(диссидентами в наших рядах и не пахло)

 

1972-1980 гг. Осталось впечатление, что мы годами дня не жили друг без друга. Мы знали друг о друге всё, или почти всё. Наши жёны, или подруги, или любовницы были такими же участницами (чуть было абсурдно не написал членами) редакционного коллектива. Отобщавшись на работе, мы продолжали общение по вечерам, по субботам и воскресеньям, тесно коротая время, и тасовались, словно карты в колоде (кстати, это уже потом слово переиначили и стали говорить «тусовка»). Мы пили вино и пели песни. Мы дружили между собой. Мы могли зайти друг к другу в любое время дня и ночи со своими заботами. Это казалось нормальным и естественным. Мы уважали друг друга и смеялись друг над другом, порою иронично, но беззлобно.

Непонятно даже, когда мы успевали всё. И комсомольские материалы писали в газету, и друг на друга тратились, и жёнам внимание уделяли, да и не только им, и фотографией увлекались, и гитарами, и Бог знает, чем ещё, и книжки читали, что было, может быть, одним из главных событий в нашей жизни. Книги давали пищу для ума и души, давали повод для бесконечных разговоров и обсуждений, давали толчок для доставания этих книг, а значит, побуждали к движению. При наших мизерных зарплатах купить хорошее чтиво было довольно сложно. Да и где? К обкомовским кормушкам и распределителям мы доступа не имели. Добывали, кто как может. Следили за периодикой. И лучше всего это получалось у Володьки Скворцова. Вообще, он был гениальный читатель. Он знал всё об издании старых и новых вещей, о журнальных публикациях. Каждые сутки, в любом состоянии, он «съедал» 400-600 книжных страниц. Он мог взять у кого-нибудь на ночь две-три толстенные книги, а утром вернуть уже «освоенными» от корки до корки.

Однажды, пересказав сюжет одного давненько прочитанного романа, я спросил, не помнит ли он его название и автора. Меня мучил факт «локального забытия». И Володька, минуту подумав, дал ответ, сообщив и название журнала, и год с номером его издания десятилетней давности. А заодно перечислил всё, что написал этот автор, и сведения биографического характера.

Не менее страстным читателем был и Дарлинг, так с лёгкой руки Яны Краснопёровой окрестили Колю Былёва. Внешне спокойный и невозмутимый, он с каким-то непонятным фанатизмом отдавался то выращиванию кактусов, то разведению аквариумных рыбок, то сооружению домашней мебели, то обработке минералов. Поражало не то, как он это делает, а то, как он способен изучить предмет своего увлечения. Рассказывая о тонкостях ремонта квартиры, перебирая гитарные струны между стаканами портвейна, он вплетал в повествование рассуждения о путях развития джаза или технологиях современной фотосъёмки. Будучи студентом литературного института им. Горького, он между прочими делами, хохмы ради, создавал бытописания нашего круга, иллюстрируя их собственными оригинальными рисунками. И казалось, его никак не интересует жизнь московской литературной богемы, казалось, столичных сплетен он в голове не имеет.

Отчасти нашу тягу к этой стороне жизни, хоть и скупо, восполнял Герасим Иванцов, студент того же вуза. Не в пример нам, а может быть как раз в пример, он был морально устойчив и имел несчастье, а может быть счастье, когда-то по молодости лет оступиться в партию. Немногочисленные коммунисты редакции сразу же повесили на него обязанности секретаря парторганизации, что и определило его дальнейшую судьбу и карьеру. Оно же, возможно, отразилось и на его творчестве. До сих пор вызывает восхищение, что его поэтические опыты той поры, ничуть не колебля идеологических основ, были мастерскими.

Не имея возможности приобретать автомобили, мы все относились к этому виду транспорта пренебрежительно, отдавая предпочтение велосипедам, поскольку последние являлись и отдыхом, и спортом, и средством передвижения. Самым фанатичным субъектом двухколёсного объекта обожания был Лёва Роднов. Но великом не пренебрегал никто. Даже наш фотокор Александр Николаевич Батрак; до того как приобрел всё-таки, правда, с рук горбатый Запорожец, он туристический «Старт» сплавил автору этих строк.

Саша Батрак появился из Абакана через Красноярск. За плечами он имел богатую биографию, одной из страниц которой было исключение из рядов ВЛКСМ. В «Комсомольце Удмуртии» в 34 года (настойчивыми пожеланиями вышестоящих органов) индивидуально и торжественно был водворён в эту организацию вновь. Своими рассказами о голодном послевоенном детстве, о золотых приисках и припрятанном золотишке, о таёжных встречах с беглыми урками, с тиграми и прочих приключениях, свидетелем и участником которых он якобы был, Батрак внёс непридуманный колорит в наши бесконечные беседы о жизни. Придумщик он был классный, бесподобный был враль. И в этом состояло его творчество.

Потом откуда-то из университетских кругов возник, уже всем тогда хорошо известный и на ура принимаемый в студенческих аудиториях, бард Серёга Гулин. Примерно в те же годы, продолжая активно заниматься спортом, в промежутке между окончанием «механы» и поступлением во ВГИК явил себя Шура Ходыкин. Чуть позже с дипломом института кинематографистов приехал, послав на хрен московскую прописку, Юра Гладыш. Но об этих сотрудниках «КУ» я умолчу, уступая право рассказать о них следующему за нами пополнению газетных «шелкопёров и бумагомарак», как обмолвился классик.

Одно несомненно – каждый из них был индивидуальностью, своеобразной личностью. Только почему был? Они и сейчас есть. Жизнь немного развела дороги, но тот отрезок пути, который мы прошли вместе, навсегда останется с нами.

Так и хочется ввернуть сюда дурацкую и сакраментальную фразу: «Да здравствует комсомол (!), объединивший нас вокруг и внутри одной редакции неприметной с виду газетёнки».

 

* * *

Несмотря на все издержки системы и режима, я счастлив, что мне довелось работать в «Комсомольце Удмуртии» именно в годы расцвета так называемого застоя. Стояли-то мы по-своему, и час­то на своём. И выстояли. И живём. Мы не знали, что на дворе застой, и не предавались унынию по этому поводу. У нас, среди друзей-товарищей, был как раз период разгула – дружбы, любви, молодости, творчества. Настоящее творчество за­ключалось в общении, а не в том, что появлялось на газетных страницах. Хотя, по малому счёту, и для них надо было что-то сотворять.

С позиций сегодняшнего дня материалы наши были, конечно, кошмарны, зашорены идеологией, которая насаждалась в стране до такой степени, что дальше некуда. Не из-за нашей верности ленинским принципам. Отнюдь. Мы им не верили. Поэтому писать бы­ло скучно, а иногда и противно. Порою нужные слова приходилось просто выдавливать из себя на бумагу. Внутри-то жило лёгкое, светлое, искрящееся. А нару­жу требовалось выдать в духе партийных документов – пусть серое, главное, чтобы «правильное». Если внутренний редактор позволял себе вольность, её выма­рывал редактор внешний. Попробуй он не вымарать – сразу кресла лишат. Поэтому редакторов, как правило, назначали из работников обкома комсомола, чьим рупором официально была газета, либо из людей, преданных партии.

Посылают как-то в командировку. Там, естественно, первым делом иду в райком ВЛКСМ узнать о передовиках и трудовых свершениях (для того нас и держа­ли – петь славу молодому советскому поколению). Потом «на места». В какой-то колхоз, на центральную усадьбу, и дальше – в бригаду. По-житейски – в дерев­ню. А проехать туда можно было только на лошади, в санях (зима стояла).

Ну, скажу вам, республику я объездил всю и не по разу, но такого убожества не видывал. Если бы не сиротливая линия электропередачи, XYIII век: крыши соломен­ные, проваленные, как сёдла, внутри жилищ струга­ные лавки вдоль стен, такие же самодельные столы с табуретами, запах подозрительный, редкие обитате­ли пьяны, кругом запустение. Где кипение жизни? Где трудовой энтузиазм масс? Не­ту! А мы ходим из дома в дом, передовика-комсо­мольца разыскиваем. Райкомовцу, чувствую, не по себе – тоже, видно, впервой тут оказался. Привёз корреспондента, оплошал.

Только зря он волновался. «Такой» действительности в нашей стране быть не могло. Проблемы Нечерноземья были в газете, конечно, кое-как освещены. Но вскользь промелькнувшую фразу о «Богом забытой деревне», где проживал имярек, внешний редактор поправила – «в отдалённой». По соображениям всеобщего атеиз­ма.

«Так в чём же мы стояли на своём?» – спрашиваю я се­бя.

Состав молодёжки был, наверное, самый беспартий­ный за всю её историю. В партию мы не хотели всту­пать напрочь. На периодические притязания и наез­ды секретарей шибко малочисленной партячейки не­изменно отвечали крепко вызубренной ленинской сентенцией: настоящим коммунистом можно стать, лишь обогатив свою память всеми теми знаниями, которые выработало человечество. Какой с нас спрос? Кто сказал, что отказываемся? Просто пока не имеем права. Ещё не обогатили память…

Ну, конечно же, обкому ВЛКСМ было несподручно иметь в своем ведомстве такой идейно-грамотный политически-скользкий контингент. И кто-то там на­верху придумал иезуитский ход. А надо сказать, что все мы к тому времени уже вышли из рядов молодёжного союза по возрасту. Лет по тридцать нам было, или около того. И нас решили снова принять в комсомол. Благо, прецедент уже был создан с приезжим фотокором. И приняли. А взносы бра­ли, учитывая некоторую незаконность акта вторично­го посвящения, как с учеников средней школы: то ли по две копейки, то ли по десять. Символически, в общем, чтобы возмущения не вызывать. Поскольку и зарпла­та у нас была тоже почти символическая. Этот билет последней своей юридической сопричастности к передовому отряду строителей коммуниз­ма я обнаружил как-то среди старых бумаг и засунул подальше, чтобы хранить вечно, как память о беспро­светном идиотизме.

Любой вправе спросить: «А чего ж вы все там работа­ли, если было так тошно?»

Было-то как раз замечательно. Чудесно было. Просто существовало как бы две жизни – наша частная и на­ша общественная. Первой мы наслаждались и упива­лись (даже в буквальном смысле). Над второй смея­лись, как можно смеяться среди своих над собой же. И если сейчас часто можно услышать, что все мы тог­да думали одно, говорили другое, а делали третье, то нам выпало удовольствие думать и говорить одно, и только делать (писать) другое. Просто кто-то за нелюбимую работу получал деньги, кто-то за частично любимую –кайф и физическую свободу, – все мы в стране СССР плыли в одной лодке. Но кто-то смотрел вперёд, кто-то под ноги, а кто-то по сторонам. Другое дело, что такой жизни у нас уже больше не будет никогда.

 

ДУРАКИ И ДОРОГИ

 

Я – отголосок рухнувшей эпохи,

Я отзвук тех послевоенных лет,

Где нам свободы отпускались крохи,

И где у каждого в шкафу дремал скелет.

 

Наш мир ни знаком не был оцифрован,

Нас не сточила скриптов саранча,

Но культа личности прогнившие оковы

Достались нам с отцовского плеча.

 

Мы изучали жизнь не по девайсам

На улицах, компанией бродя

В заштатном городе,

И не пускались вальсом,

Очередного слушая вождя.

 

Но изъяснялись мы ещё словами,

И жили чувствами, расчётам вопреки,

Занюхивали водку рукавами

И верили в пожатие руки.

 

Ну а во что ещё нам было верить,

Когда вокруг цвела густая ложь:

На Моцарта любого – по Сальери,

На Швейка каждого – штабная вошь.

 

Штабы росли, а музыка мельчала,

Баклуши бились, треснул медный таз…

Канаты рвались, и плелось мочало,

Флешмобами плескаясь напоказ.

 

И жить бы мне, прикинувшись придурком,

Помалкивать и не качать права…

Но пепельница, полная окурков –

Свидетельство общений и родства

С такими же, как я, что как-нибудь,

Чему-нибудь учились понемногу.

Но сколько ни стучим себя мы в грудь,

Не стало за душой ни чёрта и ни Бога.

 

Возникший факт, что ожили скелеты,

Для нас уже значенья не имеет…

Всем наплевать – почти что всем – на это,

И только любопытство сатанеет:

Куда ведут прорабы перестройки

И менеджеры среднего крыла?

Быть может, мы очнёмся на помойке

(Кому на зло?) А жизнь уже прошла…

 

Она прошла, как веер дней по лугу,

Как дождь проходит, миражи суля,

Я б не сказал ни женщине, ни другу,

Что не продолжится без нас земля.

 

Но всё-таки притормозит вращенье,

И даже поменяет полюса.

А непотерянное поколенье

После себя оставит голоса.

 

И думающий да услышит,

А слушающий да поймёт,

Как где-то наверху скребутся мыши –

От них останется один помёт.

 

И менеджеры вымрут постепенно,

И те, кто их не к часу породил…

 

Не две беды российские, а гены

Двух этих бед живут у нас в груди.