Авторы/Скворцов Владимир

ОДНОРАЗОВАЯ ЖИЗНЬ



 

В нашей улице врать можно было запросто, по делу и не по делу, но плохо, когда на вранье тебя ловили. Высмеивали, называли трепачом, свистуном, позорником или еще как. Если кто плакал от боли — смеялись, если кто падал, опять же дружно потешались. Просить запрещалось, иначе жди на «дай» издевательское «полай» или «Дай уехал в Китай и сказал: никому не давай» или еще какую издевательскую присказку. Учила улица, что называется, жизни. И долго не забывала о твоих ошибках, напоминала. Поэтому не просить, не болтать лишнего и не верить никому на слово мы привыкали едва начав ходить. И старались стойко переносить любые удары, чаянные и нечаянные. Мы смотрели на мир во все глаза, а он бил нас по башке, чтобы лучше виденное запоминали.

Зимой, мне лет пять к тому времени стукнуло, дед каким-то образом выбил в профкоме путевку в детский сад. В первый раз меня повел в садик дед. Новая дорога всегда кажется длинной. Мы шли по крепкому морозцу вдоль бесконечной чугунной решетки заводской ограды, когда раздался адский рев, воздух завибрировал от звукового напора, да и я, присевший от неожиданности, тоже завибрировал. Пар, вырывавшийся из сифона, оседал хлопьями куржака. Привыкай к заводскому гудку, у каждого завода имеется, сказал дед, это чтоб на работу народ не опаздывал. После я ходил в детский сад самостоятельно, когда заводские гудки уже заканчивали свою перекличку, прихватывая по дороге двух горластых девчонок Шамшуриных. Шли через базар, мимо «Голубого Дуная», деревянного распивочного сарая, действительно выкрашенного в грязно-голубой цвет, слава его скандальная простиралась даже до центральных улиц города; мимо бревенчатой стены мясного павильона, с висевшим на нем гигантским плакатом «Берегись клещей!» с большим черным членистоногим, нарисованным с любовью и тщанием. Рядом изображен был розовый человек в разрезе куда меньше паразита, и разъедаемый энцефалитом мозг. И меня всякий раз передергивало от жалости к человеку и отвращения к насекомому.

Десятую улицу переметала поземка, мы бегом пересекали ее по диагонали, там, где прошлым летом автобус раздавил мужика. Мы, пацаны, тогда всей улицей вихрем полетели на Десятую. Толпа стояла и жадно глазела на труп. С трудом удалось мне протиснуться в первый ряд, где стоял милиционер и теснил народ от покойника. Я увидел толстый, будто столешница, пласт крови, уже свернувшейся, на ней, как на плахе, лежала расплющенная голова мужика, на губах, на глазах густо сидели красивые разноцветные мухи, которые жадно пировали на крови, и свалил куда подальше, меня чуть не стошнило.

Идем по правой стороне Верхнего переулка, там меньше дует, вдоль новенького забора, по верх которого в изобилии натянута колючка, сделан тротуар с крышей. За забором стройка, там трудятся зэки. Мы почти пришли, вот уже сестры Шамшурины, которые всю дорогу беспрестанно тараторили, открывают калитку, а навстречу идет вохровский караул во главе с начкаром, у них пересменка. Они в овчинных светлых полушубках, весело переговариваются, рожи румяны, на груди автоматы, ствольные кожухи, патронные диски, части затвора покрылись на холоде нежной, как плесень, белой тончайшей изморозью.

Ко мне подлетает мой товарищ, первый помимо улицы близкий человек, с ним я провожу весь день. Я его так и звал — мой товарищ, имени потому и не запомнил. Он был отчаянно рыж, таких я больше не видел — волосы ежиком точь-в-точь лакированная медная проволока, на лицо будто кто посыпал мелкой ржавчиной, а та и въелась, так оно покрыто веснушками, только веки чистые. Я один не обзывал его конопатым и рыжим.

Друг тихонько подкрадывался сзади, закрывая мне ладошками глаза. Узнавал я его по особому запаху и всегда угадывал. Он спрашивал, как я догадался. Я не отвечал, пожимал плечами, улыбался. Невозможно же сказать, что от него по другому пахло: утлой, истончившейся жизнью, ветхостью и затхлостью, а еще хлебом и керосином — короче, не так, как от ребят в улице, в улице у нас ничем не пахло. Своего запаха ведь не чувствуешь, не зря говорили: своя вонинка слаще малинки.

В наших концах все жили одинаково. И огороды у всех отмерены поровну, не важно какой дом стоит — в один или два этажа — и сколько в нем народу, даже число яблонь в саду не должно превышать определенного количества. Больше, чем другим никому не отмерялось, так что и зависти к чужому достатку в общем-то не было. В соседнем квартале один мужик имел трофейный мотоцикл и собаку-овчарку, и жил в пятистенном доме. По выходным он выкатывал свой драндулет на улицу, на клеенке раскладывал детали и инструменты. День копался в его внутренностях, протирал, смазывал, а вечером закатывал обратно во двор. И никогда не ездил на нем. Зато в нашем квартале Длинный Валек, который работал обкатчиком на заводе, чуть ли не каждый день приезжал на обед на новом моцике, свой потому ему был не нужен. Мы им гордились, да он и сам гордился собой.

Впрочем, одевались в улице тоже все как один, поскольку нечего было одеть. Тканей в магазинах не имелось, их изредка «выбрасывали» и ломились за ними и бились за них насмерть. Как-то неделю витал слух по окрестностям, что в «Ткани» на базаре должны завезти товар. Бабушка бегала туда каждый день и все вызнала и ей удалось занять очередь в первой десятке. Стояла она всю ночь в помещении так плотно набитом, что соседи мешали вздохнуть. От спертого воздуха у ней пару раз мутилось сознание. Это она не без гордости рассказывала, урвав отрез то ли сатину, то ли ситцу. Мужики у нас поголовно облачались в стеганки, так у нас называли телогрейки. В старых, посеревших от времени и непогоды, работали, а новые служили для выхода в свет. На ногах – кирзовые сапоги, выходными считались сапоги яловые или хромовые. Женщины носили плюшевые такие, с блестящим ворсом, полупердончики с цветастым платком или шалью в холода. Модницы ходили в уродливых фигурных ботах, в которые вставляли туфли на каблуке. Про богатых, имеющих возможности «достать», говорили многозначительно: у него коверкотовое пальто, или: он в будни в бостоновом костюме ходит. До сих пор не ведаю, что такое габардин, шевиот, крепжоржет, муслин.

Бедным считался Мишка-пьяница. Его развалюха стояла рядом с домом деда и из окна видно было, как он мотался по двору в любою пору без штанов и орал песни или матерился. В огороде у него ничего не росло кроме лука и лебеды. Бабушка постоянно пугала деда, что рядошный Мишка сам сгорит и их дом спалит. А сама украдкой носила ему поесть.

А горели в наших концах хорошо, все ж построено из дерева. Зимним вечером кто-то закричал, побежали за базар, там дом горит. И мы побежали. Высокий дом пылал, толпа собралась немалая поглазеть на даровое зрелище. Мужики оседлали крыши соседних домов с ведрами воды в руках, чтобы огонь не перекинулся. С тех крыш сходил снег, они парили. Как зачарованный стоял я и глядел. Дом весь ярко-алый, спинка стула, видимая в окно, превратилась в раскаленный уголь. Постройка гудела от возникшей тяги. Искры взлетали высоко-высоко и исчезали в темном небе. Кричали, уберите ребятишек, счас рухнет. И рухнуло все, раскидало угли на десяток метров, они шипели, глубоко уходя в наст. Пьяные хозяева сидели в снегу на другой стороне, никак не могли сообразить, что происходит. Приехали пожарные и смотреть стало нечего, остался дым и смрад мокрых углей.

У дедова дома стояла водоразборная колонка, где останавливались мужики, идущие с базара. С ужасом я смотрел как они распечатывали бутылку с наклейкой, на которой зловеще чернели череп и кости, с пронзительно голубой жидкостью «денатурат» и надписью «Яд!», и глотали ее запросто, покрякивали, запивая водичкой. А предпочитающие политуру, лили ее неспешной коричневой струей в банку, осторожно сыпали соль из бумажки, доливали воды и долго, терпеливо мешали по очереди щепкой содержимое, На щепку наматывалась вонючая дрянь. Выпивали, курили, а потом падали под забор в заросли крапивы или заползали в палисадники. В те времена принято было снимать с пьяниц часы, с них и снимали.

Пили в улице практически в каждом доме, пили брагу, вишневку и самогон, по большим праздникам — магазинную водку. Дед тоже закладывал крепко, бабушка ругалась, скорее для порядка, поскольку свыклась с его пьянством. Раз дед по пьянке свалился с крыльца и сломал ключицу. Чтоб побыстрее зажило, он пил мою мочу. В другой раз дед пировал в Десятой улице и так опился брагой, что чуть не загнулся. Он лежал посиневший, с черным лицом, тело ломали судороги. Приехала скорая, врачи сделали укол прямо в сердце, с трудом откачали деда. Но от выпивки его отвратить не удалось. Папаша у Михи и Кольки запивал надолго, гонял семью, а когда надоедало, выходил на улицу в мундире со споротыми погонами, фуражке с синим околышем, вместо кокарды темнело овальное пятно, и орал на прохожих, командовал. Пока однажды его не спросили, а, так ты из этих? Да, я из этих и таких как вы гнобил, с гонором отвечал он. Договорить ему не дали и умело истоптали сапогами так, что он встать не смог. Больше на улице поддатым он не появлялся, домашним просто стало доставаться больше.

Плотник Кривоногов заснул в снегу. Десяти метров всего не дотянул до своих ворот. Отморозил, конечно, ногу и валенки не спасли. Ему отрезали ступню, но гангрена пошла выше и ему отняли ногу по колено. Его стали звать Одноноговым, он смеялся вместе со всеми. Скрипучий костыль он сделал себе сам.

Не употребляла спиртное лишь одна семья — Долгановых, у них никто и не курил, они были староверы.

Когда мы шли однажды на кладбище в родительскую субботу, я увидел дверь в глинистом склоне. Дед сказал, что это землянка. В ней живут люди. Может, погорельцы или еще какое несчастье у них вышло. Бедуют, бедные.

Под тем плакатом с сидящим на нем клещом тоже ночевали люди. В выгоревших добела гимнастерках, сапогах и шапках они целыми днями полеживали на ватниках, разговаривали, смеялись и пьянствовали. У кого руки не было, у кого ноги. Подаяниями не пробавлялись, непонятно что ели. Милиция боялась их трогать, могли и пальнуть по пьянке в ответ на претензии. Дед, вздыхая, сказал, не повезло людям, они солдаты, воевали, прошли огонь и воду, да вот застряли тут, а может и ехать не куда. Мать твою, победили немцев и вот получили награду, у стенки подыхать, дальше дед длинно выругался. А потом их не стало всех и в один день, говорили, что вывезли их всех неизвестно куда, чтоб глаза не мозолили, шепотом добавляли, что их в тихую постреляли. Вот у них не было ничего, кроме орденов и медалей.

В садике друг показывал мне фокусы, доставал из-под пальто разные штуки и был неистощим на выдумки. Ему нравилось меня обманывать, а мне обманываться. Как-то он показал мне пустые руки, крутнулся на месте — и в руках у него оказался здоровенный вываренный мосол чуть не в половину его роста. Я поразился, где же он прятал мосол. Или открывал рот, а там чернело что-то жеванное. Друг говорил, что это плиточный чай, вкусный-вкусный, как соевый шоколад, который нам порой давали по четверти плитки. Масло давали чаще, от него я перенял привычку продлять удовольствие: нужно размазанное по ломтю белого хлеба масло сдвигать зубами, когда хлеба уже мало оставалось, а масла достаточно, в рот клался кусочек рафинада, вдогонку хлеб с маслом и сверху глоток чая. Во, пироженка, прожевавшись произнес мой товарищ и вытянул руку с оттопыренным большим пальцем. Он же научил меня жевать вар, такую штуку черного цвета. Куски вара можно было найти прямо на улице. Позднее мы стали жевать парафин. Если в парафин положить грифель цветного карандаша, то он окрашивался. На базаре для жевания продавали смолу, та была вкуснее вара и парафина и пахла хвоей.

Это еще что. Как-то летом, почти всех детсадовцев забрали домой, дружок от нечего делать нараспев продекламировал стишок, одновременно чертя на земле то самое матерное трехбуквенное слово. Я повторил, восторгаясь, что научился писать. И поспешил к воспитательницам, чтобы похвастаться новым своим умением. Читать к тому времени я умел и с удовольствием читал вслух титры к диафильмам, которые выводили нам через проектор на стенку.

Я с гордостью прочитал стих и написал слово. Воспиталки закудахтали: кто научил, ты сам-то понимаешь, что написал отвратительное слово? Я понял, что влип, но друга не заложил, западло же. Хотя они и так поняли кто научил. Все ясно, мальчик же из бараков, говорили они друг другу, что с него взять, понимающе вздыхали воспиталки. Слыша незнакомое слово, я сперва обкатывал его про себя на языке, а потом только узнавал что это такое. Вот так же слово «барак», не обретя значения, отложилось до поры в памяти.

Глубокий лог разделял городские районы, Через него перекинут большой деревянный мост. Мы пешком возвращались из гостей и я устал. Все канючил, скоро ли дом. Бабушка отвечала, что вот перейдем мост, пройдем бараки, а там мы считай уже дома. Не вижу, где бараки, в нетерпении вопрошал я. Да вот же они, проговорила бабушка указывая на длинные, темные от времени строения, целый поселок. Ха, произнес я, как у нас в улице. Не знал, что Славка, Мишка Кудинов, Длинный Валек, Шамшурины живут в бараках. Кудиновы, между прочим, первые в нашей улице купили телевизор КВН. Вся улица набилась к ним в комнату и глядела в линзу, наполненную глицерином, которая мерцала голубым изображением, поражаясь, до чего дошла техника.

Потом началась школа, первый класс. Серая немаркая гимнастерка, такие же брюки, жесткий ремень с буквой «Ш» на бляхе, неудобная фуражка с околышем и тульей и стальной пружиной внутри. Бабушка ворчала, он живо два вырастет и куды ее девать? Стояли мы как штампованные дураки на стадионе, глазели по сторонам пока нас по классам не развели. Но не все, оказывается, были в форме, четверо из класса пришли в своем. Меня посадили позади двоих из них. От них пахло точно так же как и от моего товарища из детсада и я догадался, что они из бараков. Недели через две в класс явились две тетки из родительского комитета, что ли, с охапками школьных форм, гроздями ботинок со связанными шнурками и стали объяснять, что им поручено оказать бесплатную помощь неимущим, раздать форму и все, что полагается ученикам из необеспеченных семей. Учебники у всех есть? а то у нас лишние, с прошлого года остались. И тетка, что посолиднее, назвала фамилии — Константинов и Мельников, двое, сидевшие впереди, поднялись. Они сильно стеснялись своей бедности, стриженые шеи у них покраснели, сильнее у белобрысого Константинова и почти незаметно у темненького Мельникова. И мне тоже стало стыдно и неудобно, и не мне одному, ведь все мы не далеко от них ушли. Солидная тетка сказала, что надо мерить, вдруг не тот размер. Тогда другая тетка, почувствовав неловкость, сказала, что, может, лучше в коридоре. И они вместе с барахлом скрылись за дверью.

И понеслись школьные годы чудесные, о которых и вспомнить нечего. С улицы я был один в классе, хотя вся наша улица училась в той же школе. И вскоре сошелся с одним мальчишечкой, потому что мы сидели за одной партой. Позднее он сделался отличником и десять последующих лет его фотка украшала доску почета, что не мешало ему дружить со мной, троечником. По соседнему кварталу мы шагали до переулка, он поворачивал направо, а я бежал прямиком домой. Константинов и Мельников тоже ходили этой дорогой. Мы объединились в четверку, подружились вроде как. Кидались снежками, если зима, по осени — головками репейника, который в изобилии рос возле тротуаров, весной и осенью измеряли глубину луж резиновыми сапогами.

Во втором вроде бы классе мы учились, когда вот также по пути из школы Константинов и Мельников показали пистолет и дали подержать в руках. Мы схоронились за чьим-то палисадником, в жидких кустах, выбившихся из-под забора, там, где мочились нетерпеливые прохожие, и вот я бережно взвешиваю на ладони небольшой самодельный пистолетик. Рамка отлита из алюминия, на спусковой скобе, выступавшей полумесяцем, как у «ТТ», выцарапано «9 м. 1945 г.». Можно всухую щелкнуть, если оттянуть затвор. Рогатки, луки, поджиги и прочий арсенал для стрельбы всегда были у нас в ходу, а тут почти настоящее оружие. Патроны есть, спросил будущий отличник. Да нету, а нужны патроны для мелкашки, ответили Константинов и Мельников, а то бы постреляли. Может, у вас есть, а?

В третьем классе нас приняли в пионеры у памятника павшим борцам. Повязали галстуки и сказали, что на нас отныне большая ответственность, что мы должны быть примером, а галстук — частица общего знамени и носить его надо всегда. После уроков, выйдя со школьного двора и не сговариваясь, Константинов с Мельниковым поснимали свои галстуки и сунули в карман. Я свой стянул тоже. Вы чего? спросил я. А ты чего? в свою очередь отозвались они. Постояли, помолчали и разошлись. И сколько ни говорила училка, что галстук следует гладить перед школой, не помогало. У нас они походили на красные носовые платки, заскорузлые такие, когда сопли ручьем текут.

У меня-то тайная причина имелась, чтоб снимать галстук. Бабушка говорила, чтоб я этот бесовский символ не видела. Я тогда верил в Бога. Бабушка и дед ходили в церковь по выходным и меня с собой брали. Прадед читал Евангелие, то страшное место про последние времена, я так проникся, что заплакал от страха. В шесть лет я с легкостью разбирал по церковнославянскому и бабушка заставляла читать по вечерам старые неподъемные книги. Она принимала странниц и монашек, они напоминали мне шпионов из кино. Заходили только в те дома, по рекомендации, на окнах которых видели герани, бегонии или столетники. Позднее я узнал, что эти растения распространены в Святой земле и паломники брали их в память о посещении библейских мест. «Сады» на подоконниках служили опознавательным знаком: в этом доме веруют. Странница подарила мне камень из города Иерусалима, шептала, опусти его в воду и увидишь изображение Христа Спасителя нашего, храни камень. Я потерял его, о чем глубоко сожалею и по сей день.

Крестик на английской булавке, приколотый к майке с изнанки, удалось проносить до четвертого класса. До тех пор, пока мать не обнаружила крестик и не выбросила его в помойное ведро. Я протестовал, хотел вылить помои на землю и найти крестик, но мать взяла и опростала ведро в выгребную яму. Ее не поразил гром, у нее не отнялся язык и вера моя с того момента поколебалась.

Неожиданно Константинов прославился на всю школу. Тогда все пацаны играли в жоску. Отрезается кусочек овчины с шерстью, к ней проволокой крепится кусочек свинца, все, жоска готова. И надо жонглировать, «набивать» внутренней стороной стопы, чтобы жоска не падала на землю.

Туалет на третьем этаже был не для всех. Старшеклассники наперебой курили, там слоями висел сизый дым, весь потолок увешан папиросами и сгоревшими спичками, от которых оставались черные пятна, там же происходили драки до первой крови. Директриса все грозилась заколотить туалет досками крест на крест, но, видать, руки не дошли. Младшим разрешалось только справить нужду и более не задерживаться. Константинов с Мельниковым и я зашли туда именно пописать.

Чемпион школы по жоске, дважды второгодник по кличке Порох, громко бахвалился: играю кастет, если кто больше меня набьет, выходи кто не ссыт. Константинов пробормотал еле слышно, можно, мол, мне попробовать. А ну, короед, дай шороху, засмеялся Порох. И Константинов дал. Поймал ритм и жонглировал всю перемену, в полной тишине, плотно окруженный старшеклассниками, пока звонок не прозвенел, пока Мельников позвал: кончай уже, а то училка заругается. И мы пошли. Эй, а кастет, закричал вслед Порох. Константинов только рукой махнул.

В классе, когда училка закончила опрос и начала объяснять новый материал, я спросил Константинова, почему он не взял пороховский кастет. А зачем, прошептал Константинов, у меня есть. И протянул под партой текстолитовый кастет. Я продел в него пальцы, сжал кулак, мне он оказался великоват.

Пространство расширялось, в мою городскую топографию входили теперь и дорога до школы, путь в библиотеку, до пруда, в десятки мест. Выросший из трехколесного велосипеда, я мечтал о взрослом. И вот в один прекрасный и удивительный день у меня появился блестящий, пахнущий машинным маслом велосипед. Взрослый! Я мог ездить только на раме, с седла ноги до педалей не доставали, но это ерунда, вырасту. Стоял дождливый сентябрь и покататься мне не удалось, жалко было марать колеса и щитки в грязи. И так нестерпимо ждать до следующего лета. Пока же настала зима, не менее долгожданная. Дед выстрогал мне лыжи из дерева березы, а потом загнул им носы над паром. С виду лыжи получились довольно уродливыми, но двигаться на них можно было вполне. И я поехал в тот самый лог, над которым протянулся мост, где каталась вся наша улица, вся окрестная пацанва. Над моими самоделками никто не смеялся, там еще и не такие видали.

Ребятня из бараков пользовалась исключительно черевичками. Делали их из лыжных обломков, которые острили, загибали, сверху набивали плашку с вырезом для креплений. И валенок сыромятными ремнями намертво соединялся с плашкой. По равнине и в горку ступали на черевичках довольно неуклюже, двигались враскачку, сейчас это называется коньковым ходом, но как пацаны летали по склонам! Особенно в оврагах, которые распарывали лог по склонам. Таковых насчитывалось тринадцать и последний считался непроходимым и находился далеко. Назывались они крутушками, каждый последующий овраг был поуже, а склоны покруче. Вот где лыжи и ломали, вот где брали заготовки для черевичек. Ты видишь перед собой лыжню, спускающуюся в овраг, решаешь проехать по ней со склона на склон, пулей летишь, а лыжня упирается в ель на самом раскате. Хрясь, и ты идешь домой пешком, зажав под мышкой обломки лыж в надежде их починить. Набравшись ума и опыта, понимаешь, что умелец на черевичках перед той елкой подпрыгнул, развернулся в воздухе и спустился по своей же лыжне.

Вот так и меня припечатало к могучей ели на вылете с донышка оврага, и крепко припечатало, так что дыхания лишился. Скатившись кубарем вниз, долго не мог прийти в себя. Обнаружил, что правая лыжа сломана, что из носа течет кровь, что рукав у пальтишка почти оторван. И я в голос зарыдал. Не столько от боли, сколько от жгучей обиды на весь мир. Жаль было пальто, жаль лыж и обидно, что жизнь так несправедливо обошлась со мной. Я поковылял домой через бараки, оказалось, что сильно болит еще и нога. Хромал между рядами дровяных сараев и бараков. Красное зимнее солнце спустилось к самому западу, сильно подморозило к ночи, слезы и кровь стыли на щеках.

Припомнилась первая в моей жизни драка. Затеял ее мой друг Юрыч с двумя незнакомыми пацанами, я вроде бы вступился за Юрыча, а он слинял как бы за подмогой, а на самом деле перетрухал, а мне нос разбили. Ощущение было такое, словно верхнюю губу кто-то приклеил к носу, скула горела. Я залез на крышу сарая и горько плакал, кляня судьбу, говоря самому себе, что никогда, никогда больше не стану дружить с Юрычем. Закатное солнце окрасило облака во все оттенки алого и багрового, предвещая похолодание. Завтра Юрыч заговорит со мной и что тогда делать? Ну почему мне одни чертовы закаты попадаются и ни одного рассвета? И я горько заплакал.

Но катание с горок влекло неудержимо, я дождался, пока у меня не появились магазинные лыжи, купленные на вырост, и снова чуть ли не ежедневно ходил кататься в лог. Женщины из бараков спускались полоскать белье на родник, в будку под горой, где водный поток направлялся в колоду, в ней они и полоскали, поднимаясь потом в гору с коромыслами на плечах, придерживая ведра красными, будто ошпаренными руками, минуя загаженный помоями склон. Значит, до сумерек есть часа три-четыре.

Время ощущалось почти физически. Оно еле плелось на уроках, когда ждешь-ждешь звонка, а его все нет. Только табель с тройками возвещал колоколом, что год кончился, а ты оставлен на осень по арифметике. Весело бежало время вместе с весенними ручьями, стремительно мелькало, когда мы неслись на велосипедах к пруду, мимо исполинского тополя с выступающими корнями, там как на троне всегда сидел нищий и просил подаяние; время упруго звенело суровой нитью, связывающей твою руку со змеем в высоком небе. На пруду время таяло в миг, слепило бликами на воде. Вот утро, когда хулиган плавает возле пристани с папироской в зубах, заныкивает ее в рот и ныряет, пускает по поверхности белые пузыри, затем он чудесным образом появляется из воды снова с горящей папироской, а солнце уже катится к закату. Мы ощущали огромную усталость, жажду и голод, и тянулись домой, ведя велосипеды за руль, не находилось сил ехать в гору. Передыхали возле желтой бочки с квасом, скидывались и брали на компанию две большие кружки, медленно тянули кисло-сладкий коричневый напиток.

В пятом классе это произошло. Директриса увлекалась хоровым пением, а, может, городское начальство увлекалось, крайними были мы, ученики, с пятого класса по одиннадцатый, мы все должны непременно петь хором. Нас собирали раз в неделю в актовом зале, бесшабашную школьную орду, делили на первые и вторые голоса и заставляли петь патриотические песни, их всегда имелось невпроворот.

По радио жизнерадостными козлетонами разливались образцовые тенора — Бунчиков и Нечаев, отмеривал карамель мерзким своим голосом приторный Виноградов, что никак не соответствовало бытовым реалиям, потому все переделывалось матерно или нарочито передергивалось.

Мы пели:

 

Едут новоселы, лица невеселы,

Кто-то у кого-то сп…ил чемодан.

 

А про Кубу, остров свободы, глумливо затягивали:

 

Куба, отдай наш хлеб,

Куба, возьми свой сахар.

Нам надоел твой косматый Фидель,

Куба, пошла ты на хер.

 

И когда мы уныло завели в очередной раз «Ленин всегда живой, Ленин в тебе и во мне» вдруг заржал. Я изумился, ты чего? Другие засмеялись. Строки куплета повторялись, под конец хохотал уже весь наш класс, даже девочки. Директриса тоже хихикнула, но быстро построжела лицом, встала и оглядела зал. Мы, младшие школяры, нас и не видно среди рослых старшеклассников, все равно попрятались за чужими спинами.

В этот момент Мельников достал пачку снимков размером чуть больше спичечного коробка. Я стал смотреть. Грязнее порнографии видеть не приходилось в жизни. Сюжет состоял из того, что мужчина в семейных трусах сидел за столом, напротив него женщина в лифчике и тогдашних до колен панталонах на резинках. Они пили «Особую московскую» и курили папиросы «Казбек», этикетки повернуты к зрителю и хорошо просматриваются. Мужик хиловат, не молод, весь в наколках, женщина тоже далеко не красавица. Это стало видно, когда она по ходу дела сняла лифчик. Когда она стояла на четвереньках, задом к зрителю, показывая то, что обычно прячут, вид был и вовсе омерзителен. Они занялись убогим сношением и поскольку сами снимали себя при помощи тросиков, то получилось некачественно. Но некий вызов имелся: они постоянно скалились в объектив, вот мы какие. Угнетали эти снимки, сталкивали в дерьмо, в грязь и ничего более. Хотелось вымыть руки. С десяток последних фоток я просмотрел бегло и хотел передать снимки Константинову, а он махнул рукой, не надо, дескать, видел и вообще… Он взглянул на Мельникова. Тот глаз не отвел, глядел с вызовом, прямо и твердо. Гораздо позднее я стороной узнал, что изображенные на снимках — отчим Мельникова и известная в бараках шлюха.

С другом отличником мы стали рубиться на уроках в карманные шахматы, год играли, втыкая мелкие фигурки в отверстия на клетках, позднее начали играть вслепую, записывая ходы на листке бумаги, получалось гораздо занятнее. Константинов с Мельниковым играли в буру или очко на интерес. Они взрослели куда быстрее других ребят. Фланировали повсюду как молодые волки, дружелюбные и любопытные, всегда вдвоем, всегда готовые дать сдачи и это почти зримо ощущалось. Их никто и не задирал, школьная шпана обходила их стороной. Белобрысый Константинов — кривоногий, широкоплечий, улыбчивый и Мельников — высокий, стройный, смуглый, с годами все более напоминающий жгучего цыгана или латиноса, у него и черные усики появились уже в седьмом классе. Взрослыми были их усмешечки, взгляды. Они первые среди нас обзавелись белыми фуражками, сквозь ворс которых прорезался черный рубчик, и бордовыми бархатными кашне, супермодными у городских хулиганов.

Прошел слух по городу, что по кинотеатрам стали резать девушек то ли в черных пальто, то ли в красных. Все спрашивали у Константинова и Мельникова, действительно ли режут. Нет, посмеиваясь, говорили они, у нас в клубе никого не замочили, чужие к нам не ходят, что вы всякую парашу разносите.

Константинов научил кидать лезвия-самобрейки. Лезвие особым образом крепилось на указательном пальце и выщелкивалось одновременно с резким движением локтя и кисти. Удар в стенку получался довольно мощным, лезвие почти всегда впивалось, порой, правда, ломалось не выдержав силы удара.

В восьмом классе на перемене они под партой передали мне липкую бутылку с вином. И я не смог отказаться. Чтобы не пасть в собственных глазах, не пасть в глазах Константинова и Мельникова, глотнул пару раз, боясь, что меня могут заложить одноклассники. Пойти покурить в туалет на третьем этаже я отказался, хотя в улице уже курил в открытую.

Нас Юрычем как-то зимой тормознули трое ребятишек, напрашиваясь на драку. Долго стояли друг против друга, выясняя кто кого знает из шпаны, колотя от стужи валенок о валенок, а я все думал, что Юрыч опять улизнет, когда дойдет до дела. Нас спасли Константинов с Мельниковым, двигались они скорым шагом, громко переговариваясь и смеясь. Остановились, поздоровались со мной, от чего расстановка сил сразу изменилась. Дружок мой Юрыч мигом просек что к чему и расслабился, Мельников с веселой угрозой произнес: пацанчики, а я вас знаю, бежали бы вы до дому по хорошему. И те мигом растворились в темноте.

Шли уже последние уроки, готовились к экзаменам, я запоем читал собрание сочинений Джека Лондона и плевал с высокой колокольни на подготовку. Мы сидели в конце стадиона в тени акаций и тополей, покуривали. На поле резвилась малышня, подгоняя криками мячик. Мельников раздумчиво произнес: грядут большие перемены. Я следил за игрой и не сразу врубился: ты про что?

— Мост через лог снесли, скоро за бараки примутся, говорят.

— Давно пора ваши старые клоповники пустить на слом.

— В том -то и дело. Обещают квартиру, где-то в новостройках, на окраине. Школу так и так менять придется. — Мельников неожиданно сменил тему. — Как тебе фамилия — Корендясов?

— Не нравится. Смешно звучит, как у Гоголя. К чему ты ее приплел?

— Всю жизнь Мельниковым проходил, а теперь должен стать Корендясовым. Сука отчим мне свою фамилию хочет дать и ничего поделать нельзя. Паспорта же скоро получаем, туда новую и впишет.

Я понял почему он заговорил со мной на эту тему. У меня тоже отчим, хотя я и скрывал в школе это обстоятельство. Но в улице все про всех знают, кто-то проговорился, скорей всего не со зла. Баптист не иначе проболтался, Славка Лемешев, хлебом не корми, любил делиться секретами, трепло поганое. В улице помнили, как он спрятался на ночь в магазине и так обожрался сладостями и опился газировкой, что облевался. Утром Баптиста нашли спящим прямо на прилавке. После отец отстегал его собачьей цепью. Всего-то десять лет ему тогда было. Но он с кривой дорожки не свернул, пер и пер по ней. Его скоро посадят.

— И матери твоей поменял фамилию?

— А то. Как они расписались, тогда и поменял. Посопротивлялась малость — и амбец. Мне про то сразу не сказали, скрывали. И все из-за квартиры, чтоб сложностей не было.

Я подумал, что мой отчим, как человек, не так уж плох, ни мне, ни матери фамилию не сменил.

— Короче, придется переходить в вечерку, она от нас через барак, а завод через дорогу, до армии продержусь как-нибудь. Если не посадят, зарекаться-то нельзя. Ничего, пережуем. Селга в ПТУ подался. Ты что будешь после восьмого делать?

Селгой называли Константинова только самые близкие люди, своего имени — Сергей — он стеснялся. В раннем детстве, он не выговаривал «р» и когда спрашивали, ты чей, мальчик? Выпаливал сердито: я — Селга.

— Не знаю, не задумывался. Пусть идет как идет, неохота вперед заглядывать. Дома с этим не напрягают — и ладно.

Наступала взрослая жизнь, которой я внутренне сопротивлялся. Я постепенно осознал, что следить, как плавают в весенних ручьях кораблики, стало вдруг неправильно и неинтересно. Точно также как и играть в ножички, в казаки-разбойники, в войну и множество иных игр. Детство спряталось глубоко во внутрь, уменьшилось до точки, но никуда не делось, никуда.

Экзамены я сдал еле-еле. Те предметы, где существовали теоремы, формулы и прочие трансформации цифр, не понимал и только с помощью друга-отличника по математике и физике перевалился в девятый класс. Константинова и Мельникова с тех пор не видел. Бараки сносить никто не спешил.

 

Доходили разные слухи. Что Мельников ходит с самой красивой девчонкой из бараков, Танькой Герасимовой, она училась в нашей школе. И когда пацаны умилительно пускали слюни и выражали восторг, ты секи, у ей ножки как бутылочки, как она ими цокает. На мой непросвещенный взгляд, ничем она не выделялась. Да, стройная, светловолосая, с голубыми глазами, да, у нее были тонкие сухие щиколотки, как у породистой лошадки. Таких, с кукольным личиком, вокруг полно, и на роль первой красавицы она никак не тянула. Хотя в паре с Мельниковым Танька смотрелась на все сто. Выражение «ходить» приклеивали к парням, которые в открытую ухаживали за девушками и имели серьезные намерения. Еще пронесся слушок, что Мельников устроил в клубе грандиозную драку. И ему бы плохо пришлось, точняк ему бы поднакидали, но Мельников вынул из пояса опасную бритву и нападавшие отшатнулись. Константинов же, бывший там же, стоял столбом, как к полу прибитый, даже в ту сторону не смотрел. Забрали Мельникова в милицию и продержали до утра. Обвинить его как зачинщика драки не удалось, бритву при нем не нашли, сам он упорно молчал. Надавали тумаков и с тем отпустили. Но вот из-за чего возникла драка так и осталось тайной.

Позднее молва донесла, что между Константиновым и Мельниковым назревал и тлел уже конфликт из-за Таньки Герасимовой, которая стала проявлять после того случая благосклонность к Константинову. Ух, подумал я мимоходом по этому поводу. Даром такие дела нигде и никогда не сходят, а уж в бараках тем более. Что-то да будет. Та драка в клубе по весне произошла, а ранней осенью, в бабье лето, Мельников убил Константинова, загнал ему финку под ребра. Узнал я об этом через несколько дней, рассказал о смерти одноклассника все тот же Баптист, Лемешев Славка. Не то, чтобы смерть Константинова потрясла, но как-никак мы дружили, вместе провели восемь лет, полжизни, считай. И так запросто это не зачеркнешь и не забудешь. Чужая смерть, когда тебе шестнадцать, воспринимается остраненно, как некий пробел, черный такой пробел, ровесник помер и ничего уж тут не поделаешь. В юности все принимается легко, собственно, ты еще не знаешь как относиться к смерти.

Связующие нас нити обрывались на глазах. Константинову ты должен за свинчатку, а он зачитал твою книжку, вот она, свинчатка, ее тяжесть у тебя в руке, и помнишь , что он показывал как ею половчее ударить, а книжка скорее всего исчезла навсегда, навсегда, как и он сам. Это все черный пробел, нет и не было. Мельников обещался шухнуть финку на поджигу, лучшую в улице. Поджига напоминала старинный дуэльный пистолет. Мне ее подарил Вовка Повышев, когда закончил школу, когда игры для него кончились. Пова собственноручно оттокарил ствол во время производственной практики на заводе, ложа — буковая — крепилась к стволу двумя винтами. Финка мне очень понравилась, ручка наборная, лезвие из рессорной стали, латунный обушок. Настоящая тюремная работа, со значением подмигивал Мельников, клинок отлично сбалансирован, сталь отменная, глянь какая заточка, финочка— закачаешься. Теперь он сидит и больше я никогда его не увижу, а финка стала вещдоком. Пробел.

Я старался не думать про убитого и его убийцу, часть меня не желала принимать смерть, тем более нелепую, насильственную, другая же часть жаждала разобраться во всех ее деталях. Лемешев, брызжа слюной и задыхаясь от нетерпения все рассказать, скороговоркой выпалил: он после танцев поджидал его у барака. Тот подходит, а этот говорит, ты что, с моей Танюшкой теперь ходишь, да, говорит Константинов, ты ведь ее сам бросил. А тот лепит: неправда, ты дорогу мне перешел, ты за ней увиваешься, люди знают, видели, и за это хана тебе, и как всадит в него финяк — раз, другой. Константинов упал и застонал, утробно и жутко, пока не умер, там целая лужа крови натекла. А этот побежал Таньку искать, чтоб и ее тоже кончить, но не нашел. А не трепешься, откуда знаешь такие подробности? спросил я. Ты что, у меня в бараках тетка Нюра живет и дядька Иван, да и корешей полно, возмутился Баптист.

Мне стали сниться бараки и их обитатели, причем довольно часто, иногда сон начинался с того места, где обрывался предыдущий. Виделось, что я поднимаюсь из лога, летним вечером. На дороге, в пыли, играют дети. Ближайший барак, по низу обшит досками, с высокой завалиной для тепла, нижняя доска наполовину оторвана, оттуда высыпается старый опил, служивший теплоизолятором, в этой трухе снуют красные жучки с черными крестами на спинках, мы их называли солдатиками. Чувствую, что заблудился, ноги двигаются с трудом, не знаю, куда идти, а вокруг бараки, люди ходят, старик один сидит в шерстяных носках и странной круглой шерстяной шапочке и я знаю откуда-то, что она из заячьего пуха. Я вглядываюсь в лица, но ни одного знакомого, на меня никто не обращает внимания. Вхожу в барак, вижу длинный слабо освещенный коридор, открываю ближайшую дверь, чтоб спросить дорогу, а там нечто страшное — и просыпаюсь.

В бараках я впервые побывал незадолго перед их сносом. Нам выпить негде было, дождь накрапывал. И Миха предложил: погнали в бараки. Они стояли пустые уже, с выбитыми стеклами. Мы вошли в ближайший барак: длинный коридор во всю длину, по обе стороны двери, некоторые сняты с петель, сквозь них и падал тусклый свет. Первое, что я ощутил запах, запах, знакомый с детства. Он исходил от лохматых дверей с хлябающими запорами, выбитыми замками, обитых в нахлест ватными одеялами, овчинами, старыми пальто. Мы нашли комнату с целыми окнами. Миха щелкнул выключателем, зажглась желтоватая лампочка под низким потолком. В углу у входа небольшая печка. Рядом стоял кухонный столик, мы поставили портвейн на него. Так я все и представлял. Вода под горой, где родник, уборная на улице, из удобств — только электричество. Пространство тесное, от него задыхаешься. Собрались все наши: и Миха, и Славка, и Леха Хабаров, Семенов Герка по кличке Геринг, Баптист, конечно, и Юрыч, а базарить не о чем получилось. Мы прощались с нашим невеликим прошлым, но не знали, что прощаемся, поспешили побыстрее выпить и уйти. Вскоре бараки снесли. На их месте позднее появились непроходимые заросли американского клена.

Привиделось-приснилось, как Мельников жаркой летней ночью спит в дровяном сарае. Он просыпается от духоты, от вони, исходящей от уборных. Все дерьмо там, внизу, кишит личинками мух, и мнится, что слышен шелест от их неустанного движения. Он слышит пьяные разговоры и выкрики и думает: вот она, проклятая житуха, и иного тебе не светит, не светит, не светит — вонь, дерьмо и пьяные голоса. Мельников медленно наливается злобой, нетерпимостью, ненавистью ко всему миру и жалостью к себе. Он стонет сквозь зубы от железных тисков несвободы. Я вижу его лицо крупно: глаза открыты, блестят, кадык ходит, он часто дышит.

А вскоре исчезла и наша улица. Дома пустели и стояли так какое-то время, тосковали дома по людям, затем их разбирали. И друзья уходили из моей жизни навсегда. Там, где был мой дом, теперь глухой бетонный забор. И та страница жизни, которая писалась, скрылась за тем забором, так и не завершенная, недосказанная, прерванная на полуслове. Так я думал тогда. Но жизнь оказалась куда как изощреннее и изворотливее.

 

В то лето стояла страшенная жара. Обливаясь потом, я трясся в автобусе. На остановке вошел мужик в майке, в триковых выцветших спортивных штанах с оттянутыми коленками и с любопытством огляделся. Его я мгновенно узнал, хоть он и постарел. Седая щетина красиво блеснула на щеках, когда автобус вынырнул из тени. Странно, но и в детстве, он всегда выглядел как бы не бритым. Увидев меня, он криво усмехнулся, кивнул и уселся рядом, с таким видом, будто только отходил за билетом. Он посмотрел на меня, а я на него. Время потрепало Баптиста не слабо. Шрамы и шрамчики его лица не красили, макушка черепа выступала из остатков волос как обтаявшая кочка из грязного весеннего снега, морщины вокруг глаз и около рта старили еще сильнее. Про собственную рожу я и не говорю, хватило поглядеться, как в зеркало, в чужую.

…а помнишь, как мы жрали тогда портвейн? Когда вышли, там еще лужа стояла, та самая, она вся в то утро была вроде того портвейна, бордового цвета от кровищи. Народ обходил ее до самой зимы, ступить боялся. Ты понял? А с Мельниковым я попал в сизо одним заходом, не в одну камеру, правда. Пацаны передавали, он оседлал табуретку и целыми днями раскачивался, вперед-назад, вперед-назад. Один замечание сделал, хорош, мол, а тот ни слова ни говоря взял табуретку, на которой сидел, и торкнул по репе. Ну и загремел в карцер, само собой. Больше после про него не слыхал. У меня суд раньше состоялся, дельце-то пустяковое, ларек подломили, я пошел паровозом.

На дальняк нынче не везут, нерентабельно. Срок отбывают в здешних краях, не доходя до Урала. Так что про всех мы все знали, считай, все зоны управления — одна большая деревня. Сунули Мельникову по-божески, семерик, состояние аффекта. Сидел он на «тройке», зона тихая, культурная, я там тоже разок отметился. Под крыло его взял взрослый вор, Серега Вяземский. Тогда же и погоняло он получил — Мулат. Стал Вяземский от не хер делать крутить Мулата что да как оно случилось, за что зарезал. Мулат коланулся, а Серега его спрашивает, а кто такой Корендясов? Тот что знал — сказал, а знал он почти ничего.

Кто еще в курсах? Баптист, ясно дело. Подтянули меня.

Рудика Корендясова, толкую, знаю, нехороший человек, провокатор, жить без того не может, чтоб кому подлянку не сделать. А тут он на квартиру нацелился. Вот и устроил Мельникову такую драму в шекспировском стиле: ревность, коварство, месть и прочая лабуда. Схимичил комбинацию, чтоб пасынка устранить. Сперва впаривает Таньке Герасимовой, что Мельников в тихаря с другой гуляет, если не спит. А Константинову, что он дико Таньке нравится, но та стесняется сказать. А они ж салаги, молодняк, буквально всему верят, воображение работает, спичку поднес — и запылало. Мельников кричит, я его убью, зарежу. Стоп, Рудик говорит, ты за свои слова отвечаешь? Тогда иди и убей, иначе тебя самого на нож поставят. Вот и получилось… Правильно сказано, что народ окончательно испортил квартирный вопрос. По подлой жизни своей Рудик должен скоро сесть, если уже не сидит.

Он не Рудик и кликуха у него — Псой, сказал Вяземский, Мулат желает его мочкануть. Надо помочь человеку.

Не сговариваясь, мы вышли из автобуса и пошли до ближайшей распивочной. Я взглянул на Баптиста, тот кивнул и я взял по сто пятьдесят. Тут было прохладно, работал кондиционер. Мы выпили, чокнувшись. Баптист покрылся мелким потом, он выпростал из штанов край майки и утерся. Вышли покурить на солнцепек, не понравилось, и мы двинулись по теневой стороне вдоль дома. Вернулись обратно, я вопросительно глянул на Баптиста, он утвердительно кивнул, да, повторить. Положил на стол руки с наколотыми на них перстнями, а когда убрал, на столе остались от них отчетливо влажные следы. Четыре ходки, полюбопытствовал я, от звонка до звонка? Грамотный вижу, одобрительно мотнул он головой, просекаешь. Пятнадцать лет коту под хвост, утекли сквозь, кроме болезней ничего нет. Одна арматура осталась да шкура. Пять раз меня убивали, не вышло, а шестой не в счет, и эти падлы еще горько пожалеют, что не завалили меня. Ни семьи, ни пенсии. Но – все путем, покуда живой.

И продолжил, перескакивая с пятого на десятое.

…не случилось, короче. А у Вяземского влияние имелось. Он мог темным ходом и на этап выдернуть кого хошь. Пропускаю всякие передряги и годы, подхожу к концу. Как Вяземского самого дернули на этап, как Мулат не вылезал из бура за духовитый характер. Лет прошло около семнадцати-девятнадцати. Из них Мулат не более года гулял на свободе. За дух свой каждый раз получал новый срок.

И вот тебе знаменательный случай, встречаются они на пересылке, на централе, где-то между Волгой и Уралом, Мулат и Псой. Мулат в силах, еще молодой, а Псой уже сделался старый совсем, уже старик, седой и жалкий. Мулат нож достал и наступает, а тот от страха и обоссался и обхезался. Мулат лезвие в шконку вогнал и сломал. Живи, сука, говорит, но живи в страхе вечном и ответишь за все содеянное. Так люди передавали. Вот такие дела. Я лично ни черта не понял, а ты понимаешь? Эх, жизнь-пересылка.

Снова мы курили на жаре и выпитое сказывалось. Мне захотелось остаться одному и я попрощался. Шел и думал о том, что лучшее, что может сделать человек на этом свете, простить другого человека. Чтобы это понять, порой уходит вся жизнь, такая нескладная и нелепая.

Отчего-то припомнилась ранняя осень, третий класс. Тогда я клеил змея: нашел дранку на планки, пергамент достал Мельников. Струганные планки я скрепил двойной нитью, мокрой и смазанной мылом, приклеил их к пергаменту, приделал роскошный хвост с бантом на конце, вырезанном из пионерского галстука, а суровая нить у меня сохранилась с прошлого года. Запускать змея я позвал после школы Мельникова. Змей взлетать не желал: у земли ветра не было, он гулял где-то там, в небесах. Тогда приятель посоветовал перекинуть катушку с ниткой через провода и ловить ветер повыше. Сначала зашевелился хвост, а после и змей приподнялся и пошел, пошел вверх. Мы смотрели в пронзительное и слепящее голубое небо бабьего лета, где плыл змей. Кружилась голова от бескрайнего простора, Мельников захотел «послать письмо». Вырвал из тетради листок, что-то написал карандашом, прикрывая ладошкой, и, сложив особым образом, посадил на нить. И письмо заскользило вверх, пока не застряло на узелке. Он попытался сдвинуть его выше, дергая за нить, но змей оборвался и скрылся из вида. Видя как я сник, Мельников хлопнул меня по плечу и сказал, не жалей, зато как хорошо он летел. Я спросил, а чего ты в письме написал? Он улыбнулся: нет, никак нельзя говорить. Я загадал желание, скажешь — не сбудется…