Это произошло в тот момент, когда казалось, что жизнь причесана, а душа очищена от воспоминаний.

 

Один день сменяет другой, в бесцветном однообразии они похожи друг на друга, как близнецы. Мир подобен срубленным зимою деревьям, которые лежат на рыхлом снегу. Они уже примёрзли к земле. Дни, как стершиеся профили наших предков, ушедших в безликую вечность. Это означает, что о тех, кто дал нам жизнь, наши дети уже не вспомнят…

Я имею в виду конкретно своих детей, которые, как мне кажется, восприняв точные даты и цифры истории, имея представление о «Книге имен» и ныне доступных архивах, недопоняли чего-то очень важного… Вот они и прикованы к детству, как ручные птицы, даже не ручные, а просто с обрезанными хвостами, потому что без знания истории своей семьи человек всё равно что без памяти. Вот и летают в своем инфантилизме, выросли, но не повзрослели.

 

* * *

Однажды я со своими приятелями была на концерте в Иерусалиме. Исполнялась редкая для тангиньеров программа. Музыка для бандонеона (аргентинской гармони) и симфонического оркестра. А в завершении – знаменитое танго «Ля кумпарсита» на том же бандонеоне.

Это был космос танго– со своей магией пространства, зависшего в пунктире вздохом ненависти и любви. Танго – ритмическая форма искусства, театральная пантомима, пластическая драма, срывающая маски с партнёров. Противостояние воли и права. Антитеза возвышенного и земного. Танго – загадочная космогония вечной энергии в поединке с судьбою. Вообще, когда слушаешь живую музыку в роскошном концертном зале, она звучит иначе.

Ощущение, что лишь на сцене – жизнь, настоящая, подлинная… твоя. А то, что бьётся за пределами замкнутого в стенах Дворца конгрессов пространства, – суетность мира в условном театре бытия… Меха гармони разлетались и складывались, как карты магической колоды Таро. И вдруг память вспышкой магния словно озарила самые укромные ниши души – места, где хранятся воспоминания – непростые и неоднозначные, существующие только в моей памяти, – воспоминания о моём деде. И да вечным пухом будет ему земля…

 

* * *

35 лет я не слышала гармони… И вот сейчас её звуки проросли сквозь душевное смятение и оживили забытые тени прошлого… Холмистый луг, который нужно было миновать для того, чтобы дойти до татарского кладбища, рядом с которым располагалась наша дача. Каждой весною дед водил меня на Татарский бугор, усыпанный пылающими, как капли крови, алыми маками. Он узнавал об их цветении по запаху… Впрочем, он всё знал по запахам…

Но вот – по решению властей – дачи решили снести, разбив на этой территории зону с бараками для зэков, словно на солончаковой Астраханской земле не нашлось обычного пустыря для колючей проволоки… Это стало потрясением для деда…

 

* * *

А потом мне было уже не с кем собирать маки…

Близ армянского, еврейского и русского кладбищ не было луга – с высокой сочной травою и трепещущими на ветру маками, как на Татарском бугре. Только цветы из воска да из тонкой жатой бумаги. В младших классах школы нас учили делать такие к Первомайской демонстрации, а на День Победы старушки с печальными лицами продавали их у этих кладбищ.

Каждый год в День Победы, почитавшийся дедом единственным праздником в истории человечества, мы шли без него… на его могилу, покупая эти мертвые цветы у старушек вместо тех, что он любил и знал по запаху на Татарском бугре.

 

* * *

Мой дед был гармонистом от Бога. Кумпарсита была одной из его «коронок». Как начал играть Кумпарситу на фронте во Вторую мировую, так и осталось это танго заокеанского аргентинца в цепких музыкальных пальцах деда до смерти.

Жизнь деда была одной из жизней его поколения, может быть, не самой примечательной, молчаливой на словах и выразительной в игре на гармони. Не зная ни одной ноты, он едва ли не виртуозно исполнял любую услышанную им мелодию, тут же импровизируя на свой лад – в зависимости от настроения, погоды, выпитой водки… Он любил сидеть у раскалённой буржуйки и кидать в её прожорливую топку дрова. Постепенно воздух становился дряблым, потным, обволакивающим, повисал рыхлым теплом. Потом буржуйку переделали под газовую печь, но дед продолжал сидеть рядом с нею с самокруткой и гармонью…

Позже появился эбонитовый мундштук, который он на ощупь прочищал прутиком от веника. Снова курил, уже «Приму». Снова возился с печкой. И опять растягивал гармонь, завершая свой нехитрый концерт излюбленной Кумпарситой… Вот таким я и запомнила своего деда.

 

Парень из далекой Аргентины, гармонист на сцене, был совсем как мой дед… только в молодости, как на фотографии, висевшей у нас дома в сосновой рамке между трюмо и кроватью. Худощавый, жилистый, с живым открытым лицом, светлыми глазами, шатен, с вихром, словно невзначай упавшим на лоб. Свет рампы освещал аргентинца так, что его лицо казалось неестественно бледным – опять же как у моего деда на той самой потускневшей от времени фотографии. Словно этот аргентинец явился с «Кумпарситой» судьбы из далёкого мира моего деда. Только вместо запомнившейся мне татарской гармони этот играл на бандонеоне старейшей немецкой фирмы по изготовлению музыкальных инструментов…

 

Дед утверждал, что свои первые шаги я сделала под его гармонь, но не под шлягер того времени Топ, топ, топает малыш, а под танго на татарской гармони. Почему на татарской? Она была у него с юности…

Шестнадцатилетним хуторским парнем он играл на одной татарской свадьбе и так тронул сердце отца невесты волшебными колокольчиками и перепончатыми звуками, что подарил ему татарин эту гармонь со словами: у гармониста гармонь – судьба.

С тех самых пор гармонь всегда была с ним – на хуторе, в армии, в городе, на фронтовых путях Второй мировой. И после ранения, когда его перебрасывали из госпиталя в госпиталь, гармонь словно находила его. Ни у кого другой такой не было. С вышивкой гладью по синему шелку на передней панели, золотой тесьмою на мехах и серебряными бубенчиками… Дед хранил свое сокровище в льняном чехле, на котором перед уходом мужа на фронт, на всякий случай, бабушка вышила: Димитрий Торопшин.

 

* * *

В 1942 году Дмитрия призвали в батальон стрелковой дивизии, сформированный в Астрахани. Везли к Сталинграду, но не довезли. В ста двадцати километрах от города налетели саранчою немецкие юнкерсы и обстреляли железнодорожное полотно. Разбомбили так, что от эшелона, по сути, ничего не осталось. Не доехав до фронта, новобранцы уже хоронили погибших и пешком возвращались с ранеными в город. Этот скорбный путь оставшихся в живых – после налёта – был подобен блужданию Моисея по пустыне. До Астрахани добралась половина. Среди них и Дмитрий – везунчик судьбы…

Потом – пересыльный пункт, напоминавший скорее место заключения. Тяжелые металлические ворота захлопнулись. И те, кто все-таки дошёл, неожиданно оказались в капкане, потому что обратного пути не было: ни домой, ни на фронт!

Так глупо длился месяц, когда им, как заключённым, было дозволено даже получать посылки от близких, слушать по громкоговорителю информацию с фронта и, тем не менее, быть закрытыми в пересыльном пункте!

 

Однажды ночью Дмитрий взглянул на небо. Оно показалось ему вытоптанной степью. Звёзды словно свалились в их безумный каменный мешок, и, будто в укор за то, что не доехали до фронта, впились своими остриями в тело, как рассыпанные осколки бомб с тех самых юнкерсов…

 

Дмитрий не хотел спать. Стрелки на светящемся циферблате показывали без четверти четыре. Но потом, тщательно подоткнув со всех сторон одеяло и улегшись лицом к стенке, даже задремал, думая то ли о юнкерсах, то ли о юности, но с чувством непривычной для себя настороженности в ожидании следующего поворота в своем танго судьбы. Что ж, на войне как на войне, пусть ты ещё и не на фронте.

Наконец в Астрахани была сформирована новая часть, можно сказать, по специальности Дмитрия – рота связи. Правда, на 120 бойцов выдали 18 винтовок образца 1891 года, мятые, засаленные гимнастёрки да сапоги не всем по размеру… Но для Дмитрия это почти не имело значения, главное – не отсиживаться, как потная мышь, а действовать, быть на фронте. К тому же его тонкие музыкальные пальцы, не характерные для крестьянина, выросшего на хуторе, оказались более пригодными в деле связиста-кабельщика, чем просто нажимать на курок. Их роту переправили на другой берег Волги и высадили в калмыцкой степи.

День тяжело шёл в гору, а точнее, в степь. «Степь да степь кругом…» Сплошной линии фронта не было, поэтому вражеские стороны так вклинились друг в друга, что потери были каждый раз непредсказуемыми. Недостаток оружия возмещался трофейным. Солдаты засыпают на ходу. Воды едва хватает на питьё, по капле выдают на умывание. Один и тот же с каждого рассвета на все времена навязчивый мираж – вода, вода, которой нет. И вдруг – движущееся марево у горизонта, растущее, обволакивающее, притягивающее, как магнит. Но, вопреки воображению и здравому смыслу, это было не миражом и не кажущимся обманчивым призраком.

Кумпарсит твою в пекло! – не веря своим глазам, изумился Дмитрий. – Вода, барашки! И такое бывает?..

В чугунном котле походной кухни уже закипала баранина. Лужицы жира булькали и лопались на поверхности воды, источая головокружительный запах вареного мяса, возбуждая здоровый аппетит. Бойцы с причмокиванием, но и с нарастающим страхом томились в ожидании обеда. Дмитрий знал, что такое баранина после «режима» недоедания и недостатка жидкости в организме – чай, сам хуторской. Тошнота, рвота, понос… Но многих солдат было невозможно остановить, и они слегли. Пахло испражнениями. Хорошо, что снаружи был оставлен казан с кипячёной водою – тёмной-тёмной от отражающейся в ней ночи.

По чьёму гениальному замыслу их рота столько времени пребывала в степи, никто не выяснял. Но в январе 1943 года они подошли к районному центру Яшкуль, месту немецких складов вооружения и боеприпасов. Оттуда – степью на Элисту, где застигли немцев почти врасплох.

Фрицы в панике собирали свои пожитки, складывались столь стремительно, что казалось, налетел взявшийся ниоткуда вихрь, который сам собою взвился посреди лагеря. Но это было не так. Возмущённая степь, взбудораженная фашистскими мотоциклами и полевыми машинами, обернулась калмыцкой пылевой бурей. Поднятая пыль, колко застилая глаза, кружилась жёстко и неумолимо, чтоб замести сами следы пребывания здесь фрицев, вычеркнуть из земной памяти.

Но даже под ударами разъярённой калмыцкой пыли, в спешке покидая лагерь, фрицы успели-таки оставить победителям «подарки» – заминированное поле. Сколько кабельщиков подорвалось на том смертоносном поле… Но судьба и здесь хранила Дмитрия, подарив ему победное освобождение калмыцкой степи и Сальска…

 

* * *

Говорят, что во времена Чингисхана русские знали о числе неприятеля по ширине дороги, протоптанной в степях татарскими конями, и по глубине оставленных следов. Вихрь отдалённой пыли указывал на местонахождение врага…

А вот во Вторую мировую бывало так, что точная информация порою напрочь отсутствовала. Приказы местного военного командования не всегда согласовывались с планами высшего руководства. К счастью, Дмитрий был свято убеждён, что на войне всё происходило по вине противника. Во всяком случае, ему так легче было думать, учитывая тяжесть катушки с кабелем за спиною.

В этот день они с напарником Александром Кожевниковым получили приказ тянуть кабель из пункта «А» в пункт «Б». Обо всём говорю условно, потому что в его памяти и подробностей-то не сохранилось. Не считал он это задание невыполнимым: не требовалось зажать зубами разорванный кабель и восстановить прерванную связь. Обычная работа связистов-кабельщиков. На задании не думаешь, что смертен. Всё было выполнено. Уже возвращались. До части оставалось не более трех километров, когда фашисты заметили их и взяли. Потом втолкнули в полутёмное помещение и оставили до утра.

Когда глаза Дмитрия привыкли к темноте, он разглядел ещё несколько человек, подавленных и смирившихся со своей участью.

Что будет с ними завтра? Куда поведут? В лагерь? Расстреливать? Обидно умереть в погребе занятой фашистами деревни. Даже не на поле боя… Вроде и свои рядом, ещё добраться можно… Мысли путались и метались, как в лихорадке.

– Это у вас есть силы, а мы здесь давно умерли. Не чуете, что ль, как покойниками тянет? – раздался словно никому не принадлежавший голос из мрака, прервав течение мыслей Дмитрия.

– Не чую, – уверенно ответил Дмитрий, но интуитивно принюхался к прелой сырости.

А в подвале было действительно не продохнуть. Просто Дмитрий всё еще жил запахом привольной степи. Здесь же воздух был спёртый и тугой.

– Молодые ещё. Да и взяли сегодня. А мы уж и не знаем, сколько здесь просидели, – вновь раздался костенеющий голос.

 

И вдруг произошло в полном смысле чудо. Дверь распахнулась.

– Кумпарсита небесная! – только и вымолвил Дмитрий.

В свете лунной дорожки, ворвавшейся в сумрак подвала, стояла молодая женщина, словно ангел, спустившийся с неба, – золотоволосая, с прозрачными глазами, в белой сорочке… Она чуть заметно дрожала, почти задыхалась от волнения, ноздри её раздувались в такт дыханию, и в голосе была решимость:

– Бегите, родные, – сказала она, точно в пропасть, устремив взгляд в темноту погреба. – Я их всех в избе закрыла. Пока еще проспятся… Ночь… Может, кто и добежит. Бегите!

Все врассыпную выскочили из подвала и кинулись кто куда, движимые единственным инстинктом – выжить. В какой-то момент Дмитрий обернулся и увидел пылающую избу их спасительницы. Душа задыхалась в чаду. Но потом вдруг очнулась..

 

Они бежали до тех пор, пока не услышали знакомый голос:

– Торопшин, Кожевников, сюда! – Перед ними стоял сержант их части. – Добрались-таки! Свои!

Они обнялись и замерли, чувствуя, как мурашки вдруг пробежали по спине.

А потом – допрос, унизительный по сути, когда чувствуешь, что бессилен перед вдруг ниоткуда взявшейся то ли патриотической озлобленностью, то ли благородной свирепостью в порыве следовать спущенным сверху должностным инструкциям. Понятно, что на войне как на войне. Но ведь у своих же. Только несколько дней назад как сами на задание посылали. А теперь уже смотрят как на врагов народа. И доверяют, и проверяют, и допрашивают, да так, словно предателей засудить решили…

Неожиданно командир заматерился на политрука:

– Да их даже в плен не взяли! Зачем докладывать начальству? Проверенные они во всех боях! Настоящие бойцы и товарищи! – Его короткая верхняя губа раздулась от отвращения к тому, чем он сейчас занимается. – Так за что ж, скажи на милость, мы сами-то их под трибунал сдать должны?

– Сам знаешь. За то, что вернулись. И знаешь, что за это бывает. В том числе и командиру, который попустительствует таким делам, – отрезал политрук.

– Не могу своих сдать, понимаешь, не могу, – командир понизил голос. – Вернулись – чудо. Смерть опять отпустила. Торопшин, да он, как слепой, всё на ощупь делает. И всегда возвращается. Пули мимо летят!

– Не хочешь, тогда как знаешь – под твою ответственность, командир.

– Значит, под мою, – ответил командир, и его короткая верхняя губа успокоилась.

В штрафной батальон их не отослали. Накормили, отправили отдыхать до следующего задания.

 

В эту ночь Дмитрий спал тревожно. Во сне кричал, неистовствовал, ругался, вздрагивал всем телом. . Но усталость давила, а пелена сна связывала смирительной рубашкой. Это было странное, новое для него состояние. Он словно и не спал, а существовал в каком-то ином измерении, ощущая на себе страдания поблекших от пыли боя былинок, духоту и плесень подвала, жгучий жар супа из баранины в калмыцкой степи, зной улиц нижневолжского города. Он хотел пить – всей жаждой обманутого войной мира. Он вдруг почувствовал, что смертен.

Волга, его Волга… Стены Астраханского кремля… Вот он стремительно взбирается на колокольню. Лихорадочно хватает привязанные к языкам колоколов веревки. И начинает звонить, подтягиваясь на верёвках, как на собственных раскалённых нервах… Звон колоколов сливается с минометной очередью, впивается своими осколками в его тело.

Тени от раскачивающихся колоколов мелькают на колокольне. И вдруг сливаются в нечто сплошное, зловеще надвигающееся на Дмитрия. И падающий колокол выталкивает его со звонницы, как когда-то отсюда же разинцы сбросили митрополита Иосифа…

 

* * *

Смерть витала в воздухе роем невидимых пуль, рассыпавшихся с безжалостным свистом. Она подползала зарытыми при отступлении минами. Она спускалась сверху, разбрасываемая ночными бомбардировщиками…

Во время одного из боёв прервалась связь. Дмитрий не считал себя героем. Говорил, что ничто не может изменить того, что предначертано человеку. Наши поступки создают лишь дополнительное звено в цепи бытия. Просто у человека, если он человек, выбора нет. А у солдата на фронте и подавно. Вместе со своим напарником Александром Кожевниковым он пополз под пули восстанавливать нарушенную связь.

Земля казалась сплошной пылью. Но пальцы Дмитрия отыскали нужные провода, и связь возобновилась. Он уже возвращался, подумывая про себя: «Ай да Кумпарсита! Ай да сукин сын!» – когда шальной фашистский снаряд разорвался в нескольких метрах от него. Дмитрия контузило, семнадцать осколков изрешетили тело… К тому же прибор для измерения тока в проводах , висевший на груди, от удара разбился вдребезги, и мельчайшие осколки стекла впились в кожу. Смерти надоело его щадить…

 

* * *

Потом госпиталь. Один… Второй… Третий… Извлечь все осколки разом оказалось делом невозможным… И всё же в несколько заходов заштопали-таки человека! Более того, руки, ноги, голова – всё осталось на месте. Врачи говорили, что только молодой и крепкий организм мог выдержать столько операций.

Но два осколка удалить не удалось. Причину точно не объяснили: то ли медицина того времени не давала такой возможности, то ли надеялись на авось, то ли боялись, что уже не выдержит солдат, умрет под ножом. Только профессор, тот, что последнюю операцию ему делал, сказал Дмитрию:

– Поживи, браток, так… Если какой осколок сам под кожу выйдет, надрежешь и, как большую занозу вытащишь. Ну а если глубже внутрь уйдет, не обессудь, родимый. От одного – сразу смерть, если в мозг повернёт. От другого, что в лёгком, – и сами не знаем, что может случиться…

С некоторого времени Дмитрию казалось, что он спит всегда. Чувство гнетущего страха охватывало его при мысли о возвращении домой. В темноте он думал о жене, маленькой дочке, о том, что ни механиком, ни электриком ему уже не суждено быть. На свадьбах сможет подыгрывать? Только вот много ли их будет? Столько мужиков полегло…

 

Из госпиталя домой его привёл стройный, припадавший на одну ногу военный. Дмитрий был с гармонью и палкой. Учился ориентироваться по золотой от опавших листьев улице…

Помимо двух осколков, Вторая мировая оставила ему на оба глаза по две единицы зрения: свет и тень… О пылающем золоте листвы он догадывался по шуршанию.

 

* * *

А потом началась мирная жизнь – с невыносимой жалостью к себе, точнее, к тому, что осталось, когда всё в прошлом.

– На войне не страшно умереть. Знаешь, за что и за кого, – говорил Дмитрий. – Страшно – в жизни, парализующей ожиданием смерти…

 

И садился отбывать свою жизнь – вязать сети – на ощупь, с разными ячейками и узлами.

На сети Дмитрия был спрос. Любую рыбу они обманывали. Заказчики приходили на дом, говорили, что ни у кого таких рук нет. Платили хорошо, рыбу носили и водку, будь она неладна…

Эта послевоенная, теперешняя жизнь и стала для него сетью, потому что война продолжала сидеть не только булавками в его глазах, осколками в теле, но и рыбачить в водах его бездонной, подсознательной ночи.

Это была не придуманная им сеть. Сеть с разным шагом – крупным, мелким, размашистым, убористым. Сеть, связанная для него, с хитросплетенными выходами, затянутыми то капроновой паутинкою, то наивным бреднем для малька, то крепким неводом для крупняка. Сеть, переходящая то в металлическую рабицу, то в кольца колючей проволоки, то стальную решётку, – запутанная, зловещая, наброшенная на него сеть пережитого и грядущего…

 

Дмитрию по-прежнему казалось, что немцы везде, что они всегда готовы напасть. С Германией в его сознании связывался любой политический конфликт, вплоть до испортившихся отношений с Китаем. Дмитрий был убеждён, что по радио не дают достоверной информации, чтобы не расстраивать народ. А получится так, что Германия опять, как во Вторую мировую, неожиданно возьмёт и нападёт. И солнце вновь переплавится в свастику…

Рассчитавшись с клиентами, Дмитрий брал папироску и, словно ища точку опоры, усаживался на свое привычное место играть на гармони – механически, с серой пустотою в булавочных зрачках почти слепых глаз… Пальцы знали всё что угодно, но он опять возвращался к своей Кумпарсите

 

* * *

Мне было лет семь-восемь, когда дед начал говорить, что чувствует, как осколок у виска начал выходить…

Дед ничего не рассказывал, но в один день он, сияющий, вышел с опасной бритвой в руках. Кровь струилась от виска по щеке. Слезы катились из глаз. А он хохотал от счастья! Все перепугались. Уж не свихнулся ли на старости лет?

– Вот он, стерва, вышел! Прав был профессор! Пальцы-то, они ж, кумпарситы, всё чувствуют… Неделю выдавливал, как прыщ фашистский… Вот чувствую, что здесь он, фашистская сука, а вырвать из себя эту гадину не могу… Вот бритвой надрез сделал… Теперь он у меня, вот, в руке… гляньте! Двадцать четыре года сидел, сука…

Дед открыл окровавленную ладонь, и баба Нюся извлекла из неё малюсенький кусочек металла, промыла его в воде и положила на блюдце, пустив по кругу посмотреть, а сама по-сельски заголосила…

В блюдце лежало нечто вроде бусинки с острыми углами. Это и был тот самый осколок снаряда, что, по версии именитого доктора, должен был либо сам выйти, либо поразить мозг…

Баба Нюся так и голосила… Мать с отцом пытались как-то успокоить возбуждённого, матерящегося в хвост и в гриву счастливого деда, говоря, что теперь нужно просто умыться и залить рану йодом…

Дед же был неуправляем. Он хохотал. Подойдя к рукомойнику, рванул на себе рубашку так, что с корнем вырвал все пуговицы, приговаривая:

– Они еще будут знать, суки, что не взять нас голыми руками, не взять. Всё равно выживем…

Потом, вытираясь полотенцем, дед опять хохотал, неожиданно обратившись к бабе Нюсе:

– Нюська, он же, фашист, у тебя в блюдце! А я – живой я, Нюська, живой!

Не знаю почему, но я вдруг села на трёхколесный велосипед, из которого выросла, только его ещё не успели отдать родственникам для младшеньких, и начала кататься по комнате, виртуозно объезжая каждого из семьи в этой неразберихе. Отец начал чистить картошку. Мама – хлопотать по столу. Кот Кисмай – нагло стаскивать с конца разделочной доски только что отрезанный кусок селедки…

Дед и баба Нюся сидели рядом, как на фотографии в день свадьбы, что висела над их кроватью, – торжественные и несчастные – со своей, известной только им тайной, быть может, ещё более острой, чем этот фашистский осколок от снаряда – кусочек смерти, сидевший в деде четверть века.

Минутного счастья словно уже и не было. Но они сидели рядом, как-то по-особому выпрямившись, не суетясь, на равных. Не припомню, чтобы когда-нибудь они еще сидели вот так. В какой-то момент дед даже обнял её и ласково сказал:

– Ну, где там блюдце? Дай-ка ещё раз эту, кумпарсит её, стерву, пощупаю…

А потом привычным жестом взял гармонь, меха которой вновь разлетались и складывались картами Таро. И он чувствовал себя победителем в яростном поединке с судьбою, прорвавшись сквозь дым войны в бесконечную высь неба.

 

* * *

Странная страна Израиль. В Музее Катастрофы знают о каждом из шести миллионов Шоа… Только вот ту же историю в школах здесь учат непонятно. Однажды, после одного из уроков истории, наша дочь пришла и заявила, что во Второй мировой войне победили американцы. Может быть, где-то и по-другому учат, но ей сказали так. И она запомнила так, как сказали – на веру.

– А евреи от какой страны воевали? – спросил муж.

– От США… – без тени сомнения ответила она.

– Гм… – задумался муж и невольно почесал затылок. – А что такое Великая Отечественная война, ты знаешь? Сколько времени она заняла во Второй мировой? Вообще, откуда в Израиле русские ветераны взялись?

– Да что ты привязался? – с нескрываемым раздражением возмутилась дочь. – Не говорили нам об этом!

– Видишь ли, – пытаясь прояснить недоумение, с грустью сказал муж, – не ты одна не знаешь своих прадедов. Так сложилось, что мы с мамой не рассказывали тебе об этом. Нет их могил здесь, вот на нет – и спроса нет. И на кладбище нам здесь ходить не к кому. А война такими гусеницами прошлась по нашей семье… Только в роду Княжицких – по линии твоей бабушки – погибло 45 человек. Её отец, Григорий Княжицкий, похоронен в братской могиле под Калининградом. Отец твоего деда Наума, Борис Подольский, пропал без вести. Его имени нет даже в архиве Музея Катастрофы, потому что не сожгли его, не расстреляли, стёрли с лица земли. Так что не чьи-то – твои бабушка и дедушка испили безотцовщину сполна. Я, как и многие в нашем поколении, понятия не имел, что значит дед.

Правда, не знаю, что горше… В памяти твоей мамы остался слепой инвалид – человек с исковерканной войной психикой… И вот ведь что: все из нашей России-матушки, а не из Америки вовсе. Если б не Сталинградская битва на Волге, трудно сказать вообще, что было бы. Просто в современной политике сместились исторические акценты… Не будем говорить, кому это надо.

– Не продолжай. Мы оставили не только могилы, но и гармонь в России…

 

* * *

Передо мной стояли невидящие глаза деда, из зрачков которых, головками булавок, четырнадцать лет на меня глядела война…

Он ведь не просто так умер…

Все вокруг только и говорили, что об экскаваторе, который должен был выровнять дачную территорию.

А дед был не в состоянии расстаться со своими деревьями, которых никогда не видел, но знал на ощупь выращенные им яндык, Белый налив и карликовую вишню. Они одни молча его понимали. И не мог он с ними проститься. А в один день не выдержал, напился и… спилил… Возбуждённый дед плохо ориентировался, оступился и упал спиной на обрубок.

От сильного удара оставшийся в легком осколок резко сдвинулся с места. Заостренными углами он распорол бронх. Открылось лёгочное кровотечение. Вокруг не было ни души. Лишь спиленные им беспомощные яблони и карликовая вишня. Они лежали, истекая весенним соком. Бело-розовые лепестки их цветов, как в нехитром обряде, устремились к распластанному по земле телу деда, прилипая к его потному лицу, немного засаленной одежде, разливающейся под ним луже крови, в которой лежал и выпавший из кармана эбонитовый мундштук, старательно прочищаемый прутиком из веника.

 

Смерть деда меня потрясла… Она была равной смерти на поле брани, как уже позже объяснил нам врач. Осколок гитлеровского снаряда мог бы убить его мгновенно – там, на войне, во время боя… Но он застрял между крупными сосудами (медики называют это бифуркация) и догнал деда через три десятка лет, довершив судьбу своей жертвы.

Мы похоронили деда рядом с его боевым напарником – связистом-кабельщиком Александром Кожевниковым.

 

* * *

Это произошло тогда, когда деду казалось, что он победил судьбу, собственноручно вырезав бритвой осколок у виска…

Но мир подобен срубленным зимою деревьям. Примерзнув к земле профилями, они ожидают метели, как белого проливного ливня… Впрочем, память…

Дворец конгрессов в Иерусалиме. Гармонист из Аргентины. Довоенная фотография деда – в сосновой рамке между трюмо и кроватью. Кумпарсита под перезвон колокольчиков на татарской гармони. Бугор, усыпанный пылающими, как капли крови, маками…

 

2006–2009 гг.