвале исступленные слова отрицания и неприятия, и время его возрождения, когда сам он уже поднимался из пепла, но в этот промежуток он сделался, за малым, почти другим, да и ситуация изменилась (и Трофимыч, ставший другом, не совсем уж тот, и «ангел небесный» Светлана в его жизни появилась). Так что новая вещь, конечно же, должна вместить в себя всё это, непременно видоизмениться, вероятно даже сюжетно… Трудно писателю в начале работы угадать концовку будущего произведения. Но вот автор засучил рукава, и дело, кажется, пошло. Нет, Андрей Васильевич не ломал головы, как выстроить ход действия будущей книги. Да и главная мысль, несколько обновленная, ему виделась уже отчетливо. Прежде всего ему казалось необходимым воплотить на страницах книги мысли и впечатления месяцев его недавнего обитания вне общества и указать этому обществу, каким видится оно — в истинном облике — человеку, им отверженному. А дальше будет видно… «По наитию дуй до берега, ищешь Индию — найдешь Америку!»

Расцвел, снова ожил и расцвел, вновь обрел дыханье сердца Соловьев! Он с отрадой чувствовал, что достанет у него силы духа, чтоб наполнить новую книгу восторгом и тоской, любовью и ненавистью — не взятыми напрокат, не выпрошенными взаймы у книжной полки, а нажитыми и созревшими в нем самом. На Страшном суде он готов теперь защищать правдивое слово этой книги, которой, как он ощущал, предстоит сделаться его Главной книгой. Ему не хотелось, чтобы новое его творение стало актом лишь тления и мятежа, чтоб усугубило оно пелену печали, и без того уже плотную и тлетворную в мире реальных событий. Нет, напротив, он готов был разделить восклицание: «Чем гуще тьма — тем ярче звезды!». В темноте черт знает какой бродяжной жизни были и звезды — разве не так? И светлая, умиротворенная сердцем старенькая Игнатьевна, которая сама, казалось, больше страдала, когда пришлось отказать от угла приглянувшемуся квартиранту — что она могла поделать? А женщина, купившая его книгу за пятнадцать рублей — в ту минуту, когда ему эта сумма казалась баснословной и нуждался он в средствах как никогда (ведь недаром тут же случился с ним криз, у дверей Дома правительства, когда кто-то крикнул ему: «На себя тяни!». Нет, не может он только «на себя» — просчитались начальнички, умеющие в жизни именно и исключительно «на себя», ибо, по их мнению, только курица от себя гребет…). А муж той женщины!.. А молодожены, взявшие оптом старенькую мебель… Могли бы и не взять, но, видно, поняли: человек на последней грани, надо протянуть соломинку… И он долго существовал без большого горя на выручку от своего «ширпотреба»… Они, эти люди, и есть звезды, костры в ледяной пустыне, которые гостеприимно делятся с заплутавшими во мраке частицей своего душевного тепла… А тепло, помнил он из начал физики, конвективно, оно может отдавать себя, но способно и впитывать другое тепло — оттого неостановим, постоянно восполняем процесс горения: передача тепла от того, кто состоятелен, тому, кто наг и холоден.

Жестокая бессердечность безвременья, вековечный звериный обычай «убивая — пожирай, пожирая — убивай!» обособили, оттенили обратный, зеркальный ему принцип: «Дружно не грузно!». Теперь, когда страсти обнажились, когда не нужно стало играть, как в детском песочнике, в «друг, товарищ и брат», всякий мог открыто избрать людей круга своего нравственного знака и примкнуть в интересах своих и деяниях к этому кругу. Берег левый — берег правый… берег чести — берег бесчестья… минус-полюс — плюс-полюс… «Добро должно быть с кулаками!» — этот принцип, если вдуматься, только сейчас и открыл свою мгослойность. И потому на берегу чести, в круге света и добра тоже прибывало людей с каждым днем и часом, и всё основательнее становилась их сложенная вместе сила, потому никогда не одиноки в жизни Игнатьевны, те же молодожены, оттого и существуют в мире Светланы — над ними не властны зверомордые духи пучины.

…А эти оборотни в черных сновидениях к нему все-таки еще являлись — и кривили злобные свои морды, и скалили клыки, и грозили погибелью, но уже не внушали Андрею Васильевичу прежнего панического ужаса и уже по своей слабеющей воле исчезали, становясь похожими на выцветающую моль, на пустынные миражи. Нет, не властны были они теперь над ним, ибо был у него в заступниках «ангел небесный», он был его стражем, и позади была, бесповоротно и навсегда, выгребная яма, где он пропадал пропадом…

Сейчас, относительно благополучный, Андрей Васильевич со стесненным сердцем вспоминал других отверженных, париев общества, продолжавших влачить духовное и физическое убожество, теряющих день за днем божескую печать на душе… Выходя из дома, он теперь торопливо, не подымая глаз шел около свалок и «лабазов», близ которых копошились жалкие и угрюмые фигуры отщепенцев — всем им помочь он пока ничем не мог. Он только вспоминал, что и будучи «мусорщиком» когда-то тоже прятал глаза — от сытых и достаточных. Он поможет бедолагам, когда будет создана и издана его Главная книга. Тем уже поможет, что в полный голос потребует помочь им, низложенным судьбой, из тайных достатков тех, кто сделал людей бомжами… «Бомм-ж», «бомм-ж!» — звучал в его ушах тягостный набат…

Соловьев почти ежедневно навещал в больнице Трофимыча — с гостинцами, разумеется. Бывала с ним иногда и Светлана. Ходили, так сказать, «отметиться» — к Профессору их всё равно не пускали. Ну, об этом заранее предупредили. Да и диагноз их оказался неверным: язва желудка, на которую они на чердаке «грешили», была, оказывается, ни при чем — после многократных расстройств желудка Трофимыч подхватил дизентерию. И, естественно, оказался в полной изоляции от общества, на этот раз как инфекционный больной. Зато он был сыт, в заботе и при медикаментах. Обещали вскоре поставить на ноги. Это хорошо. Ну а потом? Что станется с его другом, куда он кинется, где приклонит голову после выписки — вот что больше всего волновало и тревожило Соловьева, и именно эти тревоги в конце концов привели его к отцам города — «шишкарям» несколько меньшего масштаба и ранга, чем те, к парадным дверям которых привело его некогда таинственное, вне его понимания устремление.

Андрей Васильевич явился туда при всех своих конституционных правах (временную прописку ему Светлана оформила сразу!) и регалиях, с гордым писательским билетом в кармане и, стало быть, имел полное право вопрошать «слуг народа», а они были обязаны дать на все его вопросы — ответы. Во всяком случае, демократия трактовала их отношения таким вот образом. В теории, конечно. Но и на практике кое-что он проведал. Оказывается, открывается («вот-вот, знаете, не сегодня-завтра») в городе приют для бездомных. Нечто вроде профилактория, на двадцать пять только, увы, мест — больше, сами понимаете, не позволяет стеснение в средствах. Поселенным туда гражданам без определенного места жительства («да-да, бомжам в просторечии!») гарантируется регистрация адреса, работа — в основном по линии коммунхоза, очистке города, им это дело знакомо. Там их обеспечат трехразовым питанием, элементарными удобствами проживания, вычитать же за всё это будут из их зарплаты, поскольку бесплатным бывает только сыр в мышеловке. Может, и не царское житье, но уже на порядок лучше, нежели прозябание в «андерграундах» и на чердаках без проблеска надежды на изменение в судьбе. Во всяком случае, бывшие бомжи там вновь становятся членами социума, полезными обществу. А это — главное!

Соловьева расспросили о его протеже, записали все Трофимычевы данные и клятвенно уверили, что, как только излечится, этот именно человек будет зачислен в трудколлектив бывших бомжей — ТББ. Мэр при этом тяжело вздохнул: четверть сотни пристроенных бездомных — это, конечно, капля в море… Их вон сколько, очередь туда, в профилакторий, как в Мавзолей, но будем считать, что это только начало. «Да, это уже хорошо, — мысленно согласился с ним Соловьев, но, уходя, опять расстроился: — Ведь больше полувека без большой войны живем, а бездомных как море разливанное. И не в “индейские резервации” несчастных сгонять нужно, чтобы они за всех нас общее наше дерьмо убирали, а надо с условиями, плодящими этих бомжей, делать что-то. Воров, к примеру, иль мздоимцев, бюрократов, мошенников любого ранга гнать, куда Макар телят не гонял!» Но тут же вынужден был признать, что на всех, кто достоин этого, ни лагерей, ни тюрем в России не хватит…

Вместе с тем осторожно, с бесконечной оглядкой и боязливостью, но всё чаще душа Соловьева выпускала из болот искусственного забвения и облик собственного сына. Вячеслав-Славушка, думал отец, погребен теперь в гóре, причиненном им семье, в неискупимой вине неблагодарного отпрыска, осквернившего отцовские седины, материнское сердце. Да, вновь заболела зарубцевавшаяся, думалось, рана… Нет, оказывается, не заживают подобные раны совсем, не сглаживаются рубцы…

Когда отошел слепой гнев первой, свежей отцовской обиды, сейчас, вне спешки, с горечью нажитого опыта жизни в бесчестье и нищете, Андрей Васильевич начал понимать, что раздор-то, разлука-то его с Вячеславом-Славушкой — на две стороны косарь! Что нет в жизни вообще абсолютной правоты одного перед другим, у каждого своя правда. Поначалу Соловьев-старший видел в темной разлуке с сыном только свои крушения да обиды: денег не дал, и процент назначил, как чужому, и Лидию Григорьевну подвигнул на страшную погибель. И почему он, виновный перед ними безусловно, не валяется в ногах, вымаливая прощение, не ищет хотя бы пути к примирению первым? То есть сына он главным образом во всем и винил. Однако теперь, со временем он всё отчетливее стал понимать, что и сам не безгрешен, что проглядел он Вячеслава-Славушку, когда надо было «ставить на крыло», учить его и школить, читать вместе с ним стихи о том, что такое хорошо и что такое плохо. Начинать воспитывать, когда поперек лавки еще лежал. А он, Соловьев, что? Он рвал и метал, называя сообщество коллег «гадюшником», громил с высоких трибун «шишкарей», писал книги денно и нощно, а сын в это время бродил в потемках молодой, неопытной души, как в лабиринте, и не нашел оттуда верного выхода, не впитал в себя крупицы той самой доброты, милосердия, человечности, за что ратовал и ратует он поныне в своих творениях.

«Да, с сыном надо непременно встретиться! По-родственному, всерьез поговорить, высветить все темные углы расставанья. Люди же мы, в конце концов, не манекены, и кровь в наших венах одна течет. Только встречу эту надо провести очень обдуманно, дабы не вогнать беду размолвки еще дальше, в совсем уж неизвлекаемую глубину…»

И еще одно обстоятельство… Совсем уж щекотливое чувство вызывало у Андрея Васильевича то, что ведет он фактически жизнь… гм… жигало… кота… Да хоть как называй, всё одно плохо! Примак, в общем, пыртос. Это мужика в удмуртских деревнях, входящего голяк голяком в хозяйство более состоятельной жены, именуют таким обидным словом — «пыртос». Вот пыртос-то он и есть. Только совершенно бесправный. В самом деле, живет на чужих харчах, на чужом метраже, одет-обут с ног до головы женщиной, но… Она теперь и дышит его интересами, и показаться в больнице (где поносники, простите, лежат) не считает зазорным. И что она имеет от всего этого? Его благодарность да всё возрастающий за обеденным столом аппетит? Разве женщина, удивительно хорошо сложенная, красивая, с характером, какие поискать, достойна этого? Но что он может дать?..

Андрею Васильевичу от таких мыслей становилось крайне неуютно. Однако не только это смущало его. Проживая на одной жилплощади, день-деньской чувствуя ее заботу о нем, то и дело поглядывая тайком на нее, привлекательную, красивую, он всё больше стал видеть в ней Женщину! И разве может проживание рядом со столь обворожительным существом, пусть ангелом, но ангелом во плоти, быть схимническим? В последнее время даже во сне стали посещать его соблазнительные видения, где уже и в постели они оказывались рядом. Но — увы!.. И дело не только в Лидии Григорьевне, которая вдруг вставала меж ними, но и в другом: не покажется ли ей, Светлане, в случае чего, что он слишком многого захотел? Но ведь не евнух же он, в конце концов! Подай бы Светлана хоть какой-то знак, лишь намекни она, что их отношения из категории «брат и сестра во Христе» могут со временем перерасти в иные, он бы постарался сделать более нежные, существенные шаги навстречу. Но Светлана, кажется, и ведать не ведала, какие страсти рождаются в ее квартиранте-писателе, словно всю жизнь свою дальнейшую принесла на жертвенник его таланта, готовая при этом быть и прислужницей, и сестрой-хозяйкой, да кем угодно, только не Женщиной… И вот он лежит, ворочается, крутится по ночам без сна на своем диване, всё думает, вздыхает, мучается, не видя ни капельки света «в конце тоннеля»…

А однажды ночью вновь привиделся ему кошмар. Будто возвращается он с читательской конференции (это с ним теперь и наяву нередко происходило!), входит в подъезд дома, где на законных основаниях обитает, и встречает его на лестничной площадке их со Светланой этажа шум-гам десятка толпящихся зевак, отрывистые команды нескольких милиционеров, а в квартире Светланы (и его теперь квартире!) погром и разор. И недобрая пустота: нет больше в жилище его друга-телевизора, взломана стенка, разбросаны по полу одежда и обувь, исчезла дорогая магнитола, недавно приобретенный Светланой в кредит компьютер («веяние времени, дорогой!»). И — о ужас! — распластанная на ковре сама Светлана, его «ангел небесный»! Горе, горе!.. Тут его ноги подкосились, и Андрей Васильевич пал на колени возле тела (да, мертвого тела, как ощутила душа, как подтвердили следователи!) и закричал так, что разом сел голос: «Кто?! Чьих рук дело?!» — «Грабители орудовали…» — скупо и как-то буднично ответствовала милицейская бригада. — «Зве-е-ери!..»

Он и пробудился, как всегда в кошмарах былого, от этого своего вопля, на сей раз, видимо, действительно в полный голос. Ужас подбросил его. Он сел на диване, ошеломленно шаря вокруг взглядом в полумраке. Всё, кажется, на своем месте: телевизор посвечивает экраном, стенка, вон и магнитола с клавишами, подобными хорошо вычищенным зубам, и компьютер… И никакого разора-развала. У-уф!.. Стало быть, опять кошмар, только в ином облике, но, слава Богу, сон! «А если бы взаправду?» — его взгляд метнулся к двери, за которой почивала Светлана. Ведь его самого уже дважды грабили: и в квартире, когда она была его, и в коммунальном подвале.

И не столько оттого ему стало страшно, что тогда снова пришлось бы «зубариками щелкать», скитаясь в поисках угла и тепла, осваивая зловонные подвалы и продутые сквозняками чердаки. Даже и то он пережил бы, что вновь придется забросить рукопись Главной книги, что снова стал бы отторгнутым от нормального общения с людьми — он уже знает, какая это мука, поскитавшись в одиночестве! И как ни больно, всё это, черт побери, можно было б пережить! А вот другое!..

Всего отчаянней, невыносимей, невозможней было увидеть тело «ангела небесного» — его благодетельницы, утешительницы, человека, даровавшего ему, подобно Богородице, новую жизнь, его Светланы — зверски поверженное, в крови! Даже дыхание занялось у Соловьева, даже волосы на голове шевельнулись (вот что значит «волосы дыбом» — кольнула мимолетная мысль). И он глухо застонал, закачался всем телом из стороны в сторону — будто в приступе дикой, непереносимой зубной боли: ох, Света… Светлана… Светлячок… Светляночка!..

И вдруг послышалось:

— Андрей, что с тобой?.. Иди сюда…

Он, оцепенев, не веря слуху своему, попытался как-то понять этот зов… Или призыв… Да, она совсем рядом, вон за той дверью, и она наверняка отгонит прочь холод и тьму видений его промозглого пережитого, даст ему и свет… и забвение…

— Слышишь, Андрюша?.. Иди же ко мне…

 

Перевод с удмуртского

Анатолия Демьянова