ЛЕНОЧКА И МОНА ЛИЗА

 

Леночке досталась жизнь без бабушек и без дедушек, без братиков и сестренок, тетушек и дядюшек. У нее не было даже няни. Когда в монотонном рассказе учительницы о великом русском поэте, именно так он был назван, Леночка услышала вдруг непонятным волнением отозвавшееся слово об Арине Родионовне, в ней совершилось не осознаваемое еще открытие сверхценности человеческого общения. Не через сравнение и зависть к сверстникам, обживающим мир в больших или малых общинах, она ничего не знала о них, и не через книжки или фильмы, книг и телевизора в доме не было, до киносеансов не доросла, — возникла эта первая брешь в беспокойство. А через какое-то нарушение в одномерных телеграфных ленточках, выстукиваемых учительским голосом. При слове «няня» представилось Леночке окошко, в которое раньше она никогда не заглядывала. Через это окошко она почувствовала случающееся, наверно, только в детстве абсолютно равноправное единение с Пушкиным, близкое приятие обстоятельств его жизни, в коих самым важным и поэтическим было присутствие няни. Арина Родионовна стала первым событием Леночкиной жизни, в котором она пережила смутную догадку о тайне происходящего между человеком и человеком.

У Леночки были очень занятые и очень устававшие родители. Появилась она на свет в одном из городов-заводов, где вся жизнь закручивалась не на человеческой плоти, а на великом железном основании, к которому плоть приноравливалась своим многомиллионнолетним опытом гибкости и самопроверки на прочность. Законы человеческой жизни, а вместе с ними и ее величие, вытеснялись законами литья, сборки, проката. Металл становился символом определенности, надежности и силы, и заменял собою поиски опоры, всегда не достающей человеческим существам.

Родители, приехавшие в город-завод по распределению, по их собственной версии совершили побег. Они сбежали от жужжания и жал двух ульев, не одобривших их брак. Они были вдохновлены великим строительством, внутри которого состоялся их личный протест против традиции, против наполненных тряпками сундуков и комодов, против всех этих свах и сватов, тестей и свекров, против венчания и благословения, против длинных столов с пирогами, против советов, указаний и всяческих домоустроительных правил. Единственный привезенный на двоих чемодан скарба означал полный и окончательный отказ от вещного и надвещного мира их сородичей.

На определенном этапе молодости они начали понимать, что протест и отказ, кроме радости самоутверждения и свободы, имеют и удручающие стороны. Их сверстники, те, что из местных, быстрее обрастали связями, положением и хозяйством, большая часть и того, и другого, и третьего, как оказалось, передается по наследству. А те, кто тоже были приезжими, продолжали дружить с разнообразными далеко живущими родственниками, иногда объединяли дома, забирая стареющих родителей, ездили с детьми в гости, сами принимали гостей, сообща встречали беды и радости, и поток их домашних событий не мелел и не оскудевал. Соки и плоды генеалогических деревьев питали.

Леночкины родители верили в новое дерево и новую жизнь, которую они созидали. Рядом с ними была добрая молва, первые этажи общественной лестницы давно были пройдены, и даже стало высвечиваться неплохое место на средних высотах местной пирамиды избранных. Место это ввергало каждого на него попадающего в крепкую зависимость от здешних обычаев и нравов, но родители Леночки воспринимали новую зависимость как свободу от старой. Все новое в их жизни служило анестезией болезненного обрубания корневых связей с прошлым, а испытываемая эйфория принималась за вдохновение.

Леночка не воспринимала родителей по отдельности. Они всегда и везде были вместе. Со временем у них образовался свой микрокосм звуков, слов, жестов, занятий. Дома была отлажена никому не снившаяся по степени совместности трудовая жизнь. «Папасмамой» вместе чистили картошку и лук, вместе варили супы, вместе стирали, передавая друг другу пахнущие хозяйственным мылом крученые валики тряпичного благосостояния, а потом вместе развешивали отсиненно-белые и, отдельно, цветные лоскуты. Вместе мыли полы, вместе шили, напевая, вместе ходили на базар. И кто это видел, всегда говорили, что у Леночки идеальные родители. В школе учителя ее так и обозначали меж собой — Девочка с идеальными родителями. А родителям, приходившим вместе на родительские собрания, добавляли, что у них идеальная дочь.

Леночка и впрямь была предметом зависти всех родительских знакомых, мучающихся со своими орущими и не желающими ложиться спать, вечно чего-то просящими чадами. Неизвестен тот момент, когда детский организм Леночки отступил от притязаний на внимание к себе со стороны внешнего мира, когда напор жизни, выталкивающий из небытия, как-то ослаб в ее существе или затаился в неосязаемых лабиринтах, когда вопрошающая чувственность, как слепой, протягивающий руки к пустыне, замерла, не дождавшись ответа.

В самом молочном и не ходячем еще детстве Леночку оставляли посреди большого количества подушек, занимаемых у соседей по коммуналке. Сначала ненадолго. Жившая в комнате напротив тетя Вера работала неподалеку и, прибегая иногда, проведывала Леночку. Покормит, на горшок посадит или просто расправит тельце спящего полусидящего, полусогнувшегося ребенка.

Потом Леночка стала совсем «молодцом». Она могла быть одна и днем, и вечером, и даже в новогодний праздник. Родители, натрудившиеся на своих конвейерах и пытавшиеся ослабить пресс домашнего воскресного труда, еле дожидались субботнего вечера, чтобы побежать в дом культуры на танцы. А праздники они всегда встречали в большой компании друзей. Собирались у тех, кто жил уже в своей, а не в коммунальной квартире. Уходя, родители ставили на стол маленькую вазочку с цветными карамельками, а в новогоднюю ночь на столе красовалась целая шоколадка. И Леночка оставалась одна.

Безигрушечное пространство комнаты она обживала по-своему. Шагами вокруг круглого стола. Потом можно было подлезть под его пологи через дождливые прикосновения тонкой серебристой бахромы и в подкупольных сумерках продолжать давно начатую узорную роспись чернильным карандашом. Пока не затечет рука. Тогда можно расположиться на лесах — перекрестии в основании стола — и ловить в хаосе линий и пятен на секунду сцепляющиеся и тут же исчезающие образы. Никто не знал этой тайны, существовавшей на обратной стороне столешницы.

Из угла в угол комнаты лежала клетчатая, ворсистая дорожка. Эта дорожка, мало того что управляла территорией и была центром, по отношению к которому определялось место остальным предметам, она еще претендовала на чужое время, фантазию и движение. Выбираясь из-под стола, Леночка попадала в сети клетчатой власти. Клетки вытягивали из нее выдумки и затеи. Сколько уже Леночка придумала правил передвижения по клеткам, разновидностей домашних «классиков», собственную гимнастику на клеточках и танцевальные шаги, а вариации все не кончались. Даже обессилев от скаканья, ползанья, кувырканья и кручения, и свалившись на дорожку отдыхать, она продолжала придумывать позы, вытягиваясь, изгибаясь, складываясь на неуемной клеточной полосе. Позже, когда Леночка впервые наблюдала шахматную игру, то она восприняла ее как настольный вариант ее «дорожечных» безумств.

Дорожка так и поглотила бы Леночкино существо, если бы не появился над сервантом овал полированного дерева с передвигающимися золотистыми лучиками. Овал был наградой «за хорошее производство», так это поняла Леночка из родительских разговоров. И еще, такого овала не было ни у кого из знакомых. Для Леночки его появление было равноценно новому взгляду на жизнь. Она ставила рядом с сервантом стул, потом забиралась на выступ, до чего ж этим выступом сервант походил на пианино, потом рукой надо ухватить дальний угол, на коленку, и вот она в полный рост наверху. Комната становилась совсем другой. На люстре видно засохшую муху.

Никакого размеренного «тик-так», которое должно было быть в любых часах, Леночка в овале не обнаружила. Там происходило что-то другое, нервно и безвозвратно отщипывались со звуком «цэ» крошечные бесплотные частицы, и они разлетались, проходя сквозь стены и воздух. Эти летящие «цэ» проникали в Леночкино естество, и ей представлялось, как они передвигаются в ней.

Привыкнув сидеть на серванте под часами, она постепенно стала ощущать этот невидимый поток. Задумается, и вдруг в какой-то миг, случайным движением взламывая тонкое стекло оцепенения, загадывает, где сейчас золотые лучики. И отгадывает. Потом снова отгадывает. Это была радость и игра. Она ощутила связь между лучиками и выдохами «цэ».

Игра со временем расширила пространство ее жизни. Угол их большой коммунальной прихожей был отгорожен занавеской. Там хранили общий с соседями хлам, на крючках висели ватники, плащи, пальто и невесть что еще. Сосед дядя Коля затаскивал на зиму в этот угол свой мотоцикл. Леночка забиралась на широкое кожаное сиденье мотоцикла, свивала вокруг себя шатер из висячих одеяний и замирала. Здесь было самое хорошее место, чтобы чувствовать ход времени и отгадать положение стрелок. Маленькие «цэ» были с ней, в ней, над ней, во всех комнатах, вокруг дома. Золотые лучики сдержанно отмеряли разлетающиеся россыпи. Леночка бежала в комнату проверять совпадение. В новогодний вечер, когда на мотоцикле можно было сидеть сколько хочешь, и сколько хочешь можно было бегать из комнаты за занавеску и обратно, дойдя до предела своего наслаждения, она растапливала на батарее шоколадку, обмазывала теплым шоколадом руки, а потом долго слизывала «негритянскую кожу».

Детский сад находился в соседнем подъезде, и Леночке рано позволили приходить и уходить самой, тем более что она уже умела делать все вовремя. Вечером, когда родители работали по две смены, она ходила «смотреть улицу». Встанет около дома и смотрит тем невидящим подробностей, обращенным в себя взглядом, каким смотрят на проходящие поезда и пароходы, жизнь внутри которых никак и никогда не может быть связана с жизнью смотрящего.

Слабел естественный вечерний свет. И мириады электронов, заключенных в проводниковые тюрьмы, вырывались из камер в замкнутые коридоры, чтобы служить человеческой жизни, пожелавшей другого источника света. А вместе с источником менялись и направление, и сила, и смысл его лучей. Менялись объемы и формы улиц и домов, менялись расстояния между предметами и людьми, менялись настроения, поступки и необходимость в них.

Семья переехала в другую квартиру. У Леночки теперь была своя отдельная комната. Стол, дорожка и овал с золотыми лучиками перекочевали именно к ней, и она чувствовала себя вполне дома. Окно удобно смотрело на улицу, так что на «поезда и пароходы» можно было поглядывать прямо отсюда.

За стеной шла неведомая ей родительская жизнь. С заводом, его растущими цехами, соревнованиями, заседаниями парткома, решениями пленумов и съездов, и с тем, что кто-то сказал в райкоме, но не сказал в горкоме, и все равно его сняли, и что об этом сказали в обкоме. Каждый вечер родители раскладывали на полу ворохи газет, еле вмещаемых почтовым ящиком, и начиналась вакханалия шумного чтения, подчеркивания и вырезывания, наклеивания и размещения газетных вырезок по особым тетрадочкам и подшивочкам. Оба они были агитаторами и пропагандистами, оба лучшими и награжденными, оба стали руководителями. Папа — повыше, он готовил важные доклады, которые репетировались несколькими прогонами дома, а мама задавала «вопросы из зала» и аплодировала составленным ею же ответам. Их жизненный проект удавался.

Школа не произвела на Леночку никакого особого впечатления. Там все происходило как-то отдельно от Леночкиной жизни и укладывалось в какую-то самостоятельную клеточку ее сознания, не перемешивающуюся с ее существом. В этой клеточке хранилось все, что предлагалось и предполагалось запоминать, и если не путать запоминаемое, то можно получить любую пятерку и даже победить на олимпиаде. Леночка запоминала, получала, побеждала. В тот единственный раз, когда слова об Арине Родионовне проникли в никогда и никем не затрагиваемые внутренние пространства Леночкиной души, она осмелилась подойти к учительнице. Ей хотелось как-то продолжить возникшее ощущение иной жизни, но она еще не нашла слова, чтобы сказать об этом.

— Леночка, какая ты молодец, что подошла! Как ты вовремя! — усиленно заулыбалась учительница.

Она отвела Леночку в сторону и доверяющим военную тайну шепотом, с изредка выбрызгиваемыми шариками слюней, сообщила:

— Наша школа выходит на первое место в городе, но об этом пока никому нельзя говорить. Сейчас срочно готовится выставка работ лучших учеников, а у нас нет ни одного сочинения по тематике конкурса. Надо написать что-нибудь такое, ну, например, «Мои мама и папа — коммунисты». У тебя ведь такие замечательные родители, и лучше тебя никто этого не сделает, я даже разрешаю тебе не приходить завтра в школу! И зачтем это как четвертное сочинение!

Окошко к Арине Родионовне захлопнулось. Леночкина фотография попала на стенд «Лучшие из лучших».

Клеточка с запомненным «учебным материалом» разрослась в тяжелый, смешанного цвета пластилиновый ком. Комочек к комочку прилеплялись «знания» о молекулах, материках, запятых, углах отражения, исторических периодах… Всего этого с излишком хватило, чтобы поступить в столичный институт. Леночка проехала еще немного по жизни в своей единственной освоенной роли — роли ученицы и стала задыхаться в плотной ткани человеческих отношений.

Конечно, она не была совсем ненормальной. Поначалу на курсе, пока все привыкали друг к другу, в складывающееся общественное мнение Леночка попала как очень даже нормальная и нежадная на помощь девочка. У нее был какой-то особенный способ решения задачек, который сразу стал «народным» достоянием. Никто не понимал, как она это делала, но, получая свою контрольную решенной, уже и не интересовался, почему она рисует сначала ряды клеток, растаскивает задачу по разным углам и рядам, а потом двигается по клеткам, будто танцует, соединяя одно с другим, пока не получается ответ. Еще она рисовала витиеватые узоры на последней странице тетрадки, непременно чернильным карандашом, и там, если взглянуть издалека, вспыхивало неуловимое выражение неуловимого лица, но оно тут же пряталось.

А еще она всегда знала точное время, не глядя на часы, и это чуть было не продвинуло ее на ступеньку вверх в курсовой иерархии, но подошла осень. При сборах в Москву ей было отдано мамино старое пальто. Когда-то пальто было модным. Сейчас его бочковатые изгибы и изменившийся белый цвет могли встретить восхищение только со стороны огромного серого папиного плаща, с которым они висели в одном мешке у дальней стены темной комнаты. Леночка долго боролась с кокетливой фигурой бывшего белого пальто, ухватывая выпуклости насколько позволяла ее ладонь и сглаживая изгибы грубым швом вовнутрь, пока все одеяние не превратилось в серый рифленый прямоугольник. К пальто ей дадена была ярко-салатного цвета шляпа с полями, отвергнутая по каким-то причинам мамой. Именно такую шляпу именно в это время разыскивал руководитель институтской драмстудии для новой постановки с сюжетом привычно для тех времен происходившим в сумасшедшем доме. Встреча автора с важным атрибутом спектакля не состоялась, спектакль и без шляпы благополучно запретят несколько позже. А покамест она двигалась непредсказуемыми Леночкиными маршрутами, то совершая любопытствующие повороты, то сникая плаксиво в какой-нибудь парковой аллее, то появляясь неразбавляемым пятном в не признающей шляп гуще студенческих голов, собирающихся перед корпусом института перед началом лекций. Вместе с красными, оставшимися на вырост, резиновыми сапогами комплект осенней одежды, спугнувший вахтершу в общежитии, так что она потребовала пропуск, «ходють, не поймешь кто», переместил Леночку с места «среди всех» на какое-то другое место.

Совместимость со всем, что было «не Леночкой» закончилась. Даже если она, по совпадению, оказывалась посреди студенческого народа, то через минуту все распределялось по каким-то неведомым ей законам движения и житейского смысла, русла которых магически огибали островок, на котором стояла Леночка, и даже ее тень, и каждый ее следующий шаг. Она не попадала ни в чью жизнь и не испытывала ощущения своей. Все вокруг откуда-то знали, где, с кем, когда и для чего им непременно надо быть, и что там надо делать, им была известна и понятна степень важности этих событий. События множились, проживались до их наступления, а потом еще много раз после их завершения, и это проживание непременно надо было обсуждать, и в этом тоже были свои где, с кем и когда. Из чего прорастала эта невидимая, упругой прочности ткань, принадлежащая уже не отдельным человекам, а гигантскому многолюдному существу, слепому по своей природе и беспощадному ко всему, что не входило в состав его тугих мышц?

Она никому не мешала, и ее никто не учитывал. Люди разговаривали через нее, иногда на темы, третьего одушевленного не предполагающие Напряжение небытия в эти мгновения парализовало все ее убогие жизненные силы, пока, паралич за параличом, раскаленная спица понимания собственного отсутствия в этом мире не вывела ее в иное измерение по отношению к нему. И этим измерением было страдание.

Страдание не получалось ни расплескать, ни отторгнуть, ни расколоть на более терпимые части, ни остудить, ни выразить. Не научившись разговаривать с самой собой, Леночка бессловесно вопрошала пластилиновый ком и вязла в его немоте и чужести. Это были ее собственная немота и чужесть себя в себе, из которых она не могла выпрыгнуть.

В отчаянии она бродила по необъятному городу, пытаясь зацепиться за какое-нибудь проявление жизни. Обнаружив странноприимную приветливость музеев и театров и сращиваясь на много часов с выставочной публикой или с затаившим дыхание залом, она стала чувствовать, что и там все время идет какой-то напряженный разговор, которого она не понимает. Смыслы, жившие на полотнах и сцене, скользили мимо нее. Вот зал зашумел на полуфразе актера, потом аплодисменты. Почему? Леночка старалась подольше задержаться в очереди в театральном гардеробе, чтобы подслушать, как перебрасываются фразами люди, чтобы незаметно подглядеть, как они кивают друг другу, как пожимают руки на прощание.

 

Очередь была неплохим местом Леночкиного анонимного существования. Слава богу, очередей тогда было много, в иных можно было простоять полдня, становясь полноправным участником событий небольшого очередейного сообщества. Там можно было даже назваться другим именем, и можно было попробовать поразговаривать на житейские темы. Еще там почти никто не обращал внимания на рифленый прямоугольник в красно-зеленом обрамлении. И Леночка полюбила очереди.

В воскресенье она стояла с утра в серьезной очереди в художественный музей. Осень уже обретала зимние привычки. Подмораживало. И Леночка позволила себе, что она никогда не осмеливалась делать, предупредить близстоящих и пойти погреться в угловой кафетерий. Обхватив ладонями стакан с разбавленным в соответствии с тогдашними нормами кофе, Леночка смотрела в окно. Она чувствовала к очереди привязанность. Как это невообразимо весело вернуться туда, где тебя принимают. Какое это все же счастливое состояние встать снова на свое место, будто бы ты так же законно пребываешь здесь, как и другие!

Очередь продвигалась небыстро, с достоинством и без суеты. Вот стали слышны организующие звуки периодически задвигаемых и отодвигаемых милиционерами металлических перегородок, дозирующих поток.

— На Джоконду или на общую экспозицию? — культурно спросил милиционер. Привыкший к заторможенности как к данности того времени, он и без ответов формировал русло вверенной ему реки, тем более что давно уже находился в ранге, позволяющем свершать действа и более высокого порядка.

Ритуал вхождения под своды преображал очередь. Она начинала терять обретенную ее постояльцами одинаковость и распадалась на совершенно разные отдельности. Появлялись лица, незнакомые друг другу. Леночка переживала эти метаморфозы, иллюзия братства и равенства оказалась такой скоротечной. Вдруг справа она почувствовала взгляд, обращенный именно на неё.

Она увидела небольшую картину, совершенно одинокую на всем пространстве стены, но содержавшееся в ней спокойствие утвердительно говорило о возможности такого существования. И даже не просто существования, а обладания силой и значительностью, которую непонятно с чем можно сравнить, если учесть, сколько и каких людей считают важным прийти к ней.

Леночка стала привычно искать на портрете явные и неявные знаки оправдания жизни той женщины. Это была главная Леночкина философская мысль, не дающая ей никакого покоя, так как оправдание, служившее каким-то главным пропуском в жизнь и защитой от нее, никак для Леночки не находилось. Здесь, перед этой картиной, главная философская мысль стала распадаться. Женщина осмелилась предстать без младенца, этого безукоризненного оправдания присутствия всякой женщины на земле. Леночка всегда избегала изображений мадонн с младенцами, рядом с которыми ее непонятное существование заходило в тупик. Образ мадонны с младенцем всегда был настолько бесспорно правильным, что, не имея к нему хоть какого-то отношения, бессмысленно было продолжать дальше дышать и ходить. Именно так себя чувствовала Леночка, встречая очередной подавляющий ее материнский взгляд. Ни разу не подвернулась ей догадка, что сама она принадлежит к этому роду-племени, способному к материнству, и что эти картины о ней.

Нет, ей надо было понять нечто другое. Леночка вернулась на несколько человек назад, чтобы вновь подойти к картине. Неужели можно просто быть? Но что это за «быть» в чистом виде, не связанное ни с материнством, ни с бесконечной игрой полов, ни с профессией, которую так важно иметь, как им говорили в школе, ни даже с титулом, ни с богатством. Ведь ничего этого на картине нет, а жизнь этого взгляда все-таки из чего-то происходит. В этот момент Леночка каким-то ознобом почувствовала, что там за этими глазами действительно кто-то есть, и она впервые, с трудом это перенося, испытала долгий взгляд живого человека. Ведь лично с ней никто никогда серьезно не разговаривал и прямо в глаза не смотрел. Этот взгляд возводил ее в ранг равных в ее желании «быть». Да, именно сейчас все это сформулировалось так. Такой резкий приступ ощущения самой себя.

— Гражданка, не задерживайтесь — уменьшая громкость от вида безумного лица и не принятых здесь слез, руководил милиционер.

Леночка бежала какими-то дворами, скверами. Не знала, куда. Она поняла главное. Ее не было до сих пор. Страдание от собственного отсутствия, резавшее ее столько дней и ночей, было еще где-то рядом, но уже не в ней. Она несла, как ей показалось, другое чувство.

Разве существует в жизни логика событий?

Леночка не заметила вывернувшую из-за угла на скорости многотонную махину. И даже не успела осознать, что находится на дороге, как все закончилось.

 

Душа заметалась на ниточке, удерживаемой где-то в перекрестии золотых лучиков, и… оборвалась…

 

 

СЛОВАРЬ ЛАТИНСКОГО ЯЗЫКА.

 

Петр Петрович шел в приподнятом настроении по весенней улице и неожиданно для себя свернул под арку — в единственный в их городе букинистический магазин. Сегодня он ощущал какой-то сдвиг душевного равновесия, но явно в благодатную сторону, а тут еще, в этом небольшом прямоугольнике стеллажей, добавился благородный «привкус» не хлебом единым живущего, так что всё это походило на добрый знак всегда ожидаемого лучшего.

Петр Петрович прошелся вдоль книжных рядов. В состоянии предрадости, которое бывает весной или перед Новым годом, скользнул взглядом (немного с чувством превосходства) поверх романов, зазывающих остатками золота на переплетах, поверх завитков приключенческих серий, по лаковой отгибающейся кожуре книжной мелочи, мимо философских, сдержанной цветовой гаммы изваяний. Петр Петрович давно уж не читал ничего, убедившись в достаточности собственной премудрости, а стало быть, и в бесполезности ее приумножения. Но находиться в этом пространстве ему было приятно, будто он получал благословение на большие дела.

Прямо перед дверью, на выходе с полки нависал громадный том в бордовом подтрепанном дерматине. Петр Петрович, задержав дыхание, точно как если бы нашел то, что долго искал, стал вытягивать трудно двигающийся слиток страниц с надписью без всяких афиширующих выкрутасов — «Словарь латинского языка».

Стоять с этой тяжестью было невозможно. Петр Петрович сначала привалил том к полке, потом увидел в углу стул и пристроился немного подумать. Когда-то в детстве ему очень хотелось стать римлянином. Это слово было особенным, отличным от таких, как моряк, шахтер или строитель, быстро расхватываемых другими ребятами, когда взрослые подступали с вопросом «кем хочешь быть». Он хотел быть римлянином, и это означало нечто совершенно необычное. Ему виделась большая площадь, много людей, и он, в светлой тоге, ораторствует с поднятой рукой. Конечно, это была картинка из книжки по истории Древнего Рима, переехавшая в его детское воображение. Но сейчас латинские слова и фразы из словаря, вскрывающие генотип какого-то особого человеческого поведения и мыслей, не допускающие мусора подробностей и мелочей, не знакомые с ужимками неблагородных смыслов, оживили эту картинку, будто и не было стольких лет, а впрочем, и целой жизни. Во фразах была своя собственная ритмичность, они ударяли где-то рядом с сердцем, совпадая с его ударами.

Петр Петрович разволновался. Посмотрел на цену. Словарь был дорогим даже для его директорской зарплаты. Он служил директором маленького института повышения квалификации. Этот институт отличался той странностью, что никто о нем в городе ничего не знал. Съедал институт тихонько, год за годом небольшой бюджетный пирожок, переучивал работников образования, выдавал сертификаты и справки, проводил проверки в деревенских школах, и всё это так незаметно, так бесследно и бесцветно, что ни одна человеческая память не удерживала это учреждение на своем балансе.

Петр Петрович медленно переворачивал страницы. Ему нравилось всё. С каждой фразой сцены повседневной жизни взрывались от его триумфального въезда на колеснице давно забытых словосочетаний. Он представил обыденные пререкания с завотделом в министерстве и произнес гневное: «Quousquetandem!» — «До каких же пор, наконец», — так что завотделом, у которого всегда во время разговора глаза бегали из угла в угол, уставился прямо во взгляд Петра Петровича, потеряв мысль.

Рука ощущала волокнистость старой бумаги. Всё вместе: и звук переворачиваемых огромных листов, и цвет их, напоминавший рецептурные бланки, и особый запах, исходивший из внутренностей огромного тома, — всё это, казалось, имеет отношение к некой давно опечатанной комнате внутренних покоев Петра Петровича. Потусторонность на мгновение забирала его, но в следующий миг, как при повороте зеркальца, наводящего солнечный зайчик, ослепление исчезало, и всё превращалось в «здесь и сейчас».

Невольно Петр Петрович стал подыскивать в словаре фразу если не на все случаи жизни, то полезную, по крайней мере, для завтрашнего выступления на совещании. Длинные предложения по лености пропускались, но вот попалась сама краткость: «Ultimaratio» — «Последний, решительный довод». Если здесь выдержать хорошую паузу, начал примеряться к ней Петр Петрович, то ожидание довода повысит цену самого завалящего довода, так что о самом доводе можно и не беспокоиться. Вот где хитрость-то римская.

Петр Петрович достал из портфеля блокнот, сделал запись и почувствовал себя совершенно превосходно. Рано еще о пенсии думать. Выходя из мечтательности, он обнаружил, что в магазине всё же есть продавец. Парнишка непонятного возраста и непонятной внешности шебаршился со стопками книг, то ли выстраивая их в алфавитном порядке, то ли выставляя на обзор из внутреннего ряда. Он не обратил никакого внимания на изучающий взгляд Петра Петровича, который решал маленький человековедческий ребус. «Ребус» состоял из восточного типа рубашки с широкими рукавами, яркой ситцевой жилетки, расцвеченной среднерусскими полевыми цветами, тяжелых очков, напоминавших о конце шестидесятых, и выстриженного на голове узора. Серьга в одном ухе молодого человека тоже имелась, но если еще недавно она была почти что равна мировоззрению, то сейчас — это ничего не значащая частность.

«Да, перемешалось всё в наше время, — подумал Петр Петрович. — Одно сплошное чудачество».

Клеенка на стуле, где он сидел, по-весеннему нагрелась. Ну так и пора.

На следующий день Петр Петрович шел на работу, думая о набросках доклада, который предстояло усилить «последним и решительным доводом». Выступление было предписано министерством и должно было известить народ о том, какие усилия это министерство предпринимает для укрепления отрасли — так почему-то теперь называлось образование — и как надлежит работать институту, чтобы эти усилия проводить в жизнь. Петр Петрович был весь устремлен к письменному столу и, добравшись наконец, наточил несколько карандашей, велел сделать чаю и завис над первой страницей.

Страница жила своею собственною жизнью, не беспокоясь о том, кто ее будет читать и кто ее будет слушать. Строки журчали песнь о рыночных нишах, которые надо осваивать институту, о том, как важна сейчас непрерывность образования, но еще важнее переход к дистанционному обучению и информационным технологиям, которые выведут нас в передовые страны. В неясных местах булькали номера инструктивных писем, разъясняющих новые нормативы и требования. Письма носили рекомендательный характер, но чем мягче звучали эти рекомендации, тем жестче обычно был по ним спрос. В системе, где работал Петр Петрович, рекомендации означали, что их сочинители не очень-то понимают, что надо делать, но сознаться в этом не хотят. Было бы наивно заподозрить, что рекомендация открывает и разрешает широкие возможности действия, приглашает к вариациям — не тут-то было. Те, кто пробовали эти вариации, оказывается, серьезно подрывали единство, так сказать, образовательного поля страны, и очень скоро из него исчезали. Или передумывали пробовать. Так что если дорого тебе твое благосостояние, знай выполняй рекомендации.

Грифельный кончик карандаша, блуждая без цели, перебрался уже за третью страницу, но все они как одна повторяли всё тот же содержательный ландшафт — голую серую равнину. Петр Петрович глотнул чаю и вспомнил про «Ultimaratio».

В этот момент в дверях показался узкобедрый силуэт зама по научной части. Замша была прислана ему недавно самым типичным министерским способом, с явным намеком на то, что полная луна его карьеры пошла на убыль. Кем или чем приходилось это существо кому-то в министерстве, Петру Петровичу не объяснили. После недвусмысленного звонка из одного высокого кабинета, оно появилось вот так же в дверях и положило вместе с документами автореферат недавно защищенной кандидатской диссертации. Там, на последней странице, директор обнаружил четырехэтажную формулу вычисления качества образования. Петр Петрович хоть и считал, что наше образование давно похоронено в вечной российской мерзлоте, но то, что он сам его похоронам способствовал, почувствовал неожиданно, увидев эту формулу. Ему показалось, что он не уберег человечество от одного из подвидов чумы.

Существо, поправив и без того широко расставленные уголки воротничка прозрачной блузки, протянуло план научной работы института. Петр Петрович имел некоторые ожидания, что именно будет сотворено в этом плане, порученном как первое испытание вновь прибывшему администратору, и они подтвердились, даже с избытком. Замша выбрала несколько параметров, называемых современно — компетенциями, которые непременно надо измерять, а измерения будут закладываться в ту самую четырехэтажную формулу. Последний подсчет и раскроет, какое качество у нашего образования. «Избыток» ожиданий состоял в том, что каждый параметр получил свой цвет. Цвета, как и воображение автора, не тянули даже на банальную радугу. План был написан на разноцветных листках, в соответствии с основной идеей, стащенной из какой-то плохо прочитанной книжки по психологии, и каждому подразделению предстояло работать над своим цветом и его оттенками. Такая инновация могла прославить институт, но Петру Петровичу сегодня было не до шуток. Неожиданно он произнес:

— А в чем ваш самый решительный довод?

Существо даже не вздрогнуло, хоть это была иголка, может быть единственная и последняя в арсенале Петра Петровича.

— Про что это вы? — глаза замши уставились на заостренный кончик карандаша, который только что нашел место на пустом листе и елозил туда-обратно, вырисовывая толстую линию — то ли обороны, то ли нападения.

— Не я, а вы. На каких основаниях, прошу прощения, вы всё это возвели? Из чего, скажите, пожалуйста, следует, что человека можно разъять на энное число частей, особенно когда с ним происходит изменение, связанное с открытием того, чего раньше в нем не было? Я беру ту клетку живого процесса образования, который, если вдруг и случается, то состоит из маленьких рывков, равных пониманию мысли. По какому такому правилу вы решили, что можно этот рывок разрезать на куски, да еще на равные, да еще раскрасить их как пшено на пасху?

Ответ задерживался. Видимо, в головном компьютере шла запись разговора на особо важные носители. Завтра всё это будет известно в министерстве, ну и черт с ними.

— Параметры я выделяла, во-первых, согласно инструктивным письмам. Вы же знаете, что рекомендательный характер… — замша приостановилась, заметив, что голова Петра Петровича стала нетерпеливо описывать замкнутые траектории в воздухе. — И потом, собираю сейчас кое-что на докторскую, изучаю…

Карандаш усердно забегал по своему маршруту, пока бумага не начала потрескивать и рваться. Грифель скользнул по полировке стола как раз под пиканье часов, донесшееся из приемной. Пора было идти.

— Оставьте этот цветник здесь. Я посмотрю всё внимательно, но сегодня его представлять не будем.

Совещание отдавало дурнотой. Алевтина Васильевна, старейший работник института, всегда сидящая на последнем ряду, вязала что-то из раздражающе розовой шерсти. Петр Петрович даже удивился, что в наше время еще кто-то вяжет. Вероника Николаевна откровенно спала, но ей простительно. Она ухаживает за больной матерью и часто не спит по ночам. Остальные, наверно, тоже спали, но так, что внешне это было незаметно. Двое молодых историков, недавно принятых в институт, играли на мобильниках, обмениваясь время от времени радостными ухмылками. Речь Петра Петровича, которую он сам тихо ненавидел, поплыла по залу вполне тактично, никого не побеспокоила и не отвлекла. Когда он закончил, аудитория преобразилась и, не отличаясь в резвости от школьников, устремилась на выход.

Рабочий день истекал медленно. Бренчал телефон, сновала секретарша, подписал стопку удостоверений, приезжали из издательства, ездил в издательство, снова телефон, снова стопка удостоверений. За всем этим неумолимо вставала бессмысленность величиною в собственную жизнь. «Ну что, проснулся, поэт? Ты бы еще после похорон проснулся. Хотел всю жизнь пустой лейкой махать да других критиковать, а хоть одно зернышко смысла сам…»

Придя домой, бросив портфель и, чего не случалось, не зайдя на кухню, Петр Петрович приставил стул к угловому шкафу и полез к самой высокой полке под потолком. Он быстро и грубо передвигал и переворачивал скопившиеся там коробки и всякую всячину, пока не увидел знакомые углы белесых от времени тетрадей. Они были густо и туго перемотаны бечевкой, что, видимо, и спасло их от выбрасывания при многочисленных переездах и передвижениях, случавшихся в жизни Петра Петровича. Он несколько раз собирался распроститься с ними, но тетрадки были так хорошо и крепко связаны друг с другом, настолько легка и безропотна была эта порция прошлого, что, так и быть, в последний момент всякого переезда он совал их меж вещей, и маленькая связка снова отправлялась в дорогу, кочуя через все его разные, но в сущности одинаковые жизни.

Петр Петрович дотронулся до бечевки, хотел сначала разрезать, но принялся возиться с узелками. Потом медленно, виток за витком, стал освобождать своих странных спутников, ни разу не открытых за сорок или около того лет. Последний моток, казалось, отошел от обложки еле слышным вздохом… Вид лежащих в веревочном ворохе тетрадей коснулся вдруг какого-то застывшего лепестка его памяти, внутренние пространства стали разбегаться к окраинам вселенной, приближая его с головокружением к той невидимой точке, в которой он когда-то обнаружил самого себя. Или он обнаружил желание встретить самого себя?

Точка эта находилась вне тверди, в ней не на что было опереться, в ней можно было только пребывать.

Тетрадь открылась, и Петр Петрович увидел на листе свое первое писание, похожее на стихи.

 

Люблю я августовской ночью

Передвижением Луны

Водимым быть…Тогда воочию

Являются волнами сны,

 

Привычный слепок мирозданья

Смывают!.. В бездну отступя,

Как в час таинственный Созданья,

Я обретаю вновь себя…

 

Он вспомнил, как писал эти стихи после долгого всматривания в ночное небо.

Это было начало непреодолимо одинокого его существования. Чем более одинокого, тем более жаждавшего кого-то, кто мог кивнуть, понимая его вопрос, или ответить, или не согласиться. Кто мог отозваться.

Он искал этого собеседника среди сверстников, но с ними он чувствовал себя как не умеющий аукать в незнакомом лесу. Узеньким «ау» он отделял бесконечную житейскую перекличку от того особого человеческого общения, делающего человека иным. Задумавшись, он терял из виду и из слуха стайки сбившихся в компании и подолгу оставался с лесом один на один. Ему хотелось понять, что есть лес, среди которого мы бродим, и есть ли на свете не-лес. А тропинки? Они предсуществуют или можно создать свою тропу? Или это будет иллюзия созидания? И если не ауканье, то каков тот особый разговор между людьми, который происходит как уникальное событие, так что ни повториться вновь, ни свершиться с кем-то другим оно не может? И как возникает та абсолютная ценность и избранность собеседника, которая в броуновском движении ауканья, напротив, абсолютно ненадобна?

Собеседников он всё же нашел. Они жили в иных временах, были разбросаны по континентам. Мы ощущаем собеседника иногда сквозь страницу, по взгляду с картины, замираем, если вдруг обращенное к нам из музыки или из книги совпало с нашим внутренним ладом, как если бы музыка или книга cотворялись именно сейчас…

Однажды он шел по дороге с Данте. Он увидел его боковым зрением, когда открыл его главную книгу.

Это был год его двадцатипятилетия, принесший отчаяние, что самая важная часть жизни уже прошла. Он запутался в вопросах, не находя ни сил, ни способов искать ответы. Он сомневался в самой возможности ответов. Он ощущал себя в сумраке, когда неожиданно прочел дантовское: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…».

Данте шел медленно и скорбно, скрестив руки на груди. Он снова думал о Человеке, путь которого не мог быть задан раз и навсегда и требовал переосмысления в каждом веке, в каждом десятилетии и дне. И всё, что им, Данте, было пройдено, снова требовало мысли и чувств из новой точки истории. Он оживал в зовущем его сознании.

— Можно мне прочесть Вам свои стихи?

Данте кивнул.

 

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу

Дерзнул я, Данте, отыскать причины

Всех сумраков, что я в себе несу.

И шаг свершил я по ступеням Ада.

И немотой тщеславную гортань

Душил… И бился каплей водопада

О камень острый, испаряясь. Дань

Небытию при жизни повтореньем

Безмерна, продолженьем не-себя,

Продажей скорлупы от не-рожденья,

Раскрашенной под Фаберже. Трубя

«Я здесь!», не чуя нагрубанья слова,

Я, времени свершающего ток,

И не осилив донорства святого,

Распнув всё осмысляющий росток,

 

Пребуду в сумраке…

 

Он ждал. Хотелось похвалы. Неосязаемый попутчик произнес:

— Увидевший сумрак уже знает и о свете. Надо выйти к свету…

Петр Петрович отложил тетрадь и взял другую. Пустота на обложке и дальше, первая страница, вторая… Он не торопился листать, всматривался в ненаписанное… Когда-то он в прямом смысле болел ненормально острым восприятием слова. Словом, казалось, можно убить, словом можно оживить. В слове можно обожествить, в слове можно низвергнуть. Он обнаружил в слове силу двигать и структурировать мир. Если слово не сказано, то ничего, собственно, в мире и не произошло.

В ту пору в его жизни начало происходить обвальное обрушение человеческих связей. Страницы, оставшиеся пустующими, должны были стать свидетелями его почти гибельного отчуждения от людей, остановить которое он не мог. Это было как извержение вулкана, лава неприятия накрывала все его дружбы и даже любовь, оставляя самого его погребенным в собственных Помпеях.

Он побоялся написать о катастрофе, будто переданное бумаге станет раз и навсегда необратимым фактом реальности. Но реальность, несмотря на предосторожность, возникала именно такой, какой он не хотел ее видеть. Он вспомнил свои ощущения, будто он ходит по краю человеческой жизни, заглядывая в ее окна и чувствуя себя к ней не принадлежащим. Тогда же он понял, насколько непросты и непросто познаваемы взаимоотношения со словом.

Перелистав половину тетради, он увидел наконец какую-то запись, выведенную крупными буквами и обведенную несколько раз: «У меня появилась душа, когда я перестал быть душой общества». Запись, как и все последующие, была отделена сплошной линией, нет, стеной, толщиною в целую тетрадную клетку. Он штриховал старательно и зло, будто надеялся что-то выиграть от прочности возводимых бастионов.

 

Возможно, что счастье — это нечто, происходящее между людьми. Оттого и нет его, что ничего между ними не происходит. Возможно, Пушкин доверил именно это?

 

Откуда эта асимметрия: страсть к миру и равнодушие его ко мне?

 

И вдруг на последней странице…

 

«Ultimaratio» — последний, решительный довод (словарь латинского языка).

В чем может состоять последний, как основание всей жизни, довод? Может ли вообще такое основание быть? А обстоятельства?

Рискну подумать, что довод в том, что нет такого довода, по которому необходимо предать себя…

Теперь рискни так пожить, иначе ты, вместе со всеми своими тетрадками, есть один сплошной блеф…

 

Скажи ему кто-нибудь эти слова в лицо сейчас, он был бы встречен таким изощренным ответным огнем, который отбил бы всякую охоту поучать. По крайней мере, Петра Петровича обходил бы далеко стороной. К этим схваткам с возможными обвинителями и врагами он привык давно, сжился с ними, и, конечно, он в них побеждал.

Но слова были написаны им самим. Они не угрожали и не притязали ни на что. И как бы он им ни сопротивлялся, заявляя кому-то отсутствующему, чтобы не надеялся его перевоспитывать, они продолжали существовать спокойно и уверенно. Можно было выкинуть тетрадь, растоптать, сжечь, но вместо этого Петр Петрович сказал себе:

— Иди поешь.

Прошло несколько дней, а может быть, недель. Дверь в букинистический магазин приоткрылась. Полка вверху слева была пуста.

— Продан?

— Да, — послышалось из-за стеллажей.

«Смотри-ка, знает, о чем спрашиваю». Впрочем, может быть, в этом не было ничего удивительного.

Петр Петрович зашел сюда без какой-либо цели, так, на всякий случай. Словарь был ему ни к чему. И вообще, дело было не в словаре.