Авторы/Роднов Лев

«НЕПЕЧАТНЫЕ» ОТПЕЧАТКИ

 

Я — живой фотоаппарат. Непоседливая дама по имени Судьба забросила меня однажды на ремешке через плечо и — айда гулять по белу свету! Чего я только не насмотрелся! Пришло теперь время проявить запечатленное… Например, ролик с названием КСП — клуб самодеятельной песни. Причем я не собираюсь описывать в пикантных подробностях то, как самопальные поэты всех мастей и возрастов пили, пели и целовались под кустами, в подъездах, на заседаниях клубов с обязательным участием стукачей и на тайных вечеринках. На дворе, слава богу, заметно уже редели сумерки коммунизма: семидесятые-восьмидесятые го-ды — время кукареканий. Утро новой жизни наступало, проявлялось изнутри. У каждого оно получалось особенным. У многих — говорящим вслух. Стихами или песенками. Это и есть те самые «отпечатки», которые я имею честь предложить глубокоуважаемой публике.

 

На самом деле жена попросту в очередной раз выгнала меня из дома, напутствовав, как обычно: «Катись к своим бл…м, алкаш несчастный!» Я, делать нечего, покатился страдать к знакомым, которые милостиво приютили несчастного аж на целую неделю. Особенно страдала душа. Ей казалось, что «у них» тут, на земле, ничего хорошего нет. Ей хотелось поскорее выбраться из ловушки — тяжелого людского тела. Но сделать это было не так-то просто. Поэтому главный начальник жизни — душа — старалась облегчить тело, держа его под постоянным «шофе», а сама опьянялась более возвышенным способом — искусством. Домой я вернулся с песней. Жена выслушала и прослезилась.

Прохожие, прохожие, похожие, как братья, куда вы так торопитесь, куда спешите так? Ах, девушка, постойте, на вас такое платье, вы так легки и праздничны на тонких каблучках! Вы любите, вы счастливы, уже прошло ненастье, и небо кружит в лужицах: то осень, то весна; все наши встречи — первые, как первое причастие! Одна погода ветрена, как первая жена…

 

Манера исполнения у меня была подходящая: я орал песню то шепотом, то страшным голосом, волны небывалого страдания свободно гуляли по серьезному лицу вдоль и поперек, а глаза то западали внутрь черепа, то лезли вон из орбит — всё, решительно всё было призвано звенеть и звучать; руки мои при этом, как неутомимая молотилка, громобойным образом лупили фанерную ширпотребовскую гитару. О! Это такое счастье — любить себя несчастного! Несчастного, но прощенного! Прощенного, но всё равно несчастного! О!..

 

Разве это плохо? Плохо! Плохо! — Балаган забыть закрыть… Разбегутся скоморохи по базару водку пить. Разве это плохо? Плохо! Плохо! — Позабыть проклятый грим. А еще б поверить в Бога, а еще бы стать другим. Разве это плохо? Плохо! Плохо! — Говорить о чудесах и смеяться или охать: наша радость — просто страх. Разве это плохо? Плохо! Плохо! — Балаган оставить вдруг… Спит дурак с дурехой, годы — тук-тук-тук.

 

…Вообще-то, на самом деле всё было куда прозаичнее. Мы, позабыв обо всем на свете, целовались с девчонкой-сибирячкой на тюменском перроне. Прощались. А мой поезд — пошел. Тихо так, как кораблик. Поехали и мои вещички в этом поезде. Я не бежал за ним вслед — летел дикими скачками! Проводница последнего вагона уже опустила откидную платформу пола в тамбуре, стояла себе с семафорным флажком и равнодушно наблюдала за спектаклем: догонит или нет? Догнал! Прыгнул! Животом и грудью ухнулся проводнице прямо под ноги. Счастье! А она — чуть ли не выталкивает обратно: «Куда? Билет!». Захрипел в ужасе: «Свой я, свой! Из шестого вагона!» До сих пор помню, как кто-то у меня в селезенке прыгал, пока я к проводнице под ноги заползал.

Не получилось у нас с той девчонкой-сибирячкой ничего. Недоцеловались, видать. Вот говорят: романтика движения! Ерунда это всё. Нет в движении никакой романтики. Гипноз — есть, это да, мельканье ведь завораживает. А тот кайф, что подразумевается под словом «романтика», это опьянение, только не от вина, а от обычной спешки, суеты то есть. Которую, кстати, при помощи вина можно сделать еще «романтичнее».

Вот, помню, провожали мы одного любимого коллегу-руководителя в Москву, его туда работать пригласили. Я, как полагается нищему поэту, посвятил событию песню. На дорожку.

 

Есть у барина баня и веник, для гусарских забав пистолет, есть у барина слуги и деньги, а вот друга у барина — нет. Что по ярмарке маяться пьяной, что охотничьих маять собак, что поймут, что увидят крестьяне?.. Что увидят, поймут — всё не так!

По болотам он топчется дальним, тихо письма летят в Петербург. За столом гувернер из Италии, на столе из Италии фрукт. А у барина сплин деревенский, а у барина нынче театр, гастролер по фамилии Ленский и какой-то гуляющий франт.

Ах! Уважит заезжий начальник, погутарит, хлестнет экипаж… И останется всё, как в начале: будет барин, а друг — это блажь.

…Однажды на китайской границе, где я был в командировке, случилось мне близко подружиться с гусаром советской армии — заместителем начальника разведки пограничного отряда, двадцатипятилетним Анатолием. Мы пили водку на нейтральной полосе и вели упоительнейшие антисоветские разговоры друг с другом и с особистами, заглянувшими на заставу «за рыбкой». Здоровенный особист ловко и жутко рвал, без ножа вспарывал живую еще рыбу прямо руками, мощными короткими пальцами, очищая ее от чешуи и освобождая от потрохов. Фары «уазика» нагло светили через реку прямо на черную дыру китайского дота, выдолбленного у подножия сопки, в скалах.

— Вы за кем следите? — спросил я сразу же после первой.

— За ним вон, — кивнули особисты на Анатолия.

— А за вами кто следит? — спросил я вдруг.

— За нами тоже следят… — буднично подтвердили они.

Офицерская молодежь здесь, в глуши-глухомани, ничего не боится, «звездочек» на погонах еще не много, терять нечего пока — живут! А после «майора» — страх наступает: за карьеру боятся, жизнь кончается — служба начинается. Жизнь — игра. А служба?.. Анатолий взахлеб рассказывал, как они китайские заслоны «снимали» без единого выстрела — разведчика провожали в глубь соседней территории аж на полсотни километров. Зачем начальнику самому ходить в такие походы, спрашивается? Скучно, смертельно скучно служить! Смерть, опасность — отличное развлечение, великолепное средство для взбадривания всех жизненных ощущений. Адреналинозависимость. Анатолий — профессиональный убийца. На руках его — торчащие, специально набитые, оттренированные кости. Кунг-фу. Здесь, дома, Анатолий никогда не дерется даже по великой пьянке, не умеет драться — все удары рассчитаны лишь на убийство. Как Соловей-разбойник не умеет в полсвиста. Дома его можно брать голыми руками — безобиден.

Странное я привез домой, на материк, состояние из этой дальней командировки: как будто влюбился в этих веселых пройдох с лейтенантскими погонами…

 

Не затворяй, товарищ, окон, не разбавляй словами спирт, в окно глядит лицо Востока, а за тобой — Россия спит.

 

Через два года приехал — спел. Выпили. Сели ночью за казармой на пороге офицерского домика. Над головой — звезды иглами жалят! Чистый в горах воздух, небо ближе делается, всегда лихорадит от этого внутри что-то. Анатолий привел прапорщика Гришу и начзаставы Володю, по фамилии Кот.

— Спой еще. Для ребят.

Стал стараться. Когда стараешься, не так хорошо получается, как хотелось бы. Но ребятам всё равно очень понравилось. А мне почему-то сделалось стыдно. Может, от нечаянных чувств, что проявились вдруг между мужчинами.

 

Когда мать умерла, отца «использовала» мачеха. В точном соответствии со всеми сказочными стереотипами, касающимися поведения этой героини. Самолюбивая ведьма для начала сожгла все фотографии моей матери, уничтожила дорогие для сердца и души вещи, зашила в подушку ржавую иглу… Отец умел терпеть. Удивительными обладал терпением и выдержкой! И мне наказал: «Терпи. Не смей ей ничего говорить». Прошло время — ушел из жизни сам. Мачеха после похорон, нехотя так, говорит: «Возьмешь фотографию-то отцову?» Я не взял. Не захотел. Попробую сказать, почему. Мое — только то, что со мной, что по силам мне нести в себе самом — помнить, что ли, всем существом и день и ночь, и всякий иной миг. То есть «фотографию жизни» никакой бумаге нельзя доверить, никакому ИЗОбражению; живое в живом живет — образ в образе. Когда отец терпеть велел — это он меня, мою душу работать учил, чтобы несла, не ленилась то, что любит, в себе самой. Душа должна быть беременна памятью. Это — ее Любовь, которую нельзя выпускать наружу: расплющат ее здесь немедленно силы вещей и жадность мыслей.

 

Меня увозят в разные края товарищи в своих воспоминаньях, как будто в ближних странствиях и в дальних делиться жизнью с ними буду я. Как будто на вчерашней вечеринке танцуем легкомысленные мы, и жизнь еще не на две половинки, и далеко до финишных прямых.

 

Конечно, ходить всюду и всегда с серьезной рожей — это очень смешно. Поэтому каждый Пьеро обязан иметь (на светлый день) маску Арлекина.

 

Традиционный весенний фестиваль самопальной песни проходил в Перми, точнее не в самой Перми, а километрах в восьмидесяти от нее, на речке Бабка. Огромный плоский луг только что освободился от заливающих его вешних вод, никакая растительность еще не облагородила уныло чавкающей под ногами тверди. Но солнце уже светило вовсю, и вовсю горланили на фестивальной поляне оглашенные с гитарами.

Мы с другом приперлись на этот фестиваль собственным ходом, велосипедами, за четыреста километров. То есть ничего лишнего с собой не везли. Вместо палатки — полиэтиленовый пакет нечеловеческих размеров, вместо завтраков, обедов и ужинов — чай, чай и еще раз чай с чаем. Пермяки нас пожалели, «приписали» к своему лагерю и поставили на довольствие. На три дня «халява» была обеспечена. Впрочем, это большое заблуждение, что за халяву ничего не платится. Платится! И еще как! Просто ценности одного пласта жизни обмениваются на ценности иные: миска супа, например, на два-три задушевных разговора с обниманиями и вздохами. Халява — это единая универсальная валюта между параллельными и даже перпендикулярными мирами. Это всё — присказка. Сказка для меня началась, когда выяснилось, что девушка-повар — чувствительная натура, поэтесса, ищущая возвышенных ценителей и судей. О, ужас! Она решила, что я как раз гожусь для этой роли! Товарищ мой был проницателен: «Не вздумай увиливать — без жратвы останемся!» И я терпел. Днем повариха кидала в сторону нашей прозрачной со всех сторон полиэтиленовой палатки-кулечка сокрушенные взгляды, а в темное время суток покушалась на меня особым образом — декламировала. В общем, с голоду мы с приятелем в тот раз не умерли.

 

Идем! Идем! Идем, товарищ мой. Пойдем туда, где искренность тверда. Не верь хвале и брани площадной: не пали, парень, наши города!

 

…А потом повариха писала толстые письма, в которых содержались полукилограммовые пачки рукописей. Я читал их и не знал, что сказать. Потому что быть судьей чужому восторгу означает убить свой собственный.

— Нравится, что ли? — поинтересовался однажды приятель.

— Фигня! — уверенно произнес я и вдруг понял, что безнадежно лгу.

В очередном послании отыскался настоящий шедевр, всего лишь одна строчка…

Вот она.

«…В собеседнике ценятся уши…»

О! Это было действительно «О!». Или даже «О-О!» Я почувствовал себя счастливым дурачком, которому доверяют саму мудрость. (В скобках замечу, справедливости ради: дурак и дурачок — далеко не одно и то же. Дурак дурачка не сыграет!)

О! О!!! Счастье — это непрерывное «состояние идиота»: любое внешнее движение жизни вызывает в нем внутреннее ликование, радость. Построили храм — радостно, упал — тоже смешно…

 

Я расскажу вам о своей застенчивости. В юности она была поистине ужасна: если стыдили на копейку — умирал на весь рубль! Нравилось умирать. Просто больше ничего другого так хорошо не получалось. Подойдет на улице какая-нибудь симпатяшка спросить: «Не подскажете, который час?» — конец! В глазах полно туману делается, соображения никакого. Вот-вот обморок должен приключиться.

Чтобы хоть как-то приспособиться к совсем незастенчивому миру людей, решил действовать его же оружием — обрасти коркой уверенности: напористым нравом, громким голосом, инициативной решительностью. Но — как?! Пошел специально «тренироваться» на улицы, стал у каждого встречного-поперечного спрашивать: «Время не подскажете? А закурить не найдется?» Несколько раз даже накостыляли в темное время суток из-за таких вопросов. Это окрыляло! Я почуял под ногами верный путь.

 

Хваленый отчаянный героизм русских — всего лишь психопатичная форма преодоления собственного страха. У безмозглого героизма одно оправдание — на миру смерть красна. С застенчивостью — та же самая история.

Бои, всюду бои… Стратегического и местного значения. На полях Родины, в кабинете шефа, в общественном транспорте, на кухне и под одеялом. Побеждает традиционное наше супероружие — отчаянность: отчаянные хамы, отчаянные наглецы, отчаянные тихони…

 

Помню, Брежнева хоронили. Собрались в конторе все наши перед телевизором — обряд торжественного лицемерия понаблюдать. Строго так сделалось в воздухе. При жизни вождя плевались ведь, анекдотами всё имя истравили, а тут притихли: смерть все-таки, совестно перед последним знаменателем зубоскалить — общий он, конец-то. Кто-то даже всплакнул, как положено. Гроб установили для череды прощальных правительственных поцелуев. На экране идеолог Суслов к усопшему приложился… И тут я подхожу к честной компании наших зрителей со спины и громко так шучу в духе «черного» юмора: «Горь-ко! Горь-ко! Горь…» Всех вмиг сдуло от телевизора кого куда. Ответственности испугались. За меня, дурака, между прочим.

 

Живи овцой довольной среди стен, к иным просторам даже не ревнуя; давно пируют ангелы над тем, кто первым покидает плоть земную.

 

Стихи экономят слова, а вот бумагу — нет. Вы уж извините, если что не так… Бывало, выйдет самодеятельный «соловушка» (ну, в смысле осоловелый от какого-нибудь недавнего портвейнчика за кулисами) на сцену и перво-наперво заявит: петь не умею, играть на гитаре тоже. Это, значит, понимай так: на слова, мол, налегаю — в них весь толк. Зрителю деваться некуда — слушает слова, а «вокал» с «музыкой» — терпит, как неизбежность и издержки жанра.

 

Поэты просто обожают ночевать вне дома. Им тогда становится самих себя жаль совершенно особенным образом — вслух!

…В тот раз я, как и подобает истинному пииту, ночевал у друга, который недавно развелся с женой и получил в результате сложных квартирных пертурбаций «коммуналку» полезной площадью аж в восемь квадратных метров! Я тоже собирался разводиться, но на «квадратные метры» не рассчитывал — хватка не та. Поэтому просто жаловался на несчастную свою личную жизнь, ибо, обнародованная, она постепенно превращалась в особое целебное «мумиё» — горькое наше мужское счастье. Счастье же такого рода обыкновенно на Руси очень певуче. В антрактах между завываниями под гитару мы пили дешевый портвейн. Портвейн однако кончился. Меня послали в магазин за новой порцией. На обратном пути, во дворе среди многоэтажек, я случайно наткнулся на странную старуху. Она была согнута в середине тела под прямым углом и, чтобы не опрокинуться при ходьбе от своей г-образности, опиралась руками на палку-клюку, зажав заодно пальцами и лямки тряпичной авоськи. Бабка уныло застопорилась около лесенок одного из подъездов, видимо, размышляя о том, как ловчее занести ногу на ступень.

Кумушки, какие всегда сидят стайками подле домов, громко откомментировали явление: «Каждый день в церковь таскается! Сидела бы уж дома: упадет если по дороге — сама ведь не встанет».

— Бабуся, давай помогу! — сказал я, еще не представляя, как именно будет выглядеть моя помощь.

— Пятый, — внятно, как пассажир лифтеру, произнесла живая буква «Г».

Лифта в доме не существовало. Я доверил посторожить свой портфель с портвейном «кумушкам», а сам лихо подхватил бабку и поволок на руках на самый пятый… Она пальцами вцепилась в меня неожиданно сильно; я не столько ее держал, сколько она на мне висела. Наконец дошли. Пот градом катил с моего лба. На стук в указанную дверь открыли. Здесь тоже была коммуналка.

Бабка, снова обретя под ногами твердь, выгнула откуда-то из-под согбенной спины вывернутую вверх голову, встретилась со мной глазами и произнесла текст:

— Бог тебя спасет. Буду за тебя молиться. Приходи ко мне жить, квартиру оставлю.

Потом она, как черепаха, убрала голову снова внутрь своей непроницаемой согбенности и, стуча по щелястому, давно не крашенному полу общего коридора палкой, не оглядываясь, удалилась в одну из дверей. Я замешкался. Вышли с кухни соседи: «У нее сын недавно из тюрьмы вышел, приходит сюда, бьет старуху страшно».

…Портвейн я допивал в коммуналке у друга молча. Не пелось больше почему-то.

 

Милые люди, я вам вот что скажу: стихи ведь для чего пишутся? Конечно, для того, чтобы кое-что подправить в себе самом. Стихи — леса внутреннего мира. Паутина. Колючая проволока. Сублимация и компенсация. Их нельзя понять — можно только «принять», либо вовсе отмахнуться. Поэтому к стихотворной Вселенной гораздо легче и сильнее тяготеют существа, владеющие по природе своей совершенно особой технологией познания внешнего мира — они умеют отдаваться. Правильно: это — женщины. Отдаваться — значит быть мудрым. Беда нынешних дам в том, что сей великий дар природы они попутали с другим, весьма похожим внешне действием — манерой навязываться… А именно: вымогать внимание (обижаться, скандалить, модничать, напрашиваться на комплименты, лезть в беседу джентльменов, устраивать что-то напоказ, быть злой на виду у всех, быть добродетельной на виду у всех и т. д.). Так поэзия парящей души превращается в прозу пыхтящей действительности.

 

Я вам так, господа, присоветую: безвредная женщина — уже польза!

 

Утомлен скороспелою чушью. Как одежды, накинута спесь. Но — взгляни: на ноже равнодушья и от сердца зазубринки есть!

 

…Между прочим, ни к чему не обязывающее оригинальничание иногда приводит к действительно оригинальному результату. Например. Автор как раз заканчивал печатать эти бессмертные строки, когда ему позвонила одна очень милая особа, умеющая «отдаваться» автору душой. То есть готовая слушать его бесконечные сочинения до окончательной своей женской победы… М-да.

Дама сказала так:

— Я хочу, чтобы завтра к моему приходу у тебя на кухне плавал Кошоладный Шоколот.

Я ей осторожно ответил:

— Завтра мне предстоит много работы.

Тогда она сказала:

— Упоминание слова «работа» очень вредно отражается на самой работе.

Я сказал:

— Только не приходи слишком рано.

Она поняла правильно:

— Не беспокойся. Мне, как проснусь утром, вообще кажется, что день — это просто досадный перерыв в чем-то очень хорошем и долгом…

 

Бредить буду!

В моем мужском уме возникают время от времени любопытные картинки-схемы. Они весьма часто касаются темы антагонизма полов — «М» и «Ж». Например, на одном из банкетов, где было предложено спеть перед выпивающей публикой «что-нибудь свое, душевненькое», привиделось вот что. Вечер вели двое — ведущий и ведущая. Они оба старались излучать в окружающее пространство любовь. При этом Он держал Ее как бы в «эллипсе», идущем от мужской головы и захватывающем женскую, она отвечала подобным же «эллипсом», но дополнительно «выпустила» еще одну «орбиту» — от своих бедер к его голове…

Развитие привидевшейся схемы может быть таким: это искривленная часть известного символа — шестиугольника, составленного из двух взаимоповернутых треугольников, звезды Давида. Нижняя вершина звезды — доступная на данном этапе развития «дьявольщина», верхняя, соответственно, — вершина доступной «божественности». Модель позволяет играть с нею в варианты путей развития и взаимодействия. Например, глядя из нижней точки, я увижу, что «расхожусь» на какие-то противоположности, которые поднимают вверх некую платформу — основание перевернутого треугольника, — скорее всего, это платформа ума, в принципе не годная для достижения духовной вершины, которая всегда будет маячить над ней… И наоборот: «бог» ниже вещественности, секса, к примеру, не опускается. Звезда Давида — схемка гармоничного роста. Ведущие на банкете демонстрировали энергетический «перекос», характерный для эпохи грубого матриархата.

 

…Как-то решили меня, провинциального журналиста республиканской «молодежки», поучить уму-разуму в Москве. Поселили в ВКШ — Высшей комсомольской школе, дали срок — три месяца. Жили мы, российские оболтусы, вместе с иностранцами. Песни пели. Дядьки какие-то за нами всё следили, как положено. Подымешься в четыре утра похмелье душем снять — стоит обязательно рядом в душевой голый «агент», молчит, в беседы не вступает: инструкция, видать. А иностранцы наших девок всё тискали, многие забугорные парни даже плакали, когда расставаться время пришло. А наши до ихних девок даже взглядом не доставали. Недоступно себя вели мамзельки. Пиво по утрам не трескали, всухомятку хлеб с невареными сосисками не ели. Так что нашим мужикам оставалось одно — традиция, жидкое счастье.

 

Для юной советской шпаны существовало очень мягкое определение — «трудные подростки». Вообще-то, любое общество рождает определенное количество людей с повышенной энергетикой, лидеров. Главное, чтобы вектор бытия — указатель «куда жить?» — не смотрел вниз. Проверено: куда эта невидимая стрелочка смотрит, туда путник жизни и топает. Нестандартные личности идут очень далеко. В президенты или в паханы. Одного поля ягодки, собственно… И была в стране система перевоспитания «трудных»: наставникам молодежи вменялось в обязанность подправлять стрелочку-невидимку.

Во взрослой жизни мы, многие, продолжали играть в детство, были «трудными» переростками. С бутылками, кострами и гитарами. Наш вектор движения устроил себя особым образом: он «загнулся» в кольцо, в круг друзей и единомышленников. Мы, как спортсмен на стадионе, пыхтели и ускорялись, но в принципе никуда не могли уйти. Внутри кольца было очень хорошо. Безнадежно хорошо.

Много позже я сообразил, что слеты, турпоходы, путешествия, лесные биваки, сельские приключения — всё это «поход в землю». Вниз. В никуда. Это направление не имеет перспектив для самореализации, здесь нет внешней образующей культурной среды. Это — путь самозабвения в кругу «самозабывшихся». Коллективность продвижения — кажущаяся. Бег по кругу. Как в религии.

Это уж я потом-потом-потом очень рассердился на «трудных переростков». А тогда… Очень даже нравилось!

 

Перед фестивальными концертами принято было выступающих «прослушивать». Заседала специальная комиссия из наших же ребят, которые изображали из себя не то чтобы мэтров — входили в их роль, напускали на лица ответственность. Худо-бедно заранее составлялась программа концерта, становился понятным расклад творческих сил и уровень исполнителей. Обычная практика на подобных мероприятиях. Исключение из правил составлял я: меня не прослушивали — меня пронюхивали. В то время появиться на сцене трезвым я не мог. Как-то не получалось. Вот и пронюхивали в обязательном порядке, но если на ногах держался еще без посторонней помощи — выпускали. Особо боролся за чистоту рядов поющей гвардии хирург Петя. Тогда я отомстил ему песенкой. А еще через двадцать лет он жестоко отомстил сам себе — алкоголизмом и рухнувшей личной жизнью.

 

Само собой получалось примерять на себя чужие жизни. Пробовать не свою судьбу, чтобы понять чужой нравственный опыт. С детства в доме я видел культ хлеба: крошки со стола родители доедали, за небрежное обращение с куском детей наказывали очень строго. Официальная пропаганда совпадала в своей интонации с тем, что говорилось в стенах родного дома. Поэтому привычка подставлять себя под чужую судьбу оставалась и во втором, и в третьем послевоенном поколении. Хорошо это или плохо? Не знаю. Времени на бумаге нет. Источником фактической информации подобные сочинения-сообщения, конечно, не являются. Скорее, эмоциональные картинки, упражнения, внутреннее эхо воспринятых событий и наставлений.

Война, вера, родина, патриотизм — темы скользкие, конъюнктурные, за них всегда кем-нибудь назначена государственная цена. На эту цену следует наплевать раз и навсегда. Потому что важно совсем другое — внутренняя ценность этих коротких слов в тебе самом. Жизнь одинаково зашифровала их для всех, чтобы каждый мог развернуть тему на свой лад.

 

На дороге ни зги, под ногами течет, командир не припомнит: где наши? Молчаливее Бога и злее, чем черт, — замыкающий, ангел на марше.

 

По жизни мне довелось неоднократно «акушерствовать» воякам-старикам, помогать им умирать: выслушивать исповеди, в последний раз волновать и в последний раз успокаивать их душу. Ассистировать при переводе человеческого взгляда с предательских земных «цен» на непреходящие ценности.

Дело это муторное. Человеческая жизнь тоже ведь не имеет цены, если она не скопила в себе ценности. Подлое наше государство играло и играет именно на этом. Страшно понять перед смертью: пусто внутри!

Отец с хохотом рассказывал фронтовую прибаутку: «Прибыл солдат с войны на побывку домой, докладывает соседке: в лоб пуля попадет — отскочит, в рот попадет — проглотит… Уехал солдат обратно. А соседка молится: попади моему сыночку пуля в лоб!» Я любил отца, и мне было жутко от того, что он всё это мог произносить. Когда умирал, а умирал очень мучительно, всё причитал: «За что мне эти муки? Никого не обижал, жил по закону, за что?!» Сердце на куски рвалось — слушать горесть. Куда я это дену теперь? Как сам умирать буду? Во мне «отцовский след» сидит, как осколок!

 

Из первых рук всё переходит во вторые, но где же истина — не знаю, право, я: славянам Русь досталась от Батыя, а Гитлеру, простите, ни х… Он долго шел, тикáли наши папы до самой до столицы до Москвы. А в это время кое-кто лишь «капал», и кое-кто лишался головы. Жила страна в руках «интеллигента», и в бой ходили танки марки ИС, в тылу врага работали агенты, а беженцы в Сибири прижились. Растили хлебушек и сеяли махорку мужские руки будущей вдовы. И легче плакалось, когда рыдали хором, и дольше верилось, когда копали рвы… Когда ж потом за Днепр ушли и Вислу, когда Рейхстаг от надписей пестрел и календарь добавил красных чисел — «отец народов» вспомнил про расстрел! Из первых рук всё переходит во вторые, но где же истина — не знаю, право, я: мне по истории поставили «четыре», а Сталину, простите, ни х…

 

Не засматривайся на то, что уже сделал, а то не останется сил смотреть на то, что еще не сделано…

История такая. В поселке Валамаз пекарь был потрясающий, хлебом поселок на всю округу славился. Еще в том же поселке жил старый-престарый дед, бывший смершевец (чекистская организация во время войны: СМЕРШ — «Смерть шпионам»). Раскопал этот дед подноготную хлебопека — полицаем тот служил на Украине в лихую годину. Приехали военные и увезли бедолагу судить. А война-то уж закончилась, считай, лет сорок назад. Всё равно: судить! Не стало в поселке хорошего хлеба. Дед сам рассказывал мне свою повесть, азартно смоля махру и хлопая себя по коленкам: «Что делали, бл…и, что делали!» Глаза рассказчика горели, над головой клочками тряслась и топорщилась седая шевелюра. Врезался в память яркий его рассказ и о трехсуточной снежной дуэли во время финской, когда «сидели в ямах, как куропатки». Дед был счастлив собой необычайно, просто светился весь: «Что делали, бл…и, что делали!»

В Польше, отец рассказывал, их бомбардировочный полк квартировал недалеко от хутора, где были: пан, пруд и карпы. Офицеры поступили вежливо. Послали моего будущего отца спросить у пана разрешения порыбачить. Пан согласился. Тут же подняли в воздух самолет и сбросили на пруд фугаску. Не единожды за свою жизнь отец со слезами на глазах рассказывал, как владелец хутора не проклинал «озорников» — стыдил.

 

Много наших легло, а врагов полегло еще больше. Что у нас на обед? На обед, извините, свинец. Что под нами горит? Плачет панская Польша. Неужели конец? Неужели — конец.

 

Глупый вопрос, заданный правильно, обнажает глупость ответов. Вопрос — это наша жизнь. А ответ? Ответ — это наши мундиры! Рабочие и парадные, мини и бикини. Например: «честью» государственного мундира удобно прикрывать личное бесчестие… Поэтому так любим мы тех на Руси, кто не имеет вообще ничего: они — наш вопрос, мы — их ответ. Правда, никто не знает, кого подразумевать под словом «они», кого под словом «мы». Зато с мундирами всё здесь понятно; русская жизнь — глупая жизнь. Вот и ответ.

 

Особенная нотка в музыке моего внутреннего мира — общение с заключенными. Меня почему-то всегда к ним тянуло. Возможно, привлекал сам авантюризм контактов, соблазнительный флёр общений. Зэки в России всегда были свободнее граждан. Свободнее внутренне, употребившие эту свободу во вред себе и другим. Вред меня заботил мало, меня интересовала формула свободы. Те, с кем я случайно встречался на почве романтических провинциальных приключений и пьянства, были легки на откровения, нуждались в человеческом участии и душевном тепле. В качестве «золотого ключика» между мирами мы обычно использовали стакан, до краев наполненный напитком дружбы и доверия — «бормотухой». Огромная Россия не одну тысячу лет воспитывала своих чад на сверхнедоверии: самоедством, пытками, доносами, тюрьмами, рекрутчиной, рабством, проверками, героической глупостью или духовным оскоплением. Разумеется, тюрьму не любят ни тюремщики, ни заключенные. Ее никто не любит. Россия — тюрьма несомненная: и тело, и разум, и чувства содержатся здесь в обязательных кандалах. Такова традиция. Особый «наш» путь, особое «русское счастье» — преодолеть непреодолимое и полюбить жизнь, хоть на миг, хоть на полрюмочки, полюбить другого живого человека таким, каков он есть: без унизительного недоверия и проверки. Зэки на это упражнение годились сразу же. Они рассказывали мне о своей бездомности, о благородстве внутренних порывов и жестокости случая, о собственном безволии и надежде на мифы; я легко оставлял случайным неопрятным людям, ворам, ключи от собственного дома, легкомысленно брал на сохранение их деньги и документы, говорил с паханами на философские темы, орал под гитару сам и слушал ответно слезливый «наив» под бренчание жалобной первой струны. На краткий миг тюрьма исчезала, потому что мы жадно слепли от глупого, но самого верного русского счастья — забыться, забыться, забыться! Проверяющий этого не поймет.

 

Как-то в разговоре с офицерами колонии я неожиданно повернул русло беседы в направлении телевизионного сценария. «Мужики, у вас ведь в зоне есть баня для заключенных? Есть. А не слабо голяками вместе с вашим подопечным контингентом на парок? Идея такая: сидят голые мужики, обсуждают общие какие-то темы. Жизнь, которая, как известно, одна-единственная на всех. Ну, сидят, парятся, а потом хорошему приходит конец: каждый одевается в свой мундир — одни в форму, другие в робу… Мундиры ведь правят жизнью!»

Сниматься офицеры перед телекамерой не побоялись, согласились сразу же. А зэки идею забраковали. Слишком уж «в падлу»!

 

У нас сегодня камерный концерт: на двести камер пара балалаек… Мы будем петь про родину и смерть, а за окном собаки будут лаять…

 

Пожилой человек без обеих ног, прикованный к постели ветеран войны, полюбил меня за безропотное согласие выслушивать его признания. Служил вояка в органах редких: личная охрана Сталина. И вот — конец жизни. Скука. Неподвижность. Домой к нему я заходил раза три, больше не смог выдержать многочасовые сеансы воспоминаний; откровения текли под шуршание ветхих газетных вырезок, в атмосфере пахучих медицинских капель. Зато уж сам ветеран без устали названивал в редакцию. Снятая трубка лежала на столе часами! Слушать его нытье внимательно было просто невозможно; изредка кто-нибудь проходящий (все в редакции знали мою «каторгу» и положение моего «клиента») мимоходом бросал в микрофон: «Так-так!», «Да-а-а-а…», «Что вы говорите?!» — и на этих микродозах внимания инвалид-ветеран, как ядерный реактор, исправно «работал» далее: и час, и три. Потом он умер. Родственники прислали мне пахучие вырезки из газет. И теперь я много лет словно продолжаю говорить с несуществующим человеком. Замаливаю несуществующий свой грех, чтобы избавиться от странного чувства стыда за всех нас… А он с того света иногда мне поддакивает: «Ну-ну, так-так!»

 

Во всем мире горе — человеку не друг. А на Руси — горе сладкое. В статусе государственной значимости. Свобода здесь или кричит страшным голосом, или плачет так же. Потому что она — посмертна. Сладок суицид: хоть в бездонной бутылке, хоть в смиренном унынии. Рабовладелец заставляет раба восхвалять мораль рабовладельца. В конце концов раб бунтует и захватывает власть, но… продолжает восхвалять мораль рабовладельца.

 

Привкус декаданса, возвышенного упадничества, картинного финала — что-то в этом есть очень привлекательное. Русская рулетка крутится не в патронном барабане, нет — она крутится в мыслях, в сердце, во всей истеричной натуре русского человека. Все эти внутренние «выстрелы» — вхолостую, напоказ, для шумного куража и бесплодной суеты. Но никогда не стоит расслабляться с русским человеком. В «барабане» его судьбы обязательно есть хотя бы один боевой заряд — для себя. С одной существенной поправкой на особенность характера нации: это «для себя» может оказаться всем миром. Плач декадента глобален.

 

«С кого делать жизнь?» — был такой лозунг, выдвинутый газетой «Комсомольская правда». Молодые люди по всей стране как дураки обсуждали: «С кого?» Многие задумывались всерьез, водя пальчиком по столбцу с перечнем примеров. В заводском цехе, где я тогда работал, рвение активистов кампании дошло до абсурда: требовалось письменно отрапортовать — с кого именно и почему?

 

Была еще и такая роль у опытных заводчан, со стажем работы — наставник молодежи. Мы их называли «наставыши», сами себя они именовали чуть иначе: «напырник», добавляя иногда для юмора — «муделёжи».

Я написал от имени наставника песенку. Не один стакан подали мне за это дело пожилые, усатые дядьки.

 

Ровнехонько полжизни я проспал, вторую половину — всё законно! — я за станком, что Шива, простоял, шестью руками укрепляя оборону!

 

Выгорело одно из «плеч» двухтактного мощного генератора, который приводил в движение вибростенд, напоминающий бочонок средних размеров. На этом стенде «трясли» электронные модули для военного производства. Вибростенд «окривел», цепочка испытаний порвалась. Начальник говорит: «Чини быстро!» Я починил. Начальник выписал мне премию — двадцать пять рублей. Я, конечно, это событие отметил с друзьями. Образовались прогулы. Начальник опять вызывает…

 

В ощущениях есть новизна: утюгом баба «гладит» мне уши! Ох, не пейте, ребятки, вина — я вчера схоронил свою душу. Она вышла, больная, вовне, похлебала водицы из крана и решила, что я ей во сне, может быть, померещился спьяну. Я поставил пластинку: «Сиди! Отдыхай. Не волнуйся. Пустое…» А душа всё одно: «Уходи! Я проснулась! И дорого стою».

Однажды в Москве полтора часа беседовал с очень известным генералом. Разговор зашел об армии (а было это в середине девяностых, когда развал и упадок в стране ошеломляли), я не смог скрыть усмешки на лице. Генерал заметил, заревел в голос: «Ты знаешь, чем военные люди отличаются от гражданских? Это единственные люди в России, кто еще умеют ходить строем!» Подразумевалось: строй — это сила. Мое отношение к понятию армии изменилось.

И отец, помнится, приговаривал в трудную минуту: «Я — солдат, жаловаться нам не положено».

 

Пацан мой пошел по кривой дорожке. К армии не годен, забраковала медкомиссия. К судебному заседанию — годен. Толкуем с военкомом. Он, бедный, тоже на своего пацана жалуется: «Выучил, понимаешь, на автоправа. И что ты думаешь? Машины теперь угоняет!»

 

Шумный успех на сцене я имел всего лишь раз. Это случилось в лесу, на Булычевской поляне, где проходили полулегальные слеты авторской песни. Концерты обычно бывали ночью. В ту ночь меня, изрядно «отключенного», вытащили за ноги из альпийской штормовой палатки (этакого брезентового пенала высотой 45 см и длиной 180 см), дали гитару и вытолкали на сцену. Чтобы не упасть, я схватился за стойку микрофона. Наделал много шума, но на ногах удержался. Потом закричал в темноту.

 

Под наркозом мой мозг, под наркозом мой взгляд, под наркозом мой слух, под «морозом». Я б взглянул, если б смог, иль услышал хотя б: отчего это я под наркозом?

 

Хлопали хорошо. За волю к победе.

Давным-давно уже всё во мне изменилось. Ни вина, ни табака, ни горького юношеского крика. Однако непонятно: почему темы текстов устаревают медленно? Ведь прошло, считай, лет двадцать-тридцать… Страна уж другая. А горький крик — прежний.

 

Довольно часто возникало ощущение исполнительской беспомощности перед собственным текстом. Трех аккордов в «ля-миноре» явно не хватало. Друг мой, Саша Балтин, уговаривал: «Брось ты свою гитару, она тебе петь мешает!». Очень хороший совет оказался.

 

Нет, ничего сначала не начать и не исправить прежние ошибки, стихает гимн, гимн надо продолжать — как Первой Скрипке! Не все мы родились в урочный час, не все дорогу выбрали крутую, и тем, кого не будет среди нас, я салютую!

 

Вообще, пророчествовать в России — занятие замечательное. Души русских пророков переселяются после смерти в ворон. Видели ведь, сколько их в нашем небе? — Каррр-р! Каррр!

 

Стихи у меня получаются редко. Просто мысли, наблюдения, ритмизированные стихоподобные афоризмы. Так что не обольщаюсь на свой счет. Забавно было обнаружить в дневниках семидесятых реакцию на изобилие всевозможного «вечного» вокруг. Из действительно реального я помню только анекдоты и водку, всё остальное — ритуал.

 

Злобу земли вскормили еще до того, как пятою железной накрылись. Думал божий раб: сделаем Бога слугой — жаря в небо урановой пылью! Запредельная буря навылет метет! Что там шепчут оазисы счастья? Соглашайся, чудак: заживет, отойдет, отведется душа от напасти… Соглашаюсь! Ведь как ни крути, ни финти, но почти не оставлено басен! Во пустыне всеобщих годин — карантин: я на всё добровольно согласен!

 

Человека воспитывают, конечно, не назидания, а обстоятельства. От назиданий следует бежать без оглядки, а новое окружение — любить и приветствовать. Для своего ребенка именно я — непреодолимое обстоятельство, форма и направление жизни, именно в этом и состоит моя родительская забота и услуга: «Дитятко мое! Никому тебя в обиду не дам, сам обижать буду, собственной мерою. Чтобы выросло ты превыше всех обид!».

…Общение со стариками омолаживает. Всякий раз, когда случалась исповедальная беседа с пожилым человеком, я ощущал мистическое «дополнение» к своей собственной жизни. Как если бы нам делали прямое переливание крови. На двоих или на пятерых, не важно. Прямое переливание информации, души, что ли… Иногда даже думалось при взгляде на стариков нечто очень уж странное: «Я буду жить до тех пор, пока вы не прекратите умирать». Казалось, что я способен предоставить уходящим и ушедшим свою жизнь для чего-то, не дожитого ими.

 

Иногда напишешь эту тарабарщину и чувствуешь: вот оно, значительное! А иногда встретишь действительно что-то значительное, пробуешь описать — одна тарабарщина получается.

 

Мы уйдем, а книги — останутся. Это правильно. Плохо ведь, когда иначе: книги уходят, а мы — остаемся… Это значит, что людское время опять завихрилось, в нем появилось встречное течение, вновь образовалось застойное место, болотце истории. Книга делает течение времени видимым. Книга — это братская могила человеков в небе. Плохо, когда случается переворот и земля становится братской могилой для Книги.

 

Мысли, чувства и слова должны как следует «выгореть», до того как попадут на бумагу. Тогда их остается мало, они примитивны. Мне это нравится.