ФЕ ФЕ

 

Пришла весна. В Японию. А у нас почти замёрз Татарский пролив, и капитан получил с базы указание: двигаться во Владивосток через «Сангоры». Сангорский пролив — это между Хонсю и Хоккайдо, двумя большими островами, на которых расположена страна, в которой, чтобы согласно традициям выпить чашку чая, надо убить, как минимум — час времени.

Все было согласовано с властями Японии, и мы двинулись из Корсакова на юг мимо «спорных территорий»: островов Малой Курильской гряды, честно захваченных нашими войсками по результатам Второй мировой, с чем не соглашаются японские патриоты, на которых мы до сих пор не обращаем никакого внимания, что, конечно, не очень прилично с нашей стороны, но нам это — до лампочки.

Несмотря на разногласия в оценках результатов давно прошедшей войны, как я понимаю, японцы тогда не учинили нам особых препятствий для прохода через свои воды, но пограничный капер Сил Самообороны Японии вежливо и тихо — очень по-японски, на некотором отдалении по правому борту нашего мирного пассажирского судна провожал нас через весь Сангорский пролив.

Я вышел покурить на швартовую палубу. Впервые за последние сутки, в течение которых я, в основном, видел внутренности камбуза ресторана, где имел честь служить коком. А когда, сутки назад, я выходил на вахту, мы находились в своих территориальных водах, то есть дома, и частый скрежет «лёгких» льдин о борт теплохода с громким когда-то именем актрисы «Любовь Орлова» не давал забыть, что на «улице» ещё зима.

На швартовой палубе было спокойно, сюда не спускались пассажиры, а нам, команде, не положено подниматься на пассажирскую, поэтому здесь никто никому не мешал, но я всё равно не смог нормально покурить, точнее, я даже не прикурил сигарету, а держал её в руке так долго, что просто забыл про неё.

Мы шли через Сангорский пролив. С видимого невооруженным глазом берега, вдоль которого стояли на рейде или двигались суда и судёнышки самых разных размеров и цветов, на меня смотрела Япония. Она пахла морем, какими-то тропическими цветами, неизвестными мне фруктами и голубым небом, чуть измазанным по-японски маленькими, очень аккуратными облачками. Запахи субтропиков сводили с ума своей непривычностью, а местные чайки были крайне вежливы, летали поодаль и не лезли нахально посмотреть, чего у нас плохо лежит на палубе. Я стоял один у бухты причального каната, держал забытую сигарету и, с открытым ртом, ошалевший от вдруг наступившего лета, наслаждался этим раем, потому что у меня дома на Алтае таких чаек нет, а самый тропический фрукт — это помидоры, или, в крайнем случае, кабачки-цуккини.

В общем, Япония произвела на меня сильное впечатление, чего, кажется, не удалось сделать мне, потому что, когда я громко сообщил пограничному катеру, следовавшему в сотне метров от нас, что на борту нашего теплохода, кроме пассажиров, есть некоторое количество ракет местного радиуса действия, катер меня проигнорировал. На его палубу не выскочил ни один из патриотов-пограничников, чтобы ради приличия погрозить кулаком в ответ на мою не очень удачную шутку, и я, наконец, закурил, обидевшись на всех японцев за столь пренебрежительное отношение к представителю страны их когда-то победившей. Хотя, может, они просто давно забыли об этом?

Вахта вернула меня со свежего воздуха и впечатлений на камбуз, где работал кондиционер, но не на охлаждение, а на обогрев, поскольку наш предпенсионный капитан за многолетнюю службу на флоте, в довесок к выслуге лет, приобрел ревматизм, а вентиляция была общая. И когда в каютах палубной надстройки было прохладно, то кондиционер обязательно включали на полную мощность, согревая старые кости любимого начальства. То, что на камбузе, где мы и так не страдали от холода, в это время можно было найти забытое час назад возле плиты свежее яйцо готовым вкрутую никого не волновало. Мы работали полуголые: в шортах и фартуках, чтобы уберечь себя для будущей семейной жизни и не потерять из-за ревматизма капитана способность к воспроизводству вида.

Начальник наш непосредственный, а именно, директор ресторана, по паспорту (говорили) был Фёдор Фёдорович, в миру (за глаза) звался Фе Фе. Не потому, что к нему не испытывали уважения, а потому, что никто не верил в «Фёдора Фёдоровича», так как Фе Фе был еврей, и никто из штата ресторана не видел его паспорта, к тому же он очень любил рассказывать про своего сына.

Фе Фе лет было немало, он был крупный мужчина, с пышными усами и носил сорочки только в клеточку. Он обожал рассказывать про своего сына, которого никто из нас в глаза не видел, но мы знали про него почти столько, сколько можно знать про человека, который всегда рядом. В это трудно поверить, но мы даже знали, сколько пар обуви за всю свою жизнь износил сын Фе Фе. Возможно, мы могли бы узнать от нашего директора ещё какие-нибудь подробности жизни и бытия его любимого сына, но никому из нас не удавалось высидеть больше двух минут, начиная с того момента, когда становилось понятно, что сейчас Фе Фе забудет, зачем он тебя вызывал, и начнет рассказывать про сына, про которого уже и так всё известно всему экипажу.

Несмотря на некоторое свое занудство и любовь к монологам о сыне, Фе Фе был, по-своему, любим штатом ресторана и пользовался тем уважением, которое можно заработать только одним способом — никому не делая гадостей. Фёдорыч был человеком приличным, и мне было ужасно неудобно, когда я. давая ему однажды прикурить газовой зажигалкой с высоким пламенем, случайно припалил его роскошные усы, которые он любил чуть меньше, чем своего сына. С тех пор он, прежде чем прикурить, брал меня за запястье руки, в которой была зажигалка, и таким образом, сам аккуратно прикуривал, обязательно вспоминая вслух для всех присутствующих, как я чуть не лишил его усов. Улыбались при этом все, включая пострадавшего, и случай с усами постепенно стал таким же привычным, как рассказы о сыне.

На каботажном пассажирском судне мы все «зарабатывали» «визу» — заграничный паспорт моряка, чтобы потом иметь возможность получить назначение на судно уходящее, в другие моря и страны. В те времена для советского человека, очень желающего увидеть мир, надо было или стать моряком торгового флота, или родиться сыном дипломата, или родиться в другой стране — других возможностей не было. А моряку, чтобы получить «визу», достаточно было показать себя с самой патриотической и трудолюбивой стороны, или стать «сексотом» — секретным сотрудником спецслужб, а попросту -«стукачом».

Когда в иностранном порту часть экипажа получала увольнение на берег, отпускали всегда по трое. Это делалось для того, чтобы желающему остаться за кордоном, было сложней сбежать от внимательных глаз сразу двух своих товарищей, которые почти наверняка были сексотами и обязательно постарались бы удержать коллегу от необдуманного шага.

Несмотря на эти меры предосторожности каждый месяц наш помполит, человек который знал про всех нас всё, и даже больше, давал сводку по «оставшимся там» — народу из СССР бежало много и среди них, наверняка, были и сексоты. Я до сих пор удивляюсь только одному, почему мне никто не сделал предложение, от которого было бы сложно отказаться? А может, именно поэтому я, как и Фе Фе, так и не получил «визу»?

Правда Фе Фе «виза» хоть как не «светила». Он был «отказником» — евреем, который не мог рассчитывать на то, что его когда-нибудь при жизни выпустят из СССР. То ли он знал слишком много, то ли, наоборот, но бдительные люди в штатском пообещали ему, что он никогда не сможет выйти за пределы страны, давшей ему так много: возможность носить усы, рубашки в клеточку и любить собственного сына.

Фе Фе был здравомыслящим человеком и понимал, что так сильно беспокоящаяся за его судьбу Родина ни за что не разожмёт своих могучих объятий. И он пошёл работать на каботажное судно, не имея перспективы когда-нибудь получить заграничный паспорт, и уйти в международный рейс, из которого совершенно необязательно возвращаться, а носить сорочки в клеточку он может в любой другой стране мира.

В тот день, когда мы вошли в Сангорский пролив, Фёдор Фёдорович удивил нас всех. Он подстригся, сбрил свои роскошные чёрные усы, и сразу помолодел лет на десять. Он зашёл к нам на камбуз что-то напевая себе под нос и улыбаясь, как будто знал про нас что-то невероятно смешное, но не хотел нас этим расстраивать. Мы терялись в догадках до самого обеда, а когда он прошёл в обычной суматохе, и мы вспомнили про Фе Фе, на камбузе возник чем-то сильно озабоченный помполит. Он как-то странно, внимательно и молча посмотрел на нас и исчез, оставив всех в полном недоумении. Чуть позже, появилась девочка, бортпроводница, и тихонько сообщила, что Фе Фе сбежал «за кордон». Как и что, она сама толком не знала, потому что ей тоже «сказали».

Как всё было на самом деле, мы узнали потом. Когда наша «Люба Орлова» проходила совсем близко к стоящим на рейде судам под флагами со всего мира, Фе Фе докурил свою сигарету и выбросил «бычок» в воду. Потом снял туфли, рубашку в крупную клетку, аккуратно сложил всё это на палубу, пожелал удачи оказавшемуся рядом палубному матросу и шагнул через борт следом за своим окурком. Плавал Фёдор Фёдорович, несмотря на возраст, как дельфин, и проплыть сотню, другую метров, в штиль, до ближайшего судна, для него было раз плюнуть. Японские пограничники не вмешивались, а сделали «Стоп, машина» и смотрели: чем всё это кончится. Палубный матрос подождал, пока бывший директор ресторана отплывёт подальше, и тогда, согласно Устава, поднял тревогу: «Человек за бортом!». Пока делали «Стоп» и «Полный назад», Фе Фе успел подняться по верёвочной лестнице к приветливым чернокожим парням на судно под свободным флагом, и они все дружно сделали нам «ручкой», стоя на своей палубе…

Палуба любого судна — это территория государства, которому судно принадлежит, а принадлежность судна определяется по флагу на флагштоке. На палубу сухогруза, с которого недавно гостеприимно сбросили лестницу для Фе Фе, теперь поднимались капитан с помполитом, но Фёдоровича им не отдали, на что они сами не очень рассчитывали, но порядок есть порядок и за «спрос» их не убили, а Фе Фе остался под флагом Панамы.

Больше о Фёдоре Фёдоровиче я ничего не слышал и не знаю, удалось ли ему начать жизнь заново где-то в другой стране, ведь в его возрасте это не так просто. Я только надеюсь на то, что у него получилось забрать своего сына к себе, потому что знаю наверняка, когда Фе Фе падал в воду, покидая не в меру любвеобильную родину, он думал о своём сыне, которого, как оказалось, мы знали даже лучше, чем его отца.

 

 

ДОЖДЬ

 

…Алтай. Осень. Дождь. Невидимый, частый. Его даже не слышно. Просто нескончаемый шорох. Под ногами жёлтые листья на жухлой траве. Пропитанная водой земля, сочащийся влагой мох на мокрых камнях и шелест дождя. Сухо только под кедром, его длинные иглы не пускают воду вниз, и под этим деревом можно сидеть, пережидая дождь без боязни промокнуть. Не слышно птиц. Они прячут свои голоса от дождя в камнях скал и кронах ещё не полностью раздетых ветром деревьев. С дождём никто не спорит, один только ветер пытается возразить, слабо касаясь острых ветвей. Дождь. Осень. Воздух тот же, что бесконечно далеко от нас вдыхали воины Чингиз-хана, терпкий прелой травой, сырой, быстрый. Слабый отзвук дыма далёкого костра рождает в душе покой и желание быть ближе к огню. Конь идёт, поскрипывая сбруей в такт шагам. В мокрой гриве репейник и жёлтые хвоинки… Дорога и дождь. Путь тянется длинно, повторяя все волны изгибов, подъёмов и поворотов тропы. Камни изломанных временем скал порой так близко, что сдавливают тропу к самому краю и заставляют смотреть вниз, где за серым дождём скрывается глубина ущелий. Дождь. Он не даёт разглядеть даль, прячет горы вокруг в тонкие линии наброска карандашом, не даёт взгляду насладиться деталями и увидеть снег на самых далёких вершинах. Лишь иногда он вдруг стихает немного и открывает глубину пространства, в котором тонешь всем существом своим. В такие секунды понимаешь, что летишь. Нет коня, тропы, тебя самого. Растворяешься в запахе травы и дождя и — летишь. Внутри тебя всё звенит от полета, сердце останавливается, чтобы не мешать тебе, и ты летишь. В дождь. В даль, которую невозможно просмотреть до дна. Летишь, переставая быть собой, становясь частью дождя, ветра и дыма костра, который тебя ждёт… Мокрая лапа пихты бьёт по щеке. Ты снова на тропе. Конь дышит гулко. Он устал. Идти ещё далеко.

Дождь. Осень. Алтай…

 

 

САД БЕЗУМИЯ

 

Он прекрасен — этот сад. Высохшие деревья воспоминаний, живые лишь формой своей. Свежий ветер и слеза, изменяющая пейзаж до неузнаваемости. Болото желаний и цветы с ароматом женщины. Странные птицы говорят голосами ушедших: они неразличимы в общем крике, но нежны своими прикосновениями к сердцу.

Смерть ходит рядом, она робко пытается успокоить меня, прохладными ладонями касаясь висков.

Здесь можно кричать от счастья, как от боли, и никому нет до этого дела.

Я заглядываю смерти в пустые глазницы и в их глубине вижу знакомую тишину.

Ложусь на траву лицом вниз и закрываю голову руками. Насекомые тревожат своей звенящей жизнью, а время бросает в меня пригоршни песка. Рядом садится кто-то, и нежные пальцы рождают песню. Я не поднимаю глаз, чтобы не увидеть личину ненависти, и эта ложь — прекраснее любви.

Стихает ветер, воздух останавливается и дыхания нет. Появляется солнце и яркие краски. Засохшие деревья вдруг расцветают восхитительными цветами, у которых нет запаха. Отовсюду течёт вода, и окружающее начинает таять, обращаясь в ничто. Остатками воздуха из груди выталкиваю слова любви как проклятье и, успокаиваясь, лежу, поднимаемый водой в окружении цветов.

Птицы, кружась, спускаются с небес и садятся на воду рядом. Я уже слышу их голоса раздельно, и они понятны мне.

Вода внезапно исчезает, и падение заставляет меня расправить крылья, чтобы лететь. Радость обретения свободы захлёстывает дрожью. С высоты я вижу то, что ещё мгновение назад существовало недостижимо. Полёт мой лёгок и невесом.

Ко мне подлетает птица с родным лицом, и я рыдаю оттого, что невозможное свершилось и, наконец, можно просить прощения. Мы складываем крылья, и, камнем падая вниз, обнимаемся крепко. Нам больше не грозит разбиться — безумие сделало нас бессмертными. Нет больше страха за жизнь, как и её самой. Тугой воздух вызывает желание парить бесконечно, и мы, разжав объятия, разом расправляем крылья. Спускаемся, кружась, к желтой воде и садимся на упругие стебли цветов.

Я прикрываю глаза и вдыхаю этот восхитительный запах. Так пахнет тело женщины после ночного купания в летнем озере. Она выходит из воды, и этот звенящий внутри меня аромат едва слышен, но вот она подходит ближе, и глаза её закрывают от меня весь мир. Всё исчезает, даже я сам, только отражение моё в чёрных зрачках, и запах, и цвет желания.

Круги, расходящиеся по воде, видны над головой, и чувства обманывают меня нереальным — оно в дыхании. Я вдруг плыву бок о бок со своим отражением, и улыбка его ободряет, дарит радость и свет этого странного мира.

Мне прохладно, а подниматься трудно и дыхания вновь не хватает. Холод внизу. Там же остатки моего страха и боль.

Я просыпаюсь от озноба, костёр мой погас, но река по-прежнему несёт саму себя, продираясь сквозь каменные берега. Ночная птица царапает луну своим крылом и коротким криком одиночества бьёт в сердце. Сырость, ветер и запах пустоты.

Из темноты выходит кто-то и молча смотрит, как я разжигаю огонь. Пламя разгорелось, но вокруг уже никого.

Силюсь вспомнить женщину, ту, чья тень только что была рядом, но в памяти тело изменяется, истаивая, лишь аромат её ещё живёт мгновение.

Большая рыба ударяет по воде у переката, ночь просыпается и жизнь возникает вновь.

 

 

ИНТЕРНЕТ

 

…А на кой мне Интернет…? Я люблю, когда сеном пахнет, когда корова где-то в хлеву вздохнёт тихо. Месяц когда, молодой, остриями своими звездочек на темнеющем небе наколет. И рекой пахнет, и костром рыбацким, и в соседях разговор о чём-то простом, понятном. Табак люблю, на крыльце высоком после бани. Женщину люблю, руки её мягкие и шёпот ни о чем, когда всё понятно ещё от Адама. Люблю, когда утром вода в реке тихонечко поёт колоколами далёкой церкви, и умыться люблю этой водой, звонкой и чистой…

А ещё жизнь люблю за то, что всё это, в ней есть и, будет, хоть сколько-нибудь ещё, немного может, но будет точно!

Зачем мне Интернет? Цивилизация? Какая? Чья она, эта цивилизация? Лично у меня — своя.

 

 

НАЛИМЬЯ УХА НА ОГНЕ

 

Нужен налим (из расчета один килограммовый налим на двух едоков). Дальше чистим его, отставляя печень в сторонку, нарезаем большими кругляшами (поперёк налима), чуть присаливаем и оставляем в эмалированной (лучше деревянной) миске в холодок на полчасика. Чистим картофель (если будет немного примороженный — даже лучше!) и нарезаем его «ломом». «Ломом», это когда надкалываешь слегка картофелину ножом, но не дорезаешь, а доламываешь кусок. Куски должны быть не маленькие, а чтобы, когда берёшь их в рот, было горячо, но терпимо, пусть маленько обжигают. Всё это время костровой смотрит, чтобы угли были плотным слоем, а горящих поленьев или толстых веток не больше трёх-четырёх. Котёл не должен висеть над огнём раньше, чем всё готово, чтобы приступить. Лук (репкой) режем некрупным кубиком и складываем в отдельную(!) миску, так же лучше деревянную (эмалированную, в крайнем случае), и обязательно прикрываем крышкой (здесь подойдет сама разделочная дощечка), чтобы луковый дух до времени не вышел. Наконец, пришло время едокам «причаститься», непременно из малой посуды и не больше пятидесяти прохладной. Ни в коем случае НЕ закусывать! Перетерпеть надо!

Раскладываем «колодцем» разогретые как следует поленья, подсобрав угли ближе к центру и не оставляем уже огонь «без глазу». Жар должен быть плотный, чтобы котёл закипал по нарастающей ровно и без провалов, так как томить в нашем случае уху нельзя!

Далее, вешаем, наконец, котёл (воды в нём должно получиться не более двух сантиметров над продуктами). И тут же, не медля, всыпаем сначала наломанный картофель, следом куски налима, соль, чёрный (мелким песочком) перец. И, наконец, крошёный лук. Ждём, когда вскипит хорошо (чтоб рыбу струёй вертеть начало), и с этого времени даём ухе не больше пяти минут вариться. В эти пять минут надо успеть размять хорошенько печень налима рукой в кашицу. Снимаем с огня и разбалтываем эту кашицу ложкой в уху быстро, чтобы печень не спеклась. Готово. Разливаем в миски поровну, хлеб ржаной уже лежит горбушкой к руке. Дать чуть остыть (столько времени, чтоб успеть плеснуть). Дальше нужно воспринять ещё по полста прохладненькой и только потом, пока жидкость проваливается, усугубить вечер первой ложкой Ухи. Приятного аппетита!

 

 

«ЦАРСТВИЕ НЕБЕСНОЕ»

 

Царствие небесное! Кажись помер! Так. Свет. Как обещали. Туннель. А дальше? Подожди. А началось с чего?

Мы же так сидели хорошо… Точно! Васька ещё за водкой сходил… Мы вмазали и чего-то не того… Водка не такая какая-то. Да чё?! Первый раз что ли!?

Васька! И ты здесь!? Привет! Слушай, а эти кто? Ну эти… с крылышками?.. Ангелы что ли? Да ты чё? Точно? Ну, мы поели… Да водки поели-то! Слушай, а это не кажется? Нет? И ты тоже того… Ну знаешь… До чёртиков чтоб, знаю, а это… Ну-у… Круто!

Не… Ты погоди. Не паникуй. Ну померли и померли. Так надо значит. Пора наверно. Слушай, а у них здесь можно? Чего-чего, вмазать у них тут есть где?!

Где возьмём!? Ну ты, в натуре, с луны свалился. Было б с кем, а где взять — не твоя забота. Я тут недалеко чертей каких-то видел — договоримся. Смотри, вон один идёт, крылья повисли и глядит как с бодуна… я те точно говорю, у них тут есть…

Слышь, мужик… Да ты, ты, ну с крыльями который. Да тебе говорю! Орёл. Иди-ка сюда. Слышь, у вас тут есть где взять? Чего-чего, ты чё, не местный?

Местный? Это хорошо. Давно живёшь? Третье тысячелетие?.. Слышь Васька, щас возьмём если. -этому больше не наливать.

Ну, ты с крыльями, те ж деньги, поди, надо? Нет? Так возьмешь? Ну, давай мужик, с Богом, и курить не забудь, а то мы давно… и это… уши опухли. Улетел… Как думаешь, Вась, вернётся? Да куда он денется, денег— то ему не давали, хотя кто их знает, какие у них тут порядки.

Слышь Вась, а ты-то чего помер? Водка хреновая была? Я тоже так думаю. Гляди, а он уж здесь! Мужик, ну ты в натуре ангел-хранитель! Так ты и есть?! Слышь, а чё ж ты там, на земле-то молчал?.. Слышь, Вась. он оказывается вчера с Петром, ну-у апостол у них тут какой-то есть, ворота новые обмывал и того, про нас забыл… Вась, ну давай… по маленькой… Этому… Гонцу-то налей. Да полстопки хватит.

Эй, хранитель, чё ж ты нас берёг-то хреново. Ворота? Это в рай которые? Как погуляли-то? Ну, слава Богу! А ворота? Проверяли как закрываются? Ну и как? Все пробовали? И чего? А-а… жалко. Хорошие были ворота.

Слышь, хранитель, а мы у вас тут чего, надолго? Надолго. Совсем что-ли? Слышь, хранитель, мы так не договаривались. Где у вас тут… С кем добазариться можно? Петр? Это апостол который? А оно это… Того?.. Употребляет? Как все? А ну тогда, Васька, наливай и этому с крылышками тоже. Штрафную, а то он, кажись, оживать начинает.

Вась, гляди ещё один. Солидный. Слышь, хранитель, это Пётр твой?

Ну, здравствуй, Петр! Ты извини, тут мужик из твоей команды маленько устал, так мы его на одно крыло уложили, другим накрыли, а то он всё лететь куда-то собирался. Говорил на нижних этажах бабы есть, и нас звал, но мы не того, не поддались искушениям… себя соблюдаем. Ты это… Пить не побрезгуешь? Вась, налей штрафную, пока он за ворота рассказывать не начал.

Ну, Петя? Как прошла? Я всё спросить хочу, кто у вас тут водку делает? Вкусная… Неужели Сам? А чё, старому больше делать нечего?.. Да понимаю, старость не радость, хоть какое-то развлечение. А сам-то употребляет? Только на продажу? Да ты что? Ну, сила воли. Молодец, старый. Держится. Да и чего ему — Всевышний!

Ну, а ты? Балуешься, сам вижу. Слышь, Петь, мы тут у тебя засиделись. Нам бы с Васькой отдохнуть маленько. Где у Вас тут можно?.. Токо не в Раю. Нам долго нельзя, а то моя Клавка нас найдет, а она точно найдет, вам тут всем мало не покажется. Слышь, Петро, давай с лифтерами договорись и на землю нас, а то время пять доходит, Клавка с работы вот-вот нагрянет, зачем тебе лишние проблемы, а уж потом милости просим к нам, я смотрю — график у тебя свободный… Посидим, покалякаем…

…Вась!? Слышь, Вась, мы где? В Раю что ли? А чё у них раскладушки какие-то. Какие-какие -раскладные, и орёт кто-то, слышь, Вась, а чё он орёт? Вась, да он привязанный!? Вась, однако свет зажгли. О! Сержант, и ты тоже помер!? Живее всех живых? А где мы? В вытрезвителе!? Слышь, Вась, однако у Петра и лифтеры пьяные. Почему, почему, чуешь нас куда спустили, а Клавка уже точно с работы пришла!..

 

 

НЕДЕРЖАНИЕ

 

…И вот стоим мы с ней, под этим козырьком, а дождь, что град, крупный, убойный. Она в глаза, так… смотрит, и веришь, меня подтрясывать начинает, а внизу где-то змей голову поднимает. Я говорю, не смотри ты так. Я ведь мужик. Она, сука, смотрит, чувствует, что меня повело и всё равно смотрит. И улыбается. Они всегда знают, что с мужиком происходит. А мне и взгляда не оторвать и в руках ничего, чтобы брюки-то спереди прикрыть, малы они вдруг стали. Народу вокруг много, неудобно ведь от такого недержания. И не удержишь это. Отворачиваюсь вроде в сторону, но как магнитом, опять в глаза. Тут я чувствую, совсем дело плохо. А она говорит: «Прижмись ко мне, а то, — мол, — до меня дождь долетает». Я к ней придвинулся. Может это духи у неё такие, но я думаю, что это и есть запах женский. От которого с ума сходить начинаешь и соображения не больше, чем у воробья остаётся. Всё, говорю, я пошёл, а то у меня вещи без присмотра остались. Она смотрит и говорит: «Иди, я тебя отпускаю». Улыбается. Знает, что скажет слово нужное, я про вещи и про себя забуду. Болонкой за ней побегу. «Жди», — говорит. На неделе зайду. Дождь как раз кончился, и я пошёл, а сам думаю, лучше бы дождь, охладиться хоть маленько. В горле пересохло. Вот так-то. Не знаю, придёт или нет. Жду теперь. А ну как, придёт?..

 

 

ОБОКРАЛИ

 

«Обокра-али!» — надсадно и певуче надрывалась дама в фиолетовом парике, короткой шубе и высоченных сапогах-ботфортах. Прохожие отводили взгляд и старались проскочить мимо неё поскорее. Женщина стояла рядом с бетонной урной и надрывно пела: «Обокра-али!». В руках она держала сумку, очень приличную, но разрезанную умелой рукой по диагонали. Понятно было, что женщину и впрямь обокрали. У нее под ногами лежали какие-то блестящие, выпавшие из разреза сумки косметические штучки, и дама не замечала, как давит высокими шпильками то, что оставил ей вор. Она старательно выговаривала крик, топталась на месте, высматривая хотя бы один сочувствующий взгляд. Проходящие мимо люди не торопились разделить с ней её горе. Какой-то пожилой мужчина в древнем пальто с каракулевым воротником, битым молью, остановился рядом и стал собирать выпавшие из сумки предметы. Пострадавшая утихла, глядя на неожиданного помощника. Он быстро собрал, что смог и, распрямившись, попытался вручить даме остатки недешёвой косметики. Женщина в парике удивлённо взглянула на раздавленные тени и зеркальце, что протягивал ей человек в пальто, и вдруг, закричала ему в лицо: «Ты чего мне даёшь?! А?! У меня деньги украли! Штуку баксов, как с куста! Ты чего мне суёшь… Это?! А?! У меня паспорт ушёл, ты чё мне суёшь?!». Тут она мотнула сумкой по руке мужчины, и косметика брызнула, разлетаясь. «Ты чё мне суёшь?! А?!» — женщина наседала на опешившего человека, махала сумкой, и он отступал назад, на край тротуара, пока не упёрся спиной в стену здания. Старик выставил перед собой руки, потому что дама старалась попасть ему в лицо своей сумкой, потом, поняв, что ему не сдержать напора, он присел на корточки, пачкая спину известью стены, и закрыл голову руками. Спас мужчину подъехавший автомобиль. Раздался мелодично клаксон, и опустилось тонированное до черноты стекло: «Любаш! Завязывай!» Дама оглянулась, махнула рукой неопределённо, и, пнув напоследок сидящего человека красным ботфортом, развернулась на каблуках и пошла к машине. Села, раскрыв широко дверь, потом потянула её на себя и с силой закрыла. Дверь мягко и плотно влипла в тело машины. Авто тронулось, из открытого окна вылетела располосованная сумка, стекло быстро и плавно поднялось, обрезая женщину на полуслове: «С-суки…!» Мужчина у стены ещё некоторое время сидел и глядел на упавшую рядом с ним сумку. Потом поднялся, как смог, отряхнул пальто, взял сумку и, свернув её потуже, засунул в бетонную урну.

 

 

Э-ЭХ!..

 

…Э-эх, понеслась душа в рай! Живём! На всю катушку, наотмашь, в кровь! Да чтоб синяки остались! Память чтоб была! Чтоб не скучно, чтоб весело, с куражом, не по маленькой, а из горла прямо! Ни капли на утро не оставим! Похмелье? Да хрен с ним! Переживём! Не впервой! Денег нет? Хрен на них. не в них счастье! Зато ЖИВЕМ, мать их!..

Утром глянешь в зеркало, ой не то что-то?.. Душа болит. Свербит, будто ковыряет кто изнутри. Ну не так что-то?.. Не дело это, жить так-то вот… Как умеем, так и живем… Как умеем…. Никто по-другому не научил, а теперь уж поздно — выросли. Какими выросли, такими и могила нас править будет. Не научились любить друг друга и не научимся уже, времени нет. Детей бы хоть нарожать, и то ладно…

Деньги зарабатывать не умели и уметь не будем, работать не приучены…. Было кому отучать…. Украсть? Все воруют. А мы что, не люди что ли?!

Живём, мать их…

…Живём…

 

 

УТРО

 

Утро? Здесь. Проснуться? Лучше этого не делать. Чтобы спать и не видеть. Сбрызнутые желудочным соком утренние лица сожителей по этой территории. Не втыкаться, едва открыв дверь наружу как во внутрь, в клубы перегара, склизкие до рвоты. Не спотыкаться о личины скрытых за одеждой шевелящихся тел. Чтобы не видеть Солнце, спешащее уже с момента рассвета к закату. Оно торопится проскочить мимо, боясь испачкать свой свет. Здесь нет радуги для детей, и они с рождения становятся телами. Их так же будет избегать Солнце, и друг с другом они будут объясняться жестами, потому что здесь нет языка. Населяющие эту землю слепы, их зрение отмерло за ненадобностью. Им нет нужды смотреть вокруг себя и видеть свет, он не нужен. У них страх Солнца. Они привыкли к тьме. Их можно бить, и они не чувствуют боли. Они бьют сами себя и не знают об этом. Эти тела не слышат ничего, даже собственного крика в агонии. У них есть религия и свой Бог. Они ходят зачем-то в храмы, возведённые Ему. Богу. Который давно забыт, потому что ни у кого из здесь выдыхающих остатки воздуха, нет памяти. Они не помнят себя. Не знают, кто они и зачем. Немногие из них обладают щепоткой разума, но и те не знают, что им дано. Они нищи. Они никто и не ведают того. Останки сознания гниют в их головах, изливаются в то, что они едят, и они едят это. И. Они полны Счастья.

Потому что не знают самого главного о себе.

Правды.

Я. Один из них…

 

 

ЦАРЬ-РЫБА

 

Прочитал заново Царь-Рыбу. Когда это было в первый раз, не помню. В школе, наверное. Но ощущение величины написанного жило во мне до сих пор. Жило. До сегодняшнего дня. Пока не перечитал заново. Теперь я просто повергнут и раздавлен этой величиной. Характеров. Травы и Солнца. Жизнью и смертью в обнимку, накрепко — не раздерёшь, связанных любовью. К реке. Людям. Близким и очень далёким. К рыбе. Детству. Маме. Земле.

Плачь рвётся изнутри. До рвоты почти. И холодно. Неуютно. Одиноко. И, некому выплакать это одиночество. Никто не услышит тебя. Когда ты там, в «анисейской» тайге. И плакать-то нельзя. Несолидно плакать. И — стыдно. Внутри рвёт огнем все. Этот огонь выжигает шелуху каждодневную. Вычищает для посадок деляну. И оно растёт сразу. То, от чего не уйти, не «отмолиться», не выкричать и не отдать с копейкой убогому. Совесть. Частоколом, вокруг проклятых деньгами будней. Вокруг коросты обиды чьей-то, тобой нараненной. А за частоколом день. Ещё один, подаренный Богом. Для просьбы простить. За неправильную жизнь. За мысли мелкие и суетные. За безбожие. За гордыню, эту палку в руках сумасшедшего.

Но кричи — не кричи, с того света никого не дозовёшься, не дотянешься до прощения. А у живых-то, не принято просить. Ждём, пока глаза закроет, в которые при жизни смотреть стыдно, а губы не раскрываются, виной слеплены густо, не разомкнуть. Уйдёт. Тогда у гроба постоим. Слезу скатим. Шевельнем губами вдогон горсти, простил чтобы, а не слышит уже. Далеко. Не ответит. Не простит. Не расскажет, как дальше жить. Непрощённому. Хитришь, себя, говоришь, простил, наверное. Говори. Так легче немного станет.

А как схлынет чуть, оторвёшься от повести, в себя заглянешь, подальше. Поглубже. Куда, не помнишь, когда и заглядывал-то. Увидишь. Вспомнишь. Своё. Далёкое. Где яблоки под Новый Год, румяные. Мама принесла. Завыл бы, как тех яблок всхочется вдруг, родительской молодости удивиться приятно, глазком их, тогдашних, увидеть, за тем столом посидеть. Хоть невидимо, хоть секундочку. Да не даст никто. И слезу бы выплакать, а нельзя. Большой уже. И слеза упадет, мир не обрушится. Река в гору не потечёт. И время вспять не повернётся.

Виктор Петрович не писал, камни складывал. Надёжно. По совести. Как душа велела. Рвался, видно, на части. По живому. До крови. А ты по написанному крадёшься ошарашенный, смертью и жизнью чужой, как своей собственной. И умереть хочешь. От стыда. А умирать тебе не велено, дочти, будь добр. Про тебя писано. Твои грехи. Чужими людьми делаются, а твои. И умереть нельзя со стыда. Умрешь— прощенья кто за тебя просить станет?..