Новые послания, пришедшие ниоткуда, из небытия, странным, метафизическим образом продлевают жизнь их автора. Думается, такая мысль понравилась бы Григорию Юрьевичу Рубинштейну. Пару лет назад вышел в свет его прелестный поэтический сборник «Суета сует» (см. «Луч» № 5—6 за 2003 г.), где нашли свое место глубокие и яркие стихи, ранее широкой публике не известные, а теперь вот — большой сборник прозаических вещей под названием «Художественные особенности».

Если в поэзии Г.Ю. Рубинштейн давал волю воображению, фантазии, метафоре, то в прозе он себя смирял и редко отходил от правды факта и документа. В прозе для него важнее всего была точность, которой он добивался шлифовкой, отделкой текста. «Время, в котором стоим», — писал Фазиль Искандер. Именно оно, время, и является главным героем книги «Художественные особенности». Стиль жизни, человеческих взаимоотношений, комизм и абсурд ситуаций — всё помечено временем, как клеймом, которое не смыть, не изжить. Автор погружает нас в ушедшую уже эпоху точными деталями, исчезнувшими приметами быта. Интересная получилась книжка, прочтите непременно. Правда, будь возможность, предложил бы автору чуть иное название — «Художественные особенности времени». Да никак нельзя.

 

Владимир Скворцов

 

 

ЧАСОВЩИК  ФУРЕР

Эта история произошла со мной, я думаю, в 1954-м году, когда я ехал на зимние каникулы к маме, в свой Сухополь. В 53-м — не могло быть, в это время шел процесс врачей, и никакие разговоры были невозможны. А в 55-м — я бы не был так поражен, что запомнил чуть ли не в подробностях.

В ту пору я ездил в общих или в так называемых комбинированных вагонах (в них спальное место гарантировалось), блаженно засыпая сразу на второй полке с ботинками и пальто, свернутым в скатку, под головой. Вагоны уже кишели амнистированными странными людьми, чуть возбужденными и молчаливыми.

Этот человек появился утром — с вечера я его не видел, — наверное, он подсел в Днепропетровске (почему-то мне кажется, что поезда тогда ходили через Днепропетровск) или в Синельникове, когда до дома оставалось уже недалеко. Был он небольшой, тоненький, какой-то помятый, с очень странным нерусским лицом. Черное демисезонное пальто, под ним — тоже что-то черное. По-моему, гимнастерка и галифе, заправленные в сапоги. Небритое лицо. Усталое.

Сидел он с краю, как будто был готов в любую минуту подняться и уйти или уступить кому-нибудь место.

Мы оба вышли покурить в маленький тамбур — сейчас проводницы очень не любят, когда там курят, перед туалетом. А в те годы, наоборот, они не одобряли курение в большом тамбуре, подозрительно оглядывали. Беседа началась как-то сама собой; выяснилось, что едет он домой, в Сухополь.

— Вам что-нибудь говорит фамилия Фурер?

Я ненадолго задумался.

— Часовщик Фурер, — подсказал он.

— Улица Толстого, — я назвал приблизительно номер дома, оказалось — слегка ошибся, но вывеску помнил: «Ремонт часов всех систем. С гарантией».

— Так вот я и есть часовщик Григорий Фурер.

— У Фурера мой папа ремонтировал часы, — недоверчиво сказал я. — Фурер был старый.

— Это был мой папа. Его расстреляли во время оккупации. И маму. И сестру с детьми. Всех. А я появился недавно. Вы давно уехали из Сухополя?

Я сказал.

— Ну, вот в это время я и появился.

Говор у него был наш, слишком чистый русский язык, похожий на питерский. Но — лицо…

— Вы очень похожи на румына, — сказал я.

Он обрадовался.

— Заметно? У вас хороший взгляд. Год назад я не решился бы рассказать вам свою историю. Она и сейчас звучит, — он помолчал, — странновато.

Он кончил школу незадолго до войны, учился прилично, помогал отцу и овладел всеми секретами часовых дел.

— Я вообще неплохой механик — и швейные машины, и авто — со всем сталкивался.

Как все сухопольские мальчишки, парень хотел стать моряком и легко поступил в Севастопольское военно-морское училище.

— Это где учился сын Сталина?

— Да. Рыжий. Мы с ним однокурсники, но с разных факультетов. Он погиб.

В училище он неожиданно проявил большую способность к языкам. Их изучали два — румынский и немецкий.

— Вот тогда мне впервые сказали, что я похож на румына, и назначили дополнительные занятия. Я и сейчас румынский знаю ничуть не хуже русского.

Выпуск состоялся досрочно в связи с началом войны.

— Но меня с корабля быстро сняли и кинули под Одессу, в штаб, в разведку, военным переводчиком. Вскоре появились первые пленные, для меня началась работа. И снова — отбой: вдруг меня вызывают туда, куда вызывают, и знакомят с пленным румыном, в самом деле очень похожим на меня. Не двойник, конечно, но есть что-то общее… Нас обоих изолируют вместе с руководителем, и я в короткое время изучаю биографию, привычки, список родственников, детали родных пейзажей.

Короче, уже через два месяца он служил в румынской дивизии, куда прибыл якобы из Бухареста, и героически вошел в Одессу, когда наши отступили. Он оказался способным офицером, «вписался», ни у кого не вызывал подозрений, и вдруг…

По легенде он был из состоятельной буржуазной семьи, родители умерли, оставив дом и кое-какой капиталец (эти умершие родители очень нравились руководителям нашей разведки, они облегчали «прописку» лжерумына). Был, правда, живой дядя — крупный текстильный воротила, бездетный, заранее завещавший всё состояние любимому племяннику.

И вот дядя, узнав, что племянник в Одессе на переформировании, решил его навестить, повидаться и, может быть, замолвить слово перед командованием, чтоб поспособствовали остаться в живых богатому наследнику.

Об этом дядя его и известил перед приездом. Оставался один выход — выехать на фронт. Но, видимо, дядя писал не только ему: все вдруг узнали о предстоящем свидании родственников — и ни в какую. Рапорт был отвергнут: «В конце концов, в тылу тоже нужны люди».

— У меня не было выхода. Я бежал.

Он сумел достичь линии фронта — теперь она была уже довольно далеко, — миновать ее и явиться в наш штаб, где был объявлен дезертиром и приговорен.

— Никакие объяснения не были даже выслушаны. А ведь я сумел вынести кое-какие ценные документы. Их никто не смотрел.

Расстрел неожиданно заменили штрафной ротой.

Он смыл кровью свою вину перед Родиной. Крови было много — ему сильно повредило лицо, почти снесло нижнюю челюсть.

— Это, это, это, — трогал он пальцем, — всё металл.

— Незаметно, — сказал я.

Он пожал плечами:

— И слава богу. Я инвалид первой группы. Из армии, вернее с флота, сразу списали. Мне двадцать два года, я кадровый офицер, штурман, военный переводчик… А на гражданке я ничего не умею. И жить на нищую пенсию не умею. И мне без флота, без своих — нельзя.

В госпитале он лежал где-то на Кавказе, демобилизовался, не то в Геленджике, не то в Сухуми, сорвался от отправки в тыловой госпиталь на долечивание и оказался где-то на побережье, на военно-морской базе, среди знакомых моряков. По Севастополю, по Одессе, по госпиталю образовалось много дружков.

— Вообще моряки — народ дружный, своих не бросают, а я — свой, меня ребята любили. И вот я жил то в одном кубрике, то в другом — мне от пайка по куску выделяли, и спиртику нальют. Словом, побирался. Иногда удавалось устроиться — то кладовщиком, то наладчиком швейных машин в швальне, я там даже начальником был чуть ли не десять дней, вольнонаемным, но как узнают, что инвалид, да после штрафбата, — выгоняют. Но братва как-то держала.

И вдруг прошел слух шепотом: где-то какой-то майор собирает людей неизвестно для чего, но отбор — страшный.

И мне один наш севастопольский, с тральщика, шепнул: «Слушай, майор — еврей, я точно узнал. Фамилия русская, а сам еврей. Вдруг он тебя как своего возьмет? Шибко не надейся — сложение у тебя жидковатое. Но зато — ты кадр».

И я пошел. А я ведь после штрафбата — рядовой. И орден, и медаль у меня были — тоже отобрали. Прихожу на какой-то пустырь у черта на куличках, руку — к ленточке:

— Матрос Фурер…

— Отставить! Что умеете делать?

— Всё, товарищ мичман!

А майор сбоку стоял молча — и тут:

— Дайте ему нож, мичман.

Я обрадовался, потому что мичман уже набрал полную грудь воздуха, чтобы послать меня к едрени и далее. И испугался: нас учили, но ведь давно. Мичман дал нож и махнул рукой на мишень — туда, мол. Ну, думаю, всё равно выгонят… Повернулся к мишени спиной, прыжком обернулся и метнул.

— Брать, твою мать, — говорит мичман, — нож глубоко торчит и в самой середке. Вот как учили в Севастополе, не забыл.

— Пусть стреляет, — говорит майор, но смотрит уже не безразлично.

Ну, стрелять я, слава богу, умею, тут я спокойно и из пистолета, и из нашего автомата, и из ихнего.

— Плаваете? — спросил майор.

— Я — бывший офицер флота.

— А я Куников. Мы вас берем.

Он отобрал пятьсот человек. Но жестко. И тренироваться заставил каждый день. А я — счастлив: рядовой — но в кадрах, паек свой, сыт и при деле. А то в госпиталях я здорово отощал, а я и так — сами видите… Что такое Малая Земля — слышали?

— Только слышал, — сказал я. — Это запрещалось произносить вслух и обсуждать.

(На самом деле запрещалось. Мне об этом под большим секретом рассказал товарищ, звали его Феликс, непростой мальчик из непростой семьи. Его семья оставалась в оккупации, и он наблюдал эффект этой операции «с другой стороны». Немцы были потрясены и напуганы, рассказывал он; и мы, и они — все только об этом и говорили. От него же я узнал, что «Огненную землю» — эльтигенский плацдарм — назвали так специально, чтобы люди забыли о Малой. Потом уже стал догадываться, почему запрещалось: Малая, Огненная, Эльтиген, Керчь… Куников, так выходило, доказал бездарность командиров.)

— Так вот, мы на двух катерах пошли на эту Малую Землю. Почему командование выбрало эту точку — не знаю, но пошли туда.

Он рассказал, как они — сто или сто двадцать человек , я уже не помню — подошли на катерах, попали под шквальный огонь, один катер был разбит сразу.

— А мы, с первого катера, успели все спрыгнуть и пошли вплавь в ледяной воде. Недалеко, но холодно, многих постреляли, а кому повезло — добрался до берега. Это так говорится — до берега, — сказал он. — Берег крутой, огонь, я вцепился в камень под берегом и держусь на плаву. А челюсть, челюсть, мать ее, отваливается — боль дикая от такой температуры.

И вот они, двадцать шесть человек, так и сидели в воде за камнями до темноты, я уж не знаю, сколько — это много часов.

— А потом я решил выходить — не могу больше, пусть убьют. Выхожу — а часовой, там были выставлены здоровые ребята, — меня не видит. И я его ножом, я озверел. Смотрю — все наши здесь и молча, молча режут подряд. И — в блиндаж. А там — сухо, там — тепло…

Их считали погибшими, но на сигнальную ракету отреагировали сразу.

­­­— И — пошли катера, высадка, пулеметы уже наши. Пока немцы спохватились — мы успели захватить целую полосу блиндажей. А там жратва, там водка… И нам всем, кто высадился первыми, дали Героя. Всем двадцати шести! Куников, конечно, молодец, но — главное, комиссар у нас был большой души человек, к каждому подход имел. Вот он и пробил нам награды! А со мной персонально беседовал: что за история с трибуналом? Я рассказал все как было. Это первый раз меня выслушали, чуть ли не через два года…

И вот мне Героя дают, Красное знамя возвращают, за оборону Севастополя, Одессы­­­­­­­­­­­­­­­­ — все. И звездочку добавили. И я сразу старший лейтенант! И капитан-лейтенант! Я с войны капитаном третьего ранга вернулся. И орденов, и медалей! А я — пацан,­ чуть старше, чем вы сейчас.

Но после Малой Земли у меня уже таких страшных историй не было. Да, воевал; да, участвовал в десантах лично, обеспечивал, разрабатывал; все ордена — за дело, но с первыми годами войны не сравнить.

Он помолчал и добавил печально:

— А как бывало… Вы не знаете истории десанта в (он назвал место)? Тридцать тысяч казахов, целую армию сухопутных людей — а казахи хорошие воины, но ведь су-хо-путные! — выбросили зимой в море. На самый опасный участок. Полным идиотом надо быть! Конечно, перетонули все.

Мы на Малой Земле были отвлекающий десант, мы были смертники. Но Куников всех обманул. Вот тебе и журналист. Он был блестящим командиром, нас пятьсот стоило армии, мы были кадры.

А комиссар нас не оставлял, — продолжал он, — помогал, чем мог, и все твердил: «Не теряйте связи, все вместе — пробьемся…».

Ну, Победа, молодость, деньги, пьянка и мысли: а куда теперь? Надо бы в академию, иначе спишут. А учиться уже не хочется, да и видно уже: кто же пустит еврея в академию? Да, Герой, но Героев не так уж и мало. И вдруг меня разыскивает один флотский, чуть ли не в ресторане среди пьянки:

— Комиссар тебя ищет!

— Прямо — меня?

— Своих ищет, надежных. А кого же, если не тебя?

И вот я прямо из Москвы , из ресторана — на вокзал и в Запорожье. И к комиссару. А там наших собралась команда, комиссар собрал всех, кому доверял по армии.

Фурер стал перечислять должности, которые он занимал. Я не помню. Помню, что помимо больших хозяйственных должностей — начальник ОКСа, директор завода — он был членом бюро обкома, депутатом совета, а потом — депутатом Верховного Совета Украины.

— Это была ошибка комиссара, — сказал он. — В Киев нельзя было меня посылать, там — одни юдофобы. Как с нами боролись! Но я понимал, что борются не со мной, а с комиссаром. А он все просил: «Держитесь, родные, осилим».

Нас начали сажать.

— За что? — спросил я.

— Это неважно. Мы все понимали, я понимал: назови фамилию комиссара — и освободят. Мне дали двадцать пять лет. Я молчал. А в это время комиссара уже перевели в другое место.

— Как же вы на свободе?

— Загадка. Я не сидел после приговора. Меня повели в тюрьму, и какой-то человек тихо сказал:

— Исчезни. Чтоб не было тебя.

И я ушел. Я не пошел домой, пошел на вокзал, уехал в Сухополь в чем был и вернулся в родной дом.

Я уже не помню, кто ему сберег этот родной дом, но он там жил и работал часовщиком.

В этом месте его рассказа почему-то промелькнул в мозгу дурацкий и страшный анекдот, где — «а я под Сталинградом отсиживался…».

— Я даже пенсию не оформлял, чтоб не бросаться в глаза.

А потом приехал верный человек и сказал — уже можно.

— Я послал в Днепропетровск — вот, — он вынул из бокового кармана Золотую Звезду и, глядя на мое недоверчивое лицо, удостоверение. — Только ее. К лету обещали вернуть все ордена и воинское звание. Я оформил пенсию — это немало.

— А вернуться на флот или к работе?

— Нет. Хватит. Я — часовщик.

— А как фамилия вашего комиссара?

— Это неважно. Он большой человек, чего зря трепать его фамилию. Он себя еще покажет…

И, печально глядя в окно:

— Все. А ведь мне — едва тридцать пять. Похоже?

Он был очень стар.

Между прочим, если бы он назвал фамилию Брежнев, это мне ничего не сказало бы: я узнал эту фамилию во времена целины.

 

 

* * *

Комментарии

 

Рассказ написан в начале 90-х. Существует только черновой вариант. Некоторые сведения, услышанные от героя, в черновике изложены как тезисы. В этом сборнике сохранены реплики героя, содержащиеся в черновике, тезисы же «развернуты» издателем с использованием сведений, слышанных от Г.Ю. в беседах.

С. 55. Вы давно уехали из Сухополя? Г.Ю. уехал в Москву в 1952 году, остался там учиться — следовательно, злоключения героя относятся тоже к 52-му году и вытекают из пресловутой «борьбы с космополитизмом».

С. 57. Эльтиген — населенный пункт южнее Керчи, где в ноябре 1943 г. в рамках Керченской операции был высажен вспомогательный десант, захвативший плацдарм площадью ок. 4 кв. км. (названный Огненной землей) и удерживавший его 36 дней. Бойцы (морская пехота и части 18-й армии) были выбиты с плацдарма, захватили гору Митридат на окраине Керчи, держались там два дня, были выбиты и оттуда, с боем пробились к морю и были эвакуированы морем на другой плацдарм, северо-восточнее Керчи.

И звездочку добавили.  То есть повысили в звании.

 

 

* * *

Послесловие издателя книги

Г.Ю.Рубинштейна

«Художественные особенности»

 

Григорий Юрьевич Рубинштейн всегда писал что-нибудь. Стихи. Сце­нарии всевозможных капустников, кавээнов, профсоюзных праздников. Статьи в стенгазету и в газеты посолидней — от «Комсомольца Удмуртии» до «Известий». И рассказы.

Рассказы, в которых ничего не выдумано — кроме, может быть, имен дей­ствующих лиц. А то и имена-фамилии настоящие. Но которые тем не менее не статьи, не очерки и тем более не опубликованная разновидность доносов (увы, и такой жанр родила приснопамятная великая эпоха). Рассказы. Произведения искусства. А искусство — это всегда художественные особенности жизни.

Именно поэтому сборник и назван — «Художественные особенности». Что удачно совпадает с названием одного из рассказов, входящих в него. Вдобавок этот рассказ и самый ранний по времени создания из вошедших в сборник. Я так и вижу, как Григорий Юрьевич, сидя на кухне, грозится: «А вот напишу!» (Тогда и довелось услышать эти слова и эту интонацию первый раз.) И пишет — здесь же, за кухонным столом, покрытым клеен­кой, прохудившейся на углах, пишет, как правило, за час-другой или за ночь. А потом читает вслух. И все — он и слушатели — понимают, что этому никогда не увидеть свет. Условия игры.

Для меня это была игра — нехорошая, мерзкая, с не мной выбранными условиями, я по доброй воле никогда бы не выбрала таких, — но игра, кото­рая кончилась в 1985—1986-м. Не единым махом, единым махом такое не кончается; тем не менее оно однажды кончилось. А для него внутри этой игры прошла вся жизнь. Вся, от восемнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать третьего до девятого июня две тысячи первого. Внутри этой игры, но не совпадая с ней. Были отдушины. Была семья — Маргарита Яковлевна Ермакова, жена, и Юлия, дочь, которым Григорий Юрьевич доверял без­гранично — в этих отношениях не было места ни склоке, ни дрессировке, ни партийной директиве, ни «вигадыванию», как он сам это называл, паро­дируя одесский акцент. Его — обманывали. Он — никогда. И был писатель­ский дар, на который оставалось мало времени, при его-то работе за пяте­рых. Но он был. Бумага становилась собеседником, могущим воспринять правду.

И вот условия игры изменились. Не со смертью Григория Юрьевича, а гораздо раньше; другой вопрос, что он не верил в эти изменения, не давал себе поверить — его жизнь была настолько беспросветна, что верить в хорошее означало слабость и гибель в борьбе за существование. Он прямо говорил на предложение издать эти и другие тексты (хотя бы в Интернете): ты человек занятой, я не хочу загружать тебя еще и книгоиздательством, это никому не нужно, государству не нужна оказалась моя работа, хотя я открывал стратегическое сырье, а уж это…

И настаивать было неловко. Оттуда, из 51-го, из времен «борьбы с космо­политизмом», едва не стоившей ему свободы (и кто знает, как было бы даль­ше), он был прав. Он жил там. Всю жизнь, точнее, известный мне ее отрезок.

От этого мировосприятия — заголовок второй части («На необитаемых просторах нашей родины»), где собраны рас­сказы, связанные с работой, с профессией геофизика, — фраза, которую Г.Ю. очень любил. Он взял ее то ли из местной прессы, то ли из радио­передачи, фраза эта представляет собой оговорку — вы, без сомнения, по­мните штамп насчет необъятных просторов. Родиной — единственной, по­этому не нуждающейся в прописной литере, — для него был довоенный Крым, о котором — первая часть. Место последнего жительства (ставшее моей малой родиной) было для него местом ссылки, необитаемым местом, населенным либо не людьми изначально, либо людьми сломанными, втоп­танными в грязь чьей-то начальственной волей.

А потом жизнь кончилась. И эти доводы отпали.

В этот сборник, дорогой читатель, вошло то, процесс создания чего был виден мне хотя бы частично. (Включая рисунки — они принадлежат тому же автору, что и рассказы.) Или то, что было прочитано мне вслух, хотя бы частично. На той самой кухне, сидя между окном и столом с прохудившейся клеенкой.