Авторы/Жемойтелите Яна

ДЕНЬ, КОТОРЫЙ НЕ СОСТОИТСЯ


Антиутопия

 

1

Ну да, мы слегка пьяны. Слегка — каждый в своей категории. Мне достаточно. Он же только-только ощутил кайф и жаждет продолжения, поэтому приходится завернуть в этот магазинчик, который кажется мне довольно подозрительным. Продавщица глядит зеленоватыми жабьими глазами навыкате, почти выпавшими из дряблых, сморщенных век. Прилавок украшает пыльная батарея бутылок. Здесь запредельно дорогие французские коньяки, выставленные, вероятно, исключительно для престижа, вина московского разлива с неизменной долей ядохимикатов и продукция местного ликероводочного завода, которому я тем более не доверяю. Но денег у нас осталось совсем немного, поэтому выбирать не приходится. Мы берем «Клюкву» за 57 рублей, я отдаю жабе две купюры: пятьдесят и десять рублей, которые она хватает весьма жадно и кидает мне сдачу. От ее жеста я невольно втягиваю голову в ворот. Под курткой надет бронежилет, но шея остается незащищенной, я опасаюсь именно за шею, хотя разгуливаю с голой головой до самых морозов. Вообще-то в этом месяце у нас в районе пока никого не пристрелили, не считая двух-трех зазевавшихся собак. Андрей бронежилеты презирает: равновероятно можно сгинуть под колесами или, скорей, отравиться водкой.

Странно, что жаба даже не пытается нас обсчитать, хотя явно засекла, что мы оба пьяны. По правилам нам полагается самим попытаться обсчитать жабу, но она выглядит настолько глупой, что это неинтересно.

— Пойдем. — Я тяну Андрея за рукав. В бронежилете довольно жарко.

Он жадно разглядывает отрезки жирной колбасы под стеклом, двигаясь вдоль витрины.

— Я есть хочу!

— Я же купила тебе пиццу. — Я невольно следую за ним.

— Мне твоя пицца, Танька, на один зубок… Почему такая дорогая колбаса?

— Если для вас это дорого, нечего ходить в наш магазин, — отрезает жаба.

— Ладно, дайте эту нарезку за тридцать восемь рублей. — Сегодня он явно не хочет ругаться.

С нашей стороны неосмотрительно держаться вместе, поэтому я вовремя спохватываюсь и возвращаюсь к кассе, возле которой стоит наша бутылочка.

 

Мы сознательно избегаем супермаркетов, хотя познакомились именно в таком местечке. В конце лета возле «Сигмы» вели целевой отстрел вызывающе бедно одетых лиц. Думаю, они даже не имели ничего против нас как личностей, просто мы своей убогонькой одежонкой портили общее впечатление. Я всё никак не могу привыкнуть, что с нами не церемонятся. Убивать научились как-то аккуратно, почти без криков. Крови тоже довольно мало, хотя трупов с места побоища тогда вывезли порядком. Я просто зазевалась. Засмотрелась на безграмотную вывеску «большой выбор пироженного и мороженного», я даже хотела пожаловаться хозяину этого кафе, что нельзя же… Пуля просвистела в сантиметре от виска. Я вжалась в фонарный столб, и почти тут же огромный мужик отбросил меня за мусорный контейнер. Он будто рухнул с неба, велел: «Лежи», а сам выхватил пистолет и принялся мочить этих ребят из спецподразделения, которых еще называют санитарами. Они с головы до ног одеты в броню, так что малоподвижны, зато надежно защищены. Уложить такого детину можно, если только попасть в зазор на шее или под мышкой, но это еще надо измудриться… Самое странное, что убивать их действительно можно. Считается, что, если жертва умеет себя защитить, — она достойна жизни. Считается, всё по-честному: санитар начинает и выигрывает. Или проигрывает. Я лежала, вжавшись в жидкую грязь, но в голове всё вертелись почему-то эти «пироженное с мороженным». Может быть, уже ввели новые правила орфографии? Я ведь почти полгода на пенсии, а в школе всё так быстро меняется. Потом этот мужик грохнулся рядом, сказал, что пришил одного, попав в сонную артерию, и велел не двигаться, пока ребята не вывезут трупы.

— Почему ты скрываешься? — шепотом спросила я. — Ведь всё по-честному. Тебя, может, еще в охрану возьмут.

— Я не хочу участвовать в этом. Поняла? — Мужик отвечал резко и грубо, как бы не желая продолжать разговор, но мне было интересно.

— Ты где научился так стрелять?

— Я афганец.

Ах, вон оно что. Выходит, мой ровесник. Тридцать лет назад наши девушки провожали ребят в Афган, но с теми, кто оттуда вернулся, потом почти невозможно было общаться. Они были агрессивны и считали, что мы им чем-то обязаны. Зато теперь, по закону от 2015 года, ветераны-афганцы получают большие льготы как борцы с исламским фундаментализмом. Теперь считается, что афганская война была только во благо: как писали газеты, «на протяжении долгого времени мы имели мощный геополитический плацдарм в стратегически важном регионе Южной Азии…».

— Тогда почему ты здесь? — я все-таки решилась спросить. — Ты герой.

Может быть, он уловил мою иронию.

— Какой я на хер герой? Я и тогда себя не считал героем, хотя меня вроде представили к ордену. Только потеряли бумажки, — он смачно сплюнул. — Закурить есть?

— Не курю.

— Учительница, что ли? — он хмыкнул.

— Да. Бывшая учительница. Ты как догадался?

— Прическа у тебя… Да и не куришь. Не библиотекарша же.

Странная какая-то логика, однако он же угадал правильно!

— Когда эти уберутся, купишь мне сигарет за спасение жизни…

До этого случая мне казалось, что новый мировой порядок — это просто такая игра. Теперь я не выхожу из дома без бронежилета.

 

Жаба наконец кидает колбасу на прилавок грубо, будто в отместку за то, что она прозябает в этом магазинчике, забытом веянием нового времени. Хотя, наверное, здесь проще обсчитать таких лохов, как мы.

— Сто пятнадцать рублей, — отрывисто гавкает она.

— Сто пятнадцать? — я перепроверяю в уме по учительской привычке.

— Пятьдесят семь за «Клюкву» и тридцать восемь за колбасу.

— Девяносто пять, это во-первых, — хмель мгновенно выветривается. — А во-вторых, вы уже взяли за «Клюкву».

Она молча пялится на меня. Глаза в желтоватых прожилках подернуты мутноватой пленкой.

— Я вам дала две купюры: пятьдесят и десять рублей. Вы дали мне три рубля сдачи. — Я продолжаю наступать, и она, похоже, пасует.

— Сука, ты мою женщину обсчитать хотела? — Андрей наконец понимает, в чем дело, и лезет в нагрудный карман за пистолетом. Продавщиц убивать нельзя, но эту он бы убил. Я вовремя останавливаю его руку.

— Не обращай внимания на насекомое, — спокойно, почти по слогам чеканю я, хотя слова даются мне через силу. — С нас тридцать восемь за колбасу.

Жаба покорно отсчитывает сдачу. Вряд ли ей стыдно. Да ей и не должно быть стыдно: она действовала строго по инструкции.

А я вот так и не научилась вслух унижать людей, даже если они этого заслуживают. Мне все-таки странно слушать, как легко, вместе с дыханием, Андрей выпускает из себя маты. Прошлой весной я не прошла переаттестацию в школе именно из-за матерных выражений. По наивности я не догадалась, что предмет надо понимать буквально. Готовилась к экзамену по-учительски въедливо, слазала в интернет, обнаружила много интересного в истории ненормативной лексики. Например, первоначально в выражении: «Иди ты…» не было ничего оскорбительного. По-арабски «хиди нахия» означает буквально «отойди в сторону», а русские матерные выражения, скорее всего, пришли из арабского… Явившись на экзамен, я нарисовала на доске схему и начала объяснять, что мат делится на три основные группы: это выражения, относящиеся к женскому началу, к мужскому и к их взаимодействию. Никто, конечно, специально не подгонял матерщину под инь и ян, такое деление означает только то, что всякое явление стихийно подчиняется вселенским законам, и даже мат не является исключением… На беду членов комиссии звали Ян Леопольдович и Инна Тимофеевна. Они ничего не смыслили в восточной философии, но намек приняли на свой счет. А всего-то требовалось от меня перевести в живую речь эвфемизмы «блин», «едрена мать» и т. д. , без чего невозможно свободное общение учителя и ученика. Но у меня не повернулся язык.

— Пошла на хер! — я кидаю на прощание жабе. Это большее, на что я способна. И то мне стоит трудов убедить себя, что «хер» — всего лишь буква древнерусского алфавита.

— Сколько еще тебя учить? — Андрей переносит гнев на меня. — Танька, ты эту жабу по-человечески послать не можешь?

Танька. Я ведь не говорила, что она похожа на жабу. Я так ее про себя называла. Но когда плотно общаешься с человеком, не поддерживая связей с окружающим миром, не удивительно, что он ловит мысли. Танька. Стоило тридцать лет ходить Татьяной Федоровной! Училки же все по отчеству. Танька. Что странно, стало гораздо легче. Для меня теперь странно думать, что я на пенсии и мне за пятьдесят. Танька. Я ношу брючки и «хвостик», потому что он оборжал мою учительскую прическу. Я учусь курить и пить, потому что так полагается в обществе и потому что иначе не выживешь.

— Вон там скамейка на детской площадке… — Он издали замечает хорошее местечко, где можно присесть. — Только не говори, что ты не хочешь пить возле качелей и горок.

Я вообще не хочу сейчас пить, но пить придется, чтобы не вызывать подозрений. Два старых алкаша на скамейке под липами никому не интересны, а вот если люди просто так сидят и разговаривают всухую — это странно. Могут потребовать документы. Если документы в порядке — это тем более странно и т. д. В беседке у самого забора стайка молодежи распивает пиво, рыжий парень лезет на качели и что-то орет… Смешная все-таки мода носить трусы поверх джинсов. Говорят, так джинсы служат дольше, и все-таки смешно… Парень орет адресно, нам. Что-то там про старперов, которых давно пора в расход. Я уже не обижаюсь, потому что это не просто ругня, это государственная политика. Хочешь жить — умей доказать свою полезность. Именно поэтому, кстати, я замешкалась возле «пироженного с мороженным». Может быть, кому-то нужны грамотные люди? Вряд ли. Грамотные только мешают, они создают нездоровую атмосферу своей образованностью, в которой душно жить всем прочим, едва умеющим читать. Компьютеры теперь записывают с голоса, поэтому читать-писать и вовсе не обязательно…

— Танька, сечешь? — Андрей кивает на этого юнца в трусах поверх джинсов.— Хочешь, я ему накостыляю?

— Зачем?

— А чтоб не возникал.

— Он возникает как раз затем, чтобы ты ему накостылял. Тогда в драку ввяжутся все остальные, и в результате накостыляют мне.

— Да? — Андрей стоит в раздумье, сжимая в руках бутылку. Сейчас он похож на гигантского младенца, заросшего щетиной. — Ладно. Я ему всё равно накостыляю. Только потом.

Он откупоривает бутылку зубами и протягивает мне. Мы присаживаемся на скамейку, и я отпиваю из горла. «Клюква» довольно крепкая, это нехорошо. У меня вскоре заболит голова. Я отдаю бутылку Андрею:

— На, пей. С меня хватит.

— В одиночку не так интересно.

— А что вообще интересного — пить на детской площадке?

— Дома, что ли, интереснее?

— Дома хотя бы теплее.

— Пей, сейчас согреешься.

Почему-то не верится, что эти прощальные дни теплой осени — всерьез и по-настоящему. Может быть, потому, что в них присутствует лирика. А какая теперь лирика? Теперь не принято разводить сопли, смущаться, запинаясь, подбирать нужные слова, чтобы выразить «чуйства»… От земли тянет холодом, и это тоже как-то странно: почему природа продолжает подчиняться естественным законам, когда у людей всё перевернулось с ног на голову? Вот ворона плещется в луже, покаркивая для порядка. Ей нет никакого дела до парня в трусах поверх джинсов и, кстати, до тетки с «хвостиком», которая так и не научилась пить.

— Ты мне сигареты купишь? — спрашивает Андрей.

— А что, раньше не мог сказать?

— Я не знал, что пачка почти закончилась.

— На вот, тут рублей пятнадцать. — Я стряхиваю мелочь ему в ладонь. — Сбегай к ларьку.

— Может, лучше ты купишь? — Он в нерешительности смотрит на горку монет в ладони.

— Почему я-то?

— Меня наверняка надуют. Я плохо считаю в уме. Я в школе плохо учился.

— Он плохо считает в уме! — Меня разбирает смех. — Он плохо считает в уме…

— Что я такого сказал?

Я не могу остановиться. Нет, это действительно очень смешно. Вчера в магазине я попросила взвесить рыбину по семьдесят рэ кило. Мальчик кинул рыбину на весы, она потянула ровно один килограмм. Тогда он набрал на калькуляторе «70» и умножил на один!

— Скажи честно, что тебе лень оторвать задницу от скамейки, — говорю я.

— Мне-е?

— Да-да. Ладно уж, сходим вместе.

Он нехотя, кряхтя поднимается, протягивает мне недопитую бутылку.

— Подержи, у меня руки заняты.

Я не люблю разгуливать с бутылкой, но мало ли чего я не люблю. Да и вообще, когда шагаешь с недопитой бутылкой, вряд ли кто пристанет. Это как раз нормально — потягивать на улице из горла. Возле ларька стоит мальчик с лучезарной улыбкой. Стоит приблизиться, как он дергает меня за рукав.

— Слушай, купи мне пива.

— Мне есть кому покупать. — Я киваю на Андрея в надежде, что мальчик спасует перед габаритной фигурой.

Отнюдь! Он канючит на интонации, с какой ребенок просит мороженого:

— Тебе жа-алко, да?

— Отцепись! — Вообще-то надо было послать подальше, но я не могу так сходу.

— Жа-алко, да?

— Ты чё, не понял? — Андрей легко приподнимает его за шкирку и ставит в сторонке. Можно ожидать, что парень расплачется, но ничего подобного. Минут через десять он-таки раскрутит на пиво другую жертву. Я покупаю Андрею сигареты, отсчитав монеток ровно, без сдачи.

— И всего-то дел!

Уже на обратном пути к нашей скамейке я все-таки спрашиваю его в который раз:

— Скажи, и вот это ты называешь свободой?

— Что?

— Ты же пяти минут не протянешь без сигареты.

— Ты не представляешь, что такое, когда кончаются сигареты.

— Ну да. К счастью. Я-то как раз от них свободна. Но ты почему-то считаешь наоборот.

— Хочу курить и курю! — Он явно злится. — Я свободен курить, когда и где захочу!

Нет, с ним просто бесполезно спорить. Странно только, что нас прибило друг к другу. Считается, что я просто устроилась в жизни, подыскав себе мужчину, которого могу теперь кормить и одевать, чтобы как-то оправдать свое никчемное существование. Так считается. На самом деле с ним почему-то очень легко. Мне ни с кем никогда не было так легко.

— Скажи, почему, когда мы одни, — продолжаю я, когда мы вновь усаживаемся на скамейку, — когда мы с тобой вот так сидим и выпиваем, ты говоришь совершенно нормальным языком, не ругаешься, порой тебя даже приятно слушать.

— Разве? — Он коротко сплевывает. — Может быть, потому, что я вижу в тебе женщину. При тебе как-то неудобно ругаться. Да и незачем.

В траве у скамейки пробивается одинокий робкий цветок маргаритки. Наверное, здесь когда-то была клумба, но ее вытоптали, как и все прочие клумбы в нашем районе для бедных. Эта маргаритка смелая — не побоялась высунуть из травы головку, обозначив свой протест. Наверняка ее сегодня-завтра сорвут, но все-таки она не побоялась, это главное…

Пчела кружится над арбузной коркой. Дрозд сиротливо снует под проводами.

 

2

Наконец в России нашлось достойное обращение к женщине: «сука». Сударыни, барышни и гражданки как-то не прижились, а общеупотребительное в конце прошлого века «женщина» заматерело и особачилось. Не знаю, может быть, где-то в элитных кварталах, куда нам вход запрещен под угрозой расстрела, к женщинам обращаются как-то иначе, но я в последнее время на каждом шагу слышу только: «Куда прешь, сука?», «Чё, умная, сука?». Для связки слов в предложении чаще всего употребляется емкое, короткое «нах». Вчера, возвращаясь из магазина, я некоторое время следовала за двумя парнями. Один объяснял другому рецепт обесцвечивания волос: «Короче, берешь шесть таблеток перекиси водорода, толчешь их нах в порошок, потом добавляешь шампуня, взбиваешь нах в пену и оставляешь нах на сорок минут…» Не выдержав, я рассмеялась. Они, притормозив, уставились на меня с обалдевшим видом: «Чё, умная, сука?»… Они бы меня избили, если бы действительно поняли, над чем я смеюсь.

Странно, что парни в нашем районе не хотят иметь большего, чем имеют: трущобное жилье, «ящик» и груду дисков с киношкой. Они могли бы попытаться получить какую-нибудь специальность, чтобы подняться рангом повыше в человеческой иерархии, но даже в мечтах не идут дальше своих трущоб и киношки, которая заменяет им все прочие радости. Иногда, когда мне не спится и я ворочаюсь в постели до самого рассвета, меня посещают странные мысли… Вот эти парни в богатых кварталах, куда нам нельзя и носа сунуть под угрозой расстрела, о чем мечтают они? Хотят ли большего, чем имеют? Или для них главное — тоже удержаться на своем шестке? Странно, сейчас я даже не могу вспомнить, о чем в юности мечтали мы. Может быть, потому, что мы не умели мечтать о личном, мы все вместе шли к одной футурологической цели, когда каждому будет по потребностям. Но вот ведь сбылось. С утра тарелка овсянки, чай и булка с вареньем. Больше мне ничего не нужно. Сигареты, пиво и пр. — уже лишнее. Я делаю вид, что курю и пью, чтобы не выделяться. А много ли найдется людей, которые сознательно остаются верны себе, несмотря на угрозу жизни? Большинство верило в коммунизм, подчиняясь коллективной идее не выделяться, а потом точно так же не верило в коммунизм, чтобы опять не выделяться. Да, была когда-то такая наука — футурология. Коммунизм из ее области…

Надо бы прикупить какие-то простенькие сапожки. Я бы с удовольствием носила резиновые боты: по осени наш двор развезет, как хорошее болотце, но выходить во двор в резине опасно. Считается, что человек в резиновых ботах слишком низко пал. У него нет машины, это во-первых. Во-вторых, у него наверняка нет денег. А без денег жить стыдно. Тем более женщине: она не сможет содержать своего мужчину, а это непатриотично. Пока что я обхожусь учительской одежкой классического покроя, которая по этой самой причине не выглядит старомодной, но сапоги прохудились, разъеденные слякотью и солью. Если Андрей будет и впредь столько жрать, нам не хватит даже на овсянку…

 

Утро обещает долгий день, который так и не состоится. Потому что вряд ли будет чем-то отличаться от череды прошлых ничем не примечательных дней. Я просыпаюсь рано по школьной привычке. Утро брызжет светло-серым, но с неяркой надеждой на солнце: эфир слишком ярок и невесом для пасмурного дня. Вставать так рано нет никакого смысла, но валяться тоже глупо: я ведь больше не усну. Возле Андрея раскрытая книжка. Он пристрастился читать до самой ночи, и свет ночника меня раздражает. Хотя теперь не имеет значения, когда уснуть: спешить больше некуда. Брэдбери ошибся в прогнозах: книжки стали просто никому не интересны, и чтение само собой отмерло. Если кто-то узнает, что мы дома читаем книжки… Нет, нас не сожгут вместе с ними, просто засмеют.

Андрей ворочается тяжело, как морж на суше. Может быть, я выбрала себе самого некрасивого мужчину, но в этом тоже есть смысл: никто другой его бы не взял. К такому лицу, как у него, надо просто привыкнуть, тогда персонаж представляется даже симпатичным. Полуоткрыв глаза, он протягивает ко мне руку, как бы убедиться, что я действительно здесь.

— У тебя синяки, Танька, — замечает он в полудреме, поглаживая мое плечо.

— Бронежилет натер. Доспехи вообще носить тяжело. Стоит прийти домой и разоблачиться, чувствуешь себя как черепаха без панциря.

Мы оба говорим в потолок. По утрам, когда он еще трезв, с ним вообще интересно разговаривать. Иногда он рассказывает о том, что прочел на ночь. Это до смешного трогательно.

— Ты хорошо сохранила себя, девочка, — говорит он, всё еще не до конца проснувшись. Я слышу это не в первый раз, но всё равно приятно. — Тебе стоит потерять паспорт. А когда получишь новый, там будет написано, что тебе не пятьдесят два, а сорок два.

— На самом деле мне так и останется пятьдесят два. — Мне совсем не хочется с ним спорить.

— Но в сорок два ты еще сможешь устроиться на работу. Ты же всё время говоришь, что нам хронически не хватает денег.

Я молча поднимаюсь с постели, не желая продолжать этот разговор сейчас. Мы еще успеем поссориться в течение дня, а пока я хочу просто выпить чаю. Легкая нега утра, в котором мы были просто двумя любовниками, растаяла. Уловив мою полускрытую усмешку, повисшую в воздухе на вздохе, он кричит мне из комнаты:

— Ты ведь всю жизнь работала, подчиняясь хренову общественному договору, по которому, для того чтобы жить, нужно работать. Заметь, на благо толстожопых. А я с этим был не согласен. Я никогда не хотел на них работать и, представь себе, как-то жил. Я и родину защищать не хотел, да пришлось. А теперь родина платит мне военную пенсию и опять заставляет служить в охране. А я не хочу охранять родину толстожопых!

Я молча пью чай, наблюдая, как за окном дерутся сороки. Если разобраться, несмотря на новый мировой порядок, в бытовых отношениях людей тоже мало что изменилось, как и в жизни животных. Люди так же спят, прижавшись друг к другу, завтракают, принимают душ, чистят зубы… И, как и прежде, любая жизнь кончается известно чем. Странно, что я никогда не видела мертвых сорок. Голубей, воробьев и кошек — сколько угодно… Он что-то еще докрикивает мне из комнаты, потом перемещается в ванную, и шум воды наконец заглушает слова. Родина толстожопых! Возможно, если бы Андрей знал, что за письмишко я обнаружила вчера в почтовом ящике, он бы не заводился из-за моей работы. Но вчера для этого был слишком хороший день, нас, кстати, так и не побили там, на детской площадке. Когда он наконец появляется на кухне, обмотанный полотенцем, и на ходу отправляет в рот виноградину, я протягиваю ему привет от патриотов — на простом конверте красными буквами написано: «К столетию Обтябрьской революции». Скорее всего, патриоты ошиблись с этой «обтябрьской», но может, теперь именно так и нужно писать. Я уже не знаю.

— Что еще за херня? — Он брезгливо берет конверт, хотя, я думаю, подозревает, что там такое.

— Может, тебе вслух почитать? «Уважаемый Андрей Андреевич, доводим до вашего сведения…»

— Знаю, грамотный! — он отрезает почти со злостью, но тут же снова восклицает: — Что за херня? «Лица, проживающие на территории зоны проживания…» Что это такое, а?

У патриотов с русским языком плохо, но понять все-таки можно.

— Ты дальше, дальше читай.

На фирменном бланке написано: «Активным борцам с исламским фундаментализмом предоставляется внеочередное право на замораживание и анабиоз на случай будущих боевых действий. Оформляются документы на скидку…».

Андрей ругается длинно и очень грязно. Я в который раз удивляюсь, как можно так ловко слепить в цепочку слова, которые обозначают в сущности одно и то же.

— Они ждут, что я сейчас добровольно прыгну к ним в морозильник? Я кто, окорочок?

— Они же знают, что ты веришь в реинкарнацию, — говорю я как можно мягче, боясь, что гнев обрушится на меня. — Чаю хочешь?

Андрей молча прихлебывает прямо из чайника. Морщится, заедает виноградом.

— Я верю, что не был окорочком в прошлой жизни и уж тем более не буду в нынешней, — он усмехается на редкость спокойно. — Если бы вшивым патриотам предложили оформить документы на реинкарнацию, они бы тоже поверили. Потому что сами верят — даже не в замораживание, а в справку об этом замораживании.

— По-моему, они верят в то, что воскреснут, когда стране понадобятся солдаты…

— Что-то китайцы нам давненько не угрожали, а? Да, кстати, пока что никто из замороженных не воскрес! Первые, по-моему, дали дуба еще в прошлом веке.

— А разве кто-то из христиан воскрес?

— Вот-вот. Поэтому я с детства верил не в загробную жизнь, а в реинкарнацию! Возможно, еще потому, что мое тело уже тогда не больно-то нравилось. Не говоря уже про теперь. — Он хлопает себя по животу, который водянисто подрагивает в такт хлопкам.

Ну, неправда. Каждый себя немного любит, не в такой степени, конечно, как толстожопые, которые подвергают себя заморозке в надежде, что когда-нибудь человечество победит старость, тогда их отогреют и снова сделают молодыми. Надо же настолько отождествлять себя с собственной плотью, которая болеет, дряхлеет, плохо пахнет, покрывается бороздами морщин. Ясно, что толстожопые не верят уже ни во что, кроме собственного тела и единственной жизни, которую, пожалуй, никому не удалось прожить так, как хотелось. Интересно, а верят ли в воскресение замороженные курицы?

— Вот как ты думаешь, — спрашиваю я, — верят в воскресение замороженные курицы?

— Нет. Они умнее. — Он жадно запихивает в рот кусок булки, запивая чаем.

Я пока что не скажу ему, куда сегодня собираюсь сходить, потому что в случае неудачи он будет смеяться.

 

3

В агентстве пахнет мочой и повсюду на дверях висят фото голых жирных теток в виде вакханок с виноградными гроздями. Под каждой надпись, поясняющая, за что мужчины любят толстых женщин: толстая женщина никогда не скажет: «Брюхо отрастил, дармоед». Толстая женщина может похудеть, худая — никогда! У толстой женщины обязательно есть большая грудь, скрывающая большое горячее сердце. Толстая женщина умеет хорошо готовить. Она мягкая и просторная, зимой подберет, согреет и т. д. Вообще, патриоты считают, что женщина должна быть толстой, чтобы нарожать кучу детей. А зачем рожать новую кучу русских, если уже в пятьдесят они становятся лишними и подлежат уничтожению, как мы, отработавшие свое на благо родины? К тому же это неправда, что абсолютно всем мужчинам нравятся толстухи. Однажды мы с Андреем покупали в магазине еду, и он невзначай заметил, какие мясистые бабы работают в торговле, будто вылепленные из сдобного теста: руки, ноги, голова намеком. У них же совершенно нет талии! Он, конечно, удивляется, что у меня до сих пор сохранилась талия. Возможно, потому, что я сижу на овсянке. Да, собственно, и всю жизнь сидела благодаря учительскому жалованью. Я думаю, толстожопые лукавят по поводу этого деторождения. На самом деле им и их женам просто лень соблюдать диеты, к тому же вокруг теперь так много вкусного, хочется всё попробовать. Вот они и ввели моду на толстух.

Я медленно иду темно-зеленым коридором, который упирается в обитую черным дерматином дверь. Похоже, они только что сюда въехали. Рекламные агентства обычно сразу делают евроремонт.

Директор из редкой породы мужчин, которые еще работают. С виду в общем-то обычный щупленький мужичок, разве что в костюме. Возможно, в прошлой жизни он был сверчком или тараканом, да и в этой он явно напоминает высушенное насекомое. Однако спрашивает довольно вальяжно, развалившись в кресле:

— Тебе чего, старая?

Я медлю с ответом, изучая странную обстановку директорского кабинета. Похоже, будто я нырнула лет на тридцать назад: мебель обшарпанная, подоконники завалены пожелтевшими рукописями, на шкафу старомодная лампа, покрытая толстым слоем пыли. На столе перед директором граненый стакан с чаем.

— Я по объявлению «требуется филолог-консультант».

Голос непроизвольно подрагивает, выдавая мое волнение. Это нехорошо. Нельзя показывать работодателю, насколько важно тебе получить место.

— Какого года? — директор звучно прихлебывает чай. Я даже ожидаю, что сейчас он вынет из кармана кусочек сахара, чтобы пить вприкуску.

— Что какого года? — переспрашиваю я.

— Рождения. Какая непонятливая.

— С-семьдесят пятого, — я все-таки убавляю себе десять лет.

— Врешь? — директор смотрит на меня сощурясь.

— Вру, — признаюсь я, но он тут же охотно мне верит.

— Семьдесят пятого? Значит, когда ты, старая вешалка, окончила школу, российское образование уже накрылось медным тазом. Заходила к нам тут всякая молодежь, предлагала себя, недоросли. Хреновы недоучки. Не знают даже, когда причастный оборот запятыми выделять, а когда нет.

— А-а… — я даже теряюсь, — разве это так важно?

— Для нас — да, — говорит он, громко прихлебывая. — Это же бывшая редакция литературно-художественного журнала. Поэтому и обстановочка соответственная. Не хочу ничего менять, хотя сотрудников давно перестреляли. Потому что одевались как рабочий и колхозница. А я на службу всегда ходил в костюме. Я бухгалтер. Вот, теперь организовал антирекламное агентство. Понимаешь, считать хорошо умею, а писать — уже нет.

— Так в чем проблема? — Я испытываю что-то похожее на доверие к этому бухгалтеру.

— Выборы на носу. Во власть прет налоговый инспектор Иванов, взяточник и полное говно. В свое время он редакции полгода справку не давал о том, что у нас нет задолженности. Вот нам именно это и нужно грамотно изобразить на листовке: Иванов — взяточник и полное говно. А как пишется это самое «говно», никто точно уже не знает.

— Через «о», — не задумываясь отвечаю я.

— Уверена?

— Голову на отсечение даю. — Я пилю шею ребром ладони. — Через «о».

— Вот и славненько. — Директор заметно веселеет и для верности быстро черкает словечко на бумажке. — Но на работу я тебя все-таки не возьму. Больно ты грамотная. Так еще учить меня начнешь.

— Слушай, в конце концов, это нече… — я осекаюсь, потому что слово «нечестно» звучит очень глупо. Директору и полагается вести себя нечестно. Его задача — объегорить потенциального работника и попробовать ничего не заплатить. Как же это я прокололась.

— Так. Это была проверка на вшивость. — Я усаживаюсь напротив него столь же вальяжно, закинув ногу на ногу, и нагло отхлебываю из его стакана. — Говно пишется через «а». Как «давно». Чисто по закону аналогии. Сам прикинь как бухгалтер: не может быть так, чтобы «говно» писалось через «о», а «давно» через «а». Это бы вводило в заблуждение простых людей. В конце концов, это непатриотично. А вообще я знаю, почему ты не хочешь взять меня на работу.

— Почему? — В его крошечных глазках загорается огонек живого любопытства.

— По экстерьеру не подхожу. — Я киваю на портреты жирных баб.

— Да, ты утонченная натура. Мужик-то есть у тебя?

— А то как же!

— Надо же, опять не повезло. По мне-то ты как раз в самый раз. Вот это всё, — он обводит рукой галерею толстых теток, — чисто из патриотических соображений. Кто платит, тот заказывает музыку. Меня самого так никто и не взял, поэтому я вынужден ходить на службу. Твой-то работает?

— Ну да, жди! А за консультацию пятьсот рублей, — железно заявляю я.

— Триста.

— Пятьсот.

— Почему пятьсот?

— Потому что у меня дома голодный мужик. Это раз. Я тебе наврала. Это два. Вот, даже в рифму получилось. На самом деле мне пятьдесят два года. Понял, мурло? — Он до того меня раздражает, что я ругаюсь от чистого сердца.

— А что ты сделаешь, если я тебе не заплачу?

— Накатаю телегу инспектору Иванову. И тебя завтра же пристрелят по ошибке во время облавы на собак.

Директор молча достает деньги. Я замечаю, что карман его так и распирает от купюр.

— Хорошо, пятьсот, — примирительно говорит он, — если ты все-таки скажешь, как пишется говно.

— А в словаре нельзя посмотреть?

— Да купил я по случаю новейший словарик. Читаю на титульном листе: «Словарь русского языка с некоторыми грамматическими ошибками». А, как тебе? Хорошо, хоть предупредили. Что поделаешь: корректора днем с огнем не сыщешь.

— Деньги вперед, — коротко отвечаю я.

Он, поморщившись, протягивает мне пятисотенную. Я нарочито разглядываю бумажку против света: не фальшивая ли, и растягиваю время неизвестности.

— Знаешь… для меня родина до сих пор начинается с картинки в букваре. Так вот этих всех патриотов мне очень хочется послать на те самые буковки… — я осекаюсь, потому что опять говорю эвфемизмами.

Он уже сидит как на иголках, когда я наконец разрешаюсь коротким «о».

— Гов-но, — произношу я размеренно, по слогам.

Хочется сказать ему напоследок какую-нибудь гадость. Я несколько раз повторяю «говно», обращаясь по очереди к нему и к каждой голой тетке на стенке. Они выпячивают телеса, наплывая на меня со всех сторон. В сочетании с едким запахом мочи всё это напоминает секс в общественном туалете.

 

Потом теплая прозрачная осень принимает меня в себя. В осени нет притворства. Она искренне одаривает яркими красками, которых не случается летом, а потом безо всякого лукавства жестоко срывает с деревьев их фантастические наряды и хлещет тротуары дождем, предупреждая о долгой зиме. В этом нет никакой патетики, но именно с этой осенней картинки в букваре некогда начиналась родина.

Солнечно. Тепло. Мама провожает меня в первый класс. Белые бантики, ранец, которым я так гордилась, плащик с золотыми пряжками… Где теперь всё это? Если только в моей памяти, значит, родина умрет вместе со мной. Единственное, что патриоты вынесли из времени моего пионерского детства, это сакраментальный вопрос о защите своего дома: «Если кто-то нападет на ваш дом, ты же будешь его защищать?» Мою трущобу в шестнадцать этажей, которая продувается ветрами насквозь? Квартирку, сляпанную кое-как криволапыми строителями? Я буду за нее умирать? Нет, граждане патриоты, квартирка моя весьма условно годится для жизни, а уж умирать за нее и вовсе не стоит. Пионеров тоже учили умирать за родину, и все-таки это было как-то иначе. Теперь я знаю, что сами толстожопые за родину ни за что не умрут. Они впадут в анабиоз в надежде переждать, когда за родину умрем мы. За нашу пьяную, свихнувшуюся мать. И что главное, они никогда не признаются честно, что на самом деле мы умрем за их деньги. Я останавливаюсь посередине тротуара. В кармане пальтеца приятно похрустывает купюра.

Одежонка у меня дохленькая, и все-таки, если держать спинку, можно сойти за безалаберную учительницу, которая сегодня в отгуле, поэтому решила заглянуть в супермаркет, или за прислугу. Может быть, это глупо, но меня тянет туда сладострастно, как на свидание с тайным любовником. Я знаю, что истрачу полнокровную, приятно хрустящую купюру на пустую, генетически модифицированную еду, от которой завтра не останется ни следа, и все-таки иду к супермаркету, с каждым шагом всё уверенней отбивая ритм каблуками. Главное — держать спинку. Конечно, можно купить ту же еду в простом магазинчике нашего квартала для бедных, но мне просто хочется хоть на полчаса выскочить из разряда гоев, к коим причислила меня родина. Потом хоть на один вечер удастся вернуть ощущение теплого дома и семейного ужина, когда не нужно будет провожать взглядом каждый кусок, который Андрей отправляет в рот, и думать, а что мы будем есть завтра. Андрей не виноват, ему просто не удалось стать до конца взрослым, выскочить из полудетского беззаботного состояния, когда всё достается наготово. А может, я чуть лукавлю. Женщинам действительно нравится тратить деньги… Приближаясь к охраннику, я начинаю напевать и шагаю почти вприпрыжку. Он смотрит на меня как на гусеницу.

Там, в этом райке для толстожопых, в длинных морозильниках под стеклом разложены здоровенные индюки, утки, бараньи ноги, рыбы с распахнутыми ртами в попытке поймать последний глоток жизни… Неужели человек, хоть раз посетив супермаркет, не усомнится в коммерческой игре в заморозку? Почему люди в надежде обмануть смерть платят огромные деньги, чтобы еще на последнем вдохе отойти в ледяное царство и лежать целую вечность в стеклянном гробу, ничем не отличаясь от замороженного налима? Бесплатно замораживают только боеспособных мужчин на случай будущей тотальной войны. Пока добровольно, из числа ура-патриотов, которые не находят себя в мирной жизни, а еще из тех, кто просто устал жить. Но там всё не так красиво обставлено. Я знаю, я ходила на экскурсию со школьниками. Замороженные солдаты упакованы в железные гробики и лежат тесно, как шпроты. Их скопилось уже порядком в этой штольне, где раньше добывали слюду. Если эту армию действительно оживят, пожалуй, их будет нечем кормить. Хотя руководство не спешит ввязываться в конфликты: замороженная армия — это стабилизирующий фактор, содержать ее дешевле, чем живых солдат, а без вооруженных сил мы существовать не можем, мы распадемся на враждующие племена, и вместо армии у нас будут бандиты. Так учат детей в школе.

Мертвая еда в витринах разложена столь эстетично, колбасные розы наверчены столь искусно, что тема смерти как-то приглушается, разбавленная желудочным соком. Здоровый голод побуждает меня гнать тележку вдоль витрин вперед-вглубь магазинного чрева. И только случайно налетев на чей-то неповоротливый зад, я останавливаюсь, невольно извинившись, хотя это теперь не принято, и, переведя дух, наконец осматриваюсь. Что-то такое необычное в этой медленно шевелящейся самодовольной людской массе… Да ведь среди них нет красивых людей! Мужчины и женщины одинаково гладколицы и холены, с белыми пухлыми пальцами, унизанными перстнями, но их физиономии ничуть не интересны. Поглощенные покупкой еды, люди плотоядно пожирают взглядом всякие вкусности, и ничего иного глаза их не выражают… Хотя я ведь не вижу себя со стороны.

Рядом со мной дядька набирает в корзину бананы, апельсины и еще какие-то фрукты, о которых мне вообще ничего не известно. Дядька одет по-молодежному: джинсы, а сверху трусы. Конечно, стилизованные, атласные, с лейблочкой, но всё равно трусы. Красно-зеленый плод, не удержавшись на вершине фруктовой его пирамиды, легко, как будто нарочно, перескакивает в мою корзину.

— Sorry, — говорит дядька, — можешь оставить себе.

— Нет-нет, — я реагирую, пожалуй, слишком импульсивно.

— Блондиночка, — говорит он. — На прислугу не похожа. Тогда кто?

— Учительница, — я отвечаю насупившись, уткнувшись в свою корзину, хотя это довольно глупо: там у меня пока что только батон и зелень.

— Это почти одно и то же. Мне нужен частный репетитор. — Он берет меня за руку в желании присвоить. — Английский? Французский?

— Русский. — Я с трудом высвобождаю ладонь.

— Жаль. По-русски я и сам могу. Тогда пойдем сейчас купим вина — он смеется, открывая украшенные бриллиантиками зубы.

Картинка наплывом: на столе вино и фрукты. Он голый плавает в бассейне, производя телом круги и волны. Скучно. Жарко. Я сижу под зонтиком возле бассейна и ем. Я толстая! Тяжелая грудь бесформенной массой стекает на живот. Жирные ляжки водянисто расплываются подо мной. Он жестом зазывает меня к себе, но мне тяжело оторвать задницу от шезлонга…

Я сейчас, в реальном времени, очень хочу домой. Туда, где обои в цветочек, где медный таз, доставшийся от бабушки, где хлебница, полная черствых горбушек, где голодный Андрей слоняется из угла в угол в ожидании, когда я вернусь и что-нибудь приготовлю…

— У тебя проколот пупок? — игриво спрашивает дядька.

— Это у тебя мозги проколоты! — резко развернув тележку, я удираю от него, ловко лавируя между такими же ездоками.

— Сука! — летит мне вслед.

Поток толстых особей смыкается позади.

Мне удается беспрепятственно выскользнуть на улицу. Очевидно, все принимают меня за прислугу, поэтому не пристают. Пустая вообще-то была затея с этим супермаркетом, я почти ничего не купила. Поддернув под пальто бронежилет, я направляюсь к автобусу.

Со стороны автостоянки раздается пронзительный женский визг и какие-то крики. Охранники сбегаются на происшествие, но тут же почему-то устремляются врассыпную. Один из них, взмахнув руками, падает замертво. Потом почему-то наступает глухая тишина, как будто кто-то выключил звук. На асфальте двое мертвых охранников. Обе пули поразили цель через незащищенную подмышку. Это уже не страшно. Это привычно.

 

4

Человек, убивший охранников, может сам претендовать на место в службе безопасности. Об этом в который раз напоминают в новостях, описывая происшествие. Снайпер так и не объявился, хотя, оказывается, это уже не первый случай. Его успели засечь: это человек в черной маске, довольно высокий, крепкий. Больше о нем ничего не известно. Мы говорим об этом, лежа в постели. Да, мы опять пьяны. Деньги просто пропили. Накупили водки, ликера, сигарет, осталось еще немного на котлеты и зеленый горошек… Радиоточка вещает грубым лающим голосом о подготовке к отопительному сезону, потом заводит песню: «Чтоб над родиной небо всегда было синее, чтобы веяли ветры нам в лица нежны…». Нежное лицо патриота, который хотел угостить меня вином, почему-то не отпускает. Кажется, в нем было что-то нечеловеческое, точнее, постчеловеческое. Неужели они отличаются от нас уже на генетическом уровне? Когда успели? Вроде же совсем недавно они установили новый порядок под соусом любви к родине, которую каждый из нас теперь должен доказывать своей жизнью и смертью. Патриоты вообще активные экзистенциалисты. Они изначально стремятся к смерти и тянут за собой всех остальных, не задумываясь о простой в сущности вещи. Ну, доказал ты смертью свою любовь. Помер. А дальше-то что, если ты уже помер?.. Приподнявшись на локте, я кончиками пальцев очерчиваю контуры лица Андрея, как будто пытаясь нарисовать его. Сейчас, в сумраке задернутых штор, его лицо выглядит очень родным, как будто я знала его всю жизнь. Простыня под нами сбита комком. Сверху плед и два одеяла. Топить не собираются, похоже, до самых морозов. Ничего другого не остается, как просто не вылезать из постели.

— Кем ты был? — спрашиваю я, и он понимает, о чем я.

— Никем.

— Так не бывает. У тебя ведь была другая жизнь, как и у меня.

— Я никем не был. Мог стать футболистом, меня в сборную приглашали, но я не захотел бросить курить. Мог стать музыкантом, я неплохо на гитаре играл, но не захотел поступать в училище. Почему человек обязательно должен быть кем-то еще, кроме того, чтоб быть собой? Быть кем-то, чтобы зарабатывать деньги, чтобы жить? Почему нельзя жить просто так? Я этого никогда не понимал. — Он тянется к столику возле кровати, чтобы налить еще вина.

Вино тоже холодное. Мы пьем, потому что больше сегодня заняться нечем.

— Но кем-то ты все-таки работал, — говорю я.

— В последний раз я был грузчиком в магазине. Правда, недолго. У них обнаружилась недостача, тридцать килограммов картошки. Свалили, естественно, на меня. Потому что я люблю выпить и ношу перстни. Но разве из этого следует, что я могу что-то украсть?

Да уж, умей он красть, хотя бы даже картошку, он бы сейчас был не со мной и не здесь. Радиоточка сообщает, что Алсу родила в Голливуде шестого ребенка.

— А у тебя дети были? — между стаканами спрашивает Андрей.

— Сын. Он и есть, только взрослый. Зачем я ему теперь?

— Патриот?

— С чего ты взял?

— Школьным учителям положено воспитывать патриотов, разве нет? Горячо любить свою родину, жить, учиться и бороться…

Опять картинка: мы с сыном возвращаемся из школы. Поздняя осень, солнечно, но земля прихвачена заморозком. Легкое дыхание инея ощущается сквозь подметки. Я держу его за руку, а он так и норовит вырваться. У него очень холодная ладошка!.. Я сейчас вспоминаю ощущение замерзшей детской ручки, и моя ладонь становится влажной. В кустах возле самого дома кто-то пищит. «Вон там. Смотри, там чей-то нос », — с высоты его роста заметней, что делается в кустах. Присев, я встречаюсь взглядом с собакой, которая, прижав уши, что-то прячет под животом. Щенки! Пять или шесть комочков, которые повизгивают и с любопытством выглядывают из-под мамашиных лап. Вряд ли им суждено увидеть зиму, но они пока не знают об этом. Вряд ли их мать готовит гнездо на случай морозов. Она наслаждается коротким родительским счастьем, у которого никогда не бывает будущего. Похоже, она улыбается мне, хвастаясь своим потомством: видишь, у меня сколько, а у тебя всего один, и тот без шерсти…

— Мам, давай возьме-ем, — тягуче просит сын. — Вон этого, самого некрасивого.

— Почему этого?

— Потому что никто другой его не возьмет. Всех разберут, а он останется.

— А Джиджи? — говорю я.

Джиджи — наш старый полуслепой пес, которого давно пора усыпить, но не поднимается рука. Если мы принесем домой щенка, Джиджи расценит это как предательство. Да и не прокормить нам двух собак.

— Джиджи, — задумчиво повторяет сын.

Джиджи вскоре умер. Что стало со щенками, не знаю. Скорее всего, кто-нибудь позвонил на станцию, и их вывезли.

Накануне выборов они тоже начинали с собак: собаки разносят инфекцию, собаки заражены паразитами. Собаки кидаются на детей. Собаки в год съедают столько-то тонн мяса. Очистим двор от собак! Потом с той же логикой перешли на бомжей, теперь взялись за пенсионеров и безработных…

— Налей, хорошо бы вино подогреть. — Вынырнув в действительность, я сознательно ухожу от темы. — Этот человек, который убил охранников, я не понимаю, кто он. Явно не патриот, иначе бы тут же сдался и поступил в охрану. Тогда зачем? Из мести?

Вино смачно булькает, когда он наливает мне.

— Он никто.

— Да ну тебя! — меня уже злят эти недомолвки. Я зарываюсь в постель с головой, под одеялом пахнет нами. Случайно на ощупь нахожу самую беззащитную его часть, мягкую, как тельце черепахи без панциря. Обычно он является мне напряженный, крепкий и воинственный, как солдатик, но через несколько минут, исполнив воинский долг, обмякает, становится нежен и мягок, как младенческий отросточек, судя по которому первый, кто принимает дитя на свет, с гордостью произносит: «Мальчик. У вас мальчик», — подразумевая мужественность. На самом деле мужчины так же беззащитны и мягкотелы.

Он давно уже не мачо. Когда выпьет — налегает с азартом, но обычно это ничем не кончается. Вряд ли он и в юности был суперлюбовник, хотя представляет дело именно так. Женщины вообще корректны, они редко признаются, что им что-то не понравилось.

— Секса хочешь? — спрашивает он с долей безнадежности в голосе.

— Нет, — говорю я, обрисовывая пальцами его лицо. — Знаешь, ты красивый человек.

— Я? — он разражается демоническим смехом. — Такого мне еще никто не говорил.

Конечно, красота его особого рода, доступная понимаю только очень близких людей. Она проступает как в луче рентгена, когда отношения переходят в некое подобие родственности. Тогда перестаешь замечать отсутствие нескольких зубов, морщины и выпирающий живот. Или, может быть, открывается иное зрение, когда видишь человека таким, каким его Боженька задумал… Словом, сначала меня тронула некрасивая нагота Андрея, именно то, что он доверил мне свое потрепанное тело, потом я стала воспринимать его некрасивость как должное, потом открыла гармонию в его облике… Почему нельзя выставлять на публичное обозрение мужское естество? Ведь так поступали древние: «Руки его — золотые кругляки, усаженные топазами; живот его — как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами». А мы как раз пьем лежа, как древние.

— Я-то как раз хорошо понимаю, почему он мочит охранников, — говорит Андрей. — Он будет мочить их до тех пор, пока на него не откроют охоту.

— Какой в этом смысл?

— Самый прямой. Я удивляюсь, почему до сих пор никто этого не понимает? Почему ты не понимаешь? Если человек мочит охрану, а его считают героем — это абсурд! — Андрей почему-то сильно нервничает. — Или у вас совсем мозги перекривило?

— Вот теперь я тебя не понимаю, — говорю я. — Ты вроде бы с юности не соглашался с общественным договором, как ты называешь все эти моральные догмы. Ладно, мир встал с ног на голову, и теперь ты хочешь назад, чтобы наши мозги пришли в прежнее состояние?

— Если тебе кажется, что Андрюша ху…вый, прогони его. И через день тебе станет скучно.

Так, из него поперли маты. Значит, он добрал до кондиции. Что интересно, он ведь так и не ответил на мой вопрос.

— Тебе сложно жить, да: твой мир разрушился. А мой не разрушался. Потому что мой мир всегда был равен мне! — он стягивает одеяло на себя. — И мне не нужно было работать в поте лица, чтобы содержать себя.

А может, он просто откровенный лентяй? И все эти его измышления — только оправдание собственной лени? Но я не буду говорить с ним об этом. Тем более что с точки зрения современной морали как раз всё нормально. И прогонять его я не буду. Не потому, что в этом случае потеряю общественную значимость. А только затем, чтобы быть вдвоем, то есть собой и кем-то еще. Мне кажется, на заре жизни клетки начали делиться именно по этой причине: чтобы быть вдвоем.

— Кофе сварим? — спрашиваю я.

— А водки больше нет? Почему ты купила так мало водки?

Вот-вот. В последнее время мы не успеваем дожить до кофе. Он набирается так, что вопрос о кофе отпадает сам собой.

— Я должен пить твой компот? — Он тянет вино прямо из горла, и я со страхом наблюдаю, как жидкость почти беспрепятственно льется в него.

— Всё выпил и мне не оставил, — внезапно говорю я.

Это вырывается совершенно случайно.

 

5

Утро только проклюнулось, а я уже рыщу по киоскам в поисках пива. Пива кругом полно, но Андрей пьет только «Амстердам». Почему именно «Амстердам», я не знаю, это просто из категории нравится — не нравится. Андрею нужно опохмелиться. У него болит голова, поэтому он злой и рычит на меня.

Я не одна в своих поисках. Десятка полтора таких же едва причесанных дамочек короткими перебежками перемещаются от киоска к киоску. «Пэлмэл есть?— Красный или черный? — А красного нет? — Клинское? — Золотая бочка?» Примерно с таким же чувством превосходства сразу после войны, я имею в виду Великой Отечественной, женщины покупали на базаре папиросы. Они гордились, что у них дома мужчина. Вокруг ни у кого нет, а у них есть! Война подчеркнула самоценность любого захудалого мужичка. Сейчас патриоты говорят, что в стране мужчин на десять миллионов меньше, чем женщин, поэтому каждую особь надо охранять, на всех не хватит. Странно, но что-то похожее на гордость ощущаю и я, рыская с утра по киоскам. Унижение теперь перманентно, я уже привыкла.

Детей в школе учат, что война выявляет лучшие человеческие качества. Андрей говорит, что худшие. Вчера его наконец прорвало по пьянке, он заговорил про Афган, хотя прежде молчал, даже просил не спрашивать его об этом. Там у них один майор остановил на дороге старика-афганца, у которого на плече сидела обезьянка. Чем-то майору не понравилась эта пара, и он выстрелил старику в голову. Обезьянка была привязана ремешком к руке хозяина, поэтому не могла сбежать. Наверняка она потом тоже умерла от голода, майор запретил ее трогать. Так вот Андрей говорит, что почему-то ярче всего из войны запомнилось именно это: мертвый старик и его обезьянка… Теперь патриоты пишут про мощный плацдарм в стратегически важном регионе, наблюдая эту войну будто из космоса. Но если приблизиться к земле, — там на дороге мертвый старик с обезьянкой.

Андрей вчера плакал, но сегодня он этого не помнит. Сегодня он сидит перед телевизором с красной рожей и требует пива. Когда я возвращаюсь с «Амстердамом», он заметно веселеет, хотя пить пиво в такой холод — безумие, но вина он принципиально не хочет, а я почему-то подчиняюсь. И не только в этом, буквально во всем теперь я всецело подчиняюсь его эгоизму. Почему? Потому что так диктует новый мировой порядок, а я привыкла подчиняться общественному договору, как выражается он. И сам же презирает меня за эту привычку подчиняться большинству, и всё равно требует, чтобы я исполняла его желания, хотя теперь это именно то, что я должна выполнять по правилам нового порядка… У меня очень давно не было мужчины, я даже забыла, как это. Потом, с Андреем нескучно, да и, собственно, ничего другого жизнь уже не может предложить мне, я ведь не уеду в Австралию. И все-таки есть что-то еще, что-то очень важное в каждом дне, проведенном вдвоем, даже если этот день занят обычной выпивкой.

— Садись. — Андрей подвигается в кресле, приглашая меня к себе под плед.

Я выкатываю масляный обогреватель на середину комнаты, до чего Андрей, конечно, не мог додуматься сам, и ныряю в кресло. Там тепло, как в гнезде, и сразу тянет в сон и не хочется вылезать из этого кресла до конца жизни.

— Будешь? — спрашивает он, ловко поддевая пробку зубами.

— Нет, наверное. Меня разморит.

— А куда тебе спешить?

И то верно. По телику идет «Ну, погоди!». Сейчас детское время мультиков. Иностранные давно не показывают, а новых российских так и не создали.

— Что, ничего другого нет? — я тянусь к пульту, хотя мне всё равно.

— Я это хочу смотреть.

Он всерьез увлечен мультиком. А чем, интересно, увлечены все прочие мужчины в нашей стране? В лучшем случае игрой в солдатиков, которая называется у них укреплением обороноспособности и т. д. Вообще, беда всех серьезных мужиков в правительстве и прочих властных структурах, куда нам запрещено соваться под угрозой расстрела, в том, что они изо всех сил пыжатся казаться взрослыми, а на самом деле в них сидит жадный Плохиш, который путает государственные интересы со своими капризиками. И вот из-за капризиков такого Плохиша сперва стреляют собак, а потом бомжей, потому что последние смердят. Замораживают добровольцев, чтобы сэкономить на «живых» солдатах, держат впроголодь учителей словесности — потому что в свое время они ставили Плохишу «двойки»…

Перехватив у Андрея бутылку, я жадно отпиваю. Пиво сразу ударяет в голову, и где-то на первой волне опьянения я делаю неожиданное открытие: он же мне настоящий друг! Пожалуй, у меня никогда в жизни не было такого друга, с которым я воистину делю всё, что имею. И главное, мне не жалко! И еще — я наконец чувствую, что живу. Нищая, в расхераченном мире я вдруг — живу. Каждый день, каждую минуту. Вот сейчас мы просто сидим в кресле, завернувшись в плед, нам хорошо вместе. Мы пьем пиво. Мы живем!

— Знаешь, — неожиданно говорит Андрей, — я рад, что встретил тебя. Я думаю, что сделал правильный выбор.

— Живем? — Я зарываюсь носом в него. Слышу, как под драным свитером глухо бьется его сердце. Пытаюсь подстроить дыхание под ритм его дыхания, но не получается: я слишком быстро дышу. — А как это ты от мультика отвлекся?

— А там реклама идет.

Приоткрыв глаза, я смотрю на экран. Точно. Омолаживающий крем с экстрактом кактуса. А я, например, не хочу становиться моложе. Потому что Андрей успел уже немного состариться. И я хочу, чтобы мы старели дальше вдвоем. Это всё равно что лететь с парашютом, взявшись за руки. Земля еще далеко, мы летим! Кстати, как умирают кактусы? Почему нам не рассказывают о том, как умирают кактусы в своей пустыне? Я не хочу умирать. Теперь я знаю точно, что еще не хочу умирать, потому что сквозь глубокую хмарь октября неожиданно пробивается свет, свет…

— У нас котлеты остались? — спрашивает Андрей.

— Нет.

— А что осталось?

— Могу яичницу поджарить с зеленым горошком.

— Знаешь что, — он чуть отстраняется от меня, — я почти год сидел на одной яичнице.

— Когда?

— До тебя. Пока тебя не встретил. Думаешь, меня кто-то кормил?

— Да-а? — я еще похохатываю. — А что же ты пил без меня?

— Ты думаешь, я не найду, где выпить? — заводится он. — Давай поспорим, что сегодня я снова напьюсь. И не факт, что в твоей компании. — Он грозит мне пальцем, будто пытаясь доказать что-то жизненно важное.

— Да не хочу я с тобой спорить. — Моя эйфория выветривается без остатка. — Мог бы и дома посидеть.

— Нет. — Он становится мрачным и грубым. — Я сегодня напьюсь.

Когда он уходит, сунув в карман пистолет, порванное пространство жизни зияет пустотой. День похож на обертку от шоколада, которая только недавно влекла веселой картинкой, а теперь валяется, скомканная, в грязи.

 

Проблему еды надо всё же решать. Поревев слегка и замыв следы слез, я вновь облачаюсь в свое пальтишко. Теперь оно кажется мне до неприличия жалким и легким не по погоде. Но делать нечего. Надо добывать пищу. Пошарив по карманам и сумкам, я наскребаю некоторую сумму, которой, пожалуй, хватит килограмма на два картошки. Оказавшись на улице, я замечаю теперь женщин иного рода, не похожих на тех, утренних, которые с легким чувством превосходства покупали пиво и сигареты. Эти, выползшие, именно выползшие из своих углов после полудня, сутуловаты, с бесцветными лицами и волосами, с зашарканными хозяйственными сумками, сосредоточены и унылы. Я знаю, что их черепные коробки гложет единственная мысль: где достать денег и что бы такое сочинить на обед. И я вместе с ними. Среди нас нет толстых. Мы — легкие уличные тени, которые бесшумно текут вдоль фасадов, чуть задерживаясь возле овощных лотков. Мы долго прицениваемся, старательно выбираем овощи, придираясь к малейшему изъяну, потом замерзшими пальцами считаем мелочь в ладошке. И всё равно ведь нас обвесят и обсчитают — на двадцать, тридцать копеек, просто ради того, чтобы обсчитать. Просто потому, что так надо.

Сочная армянка с набором золотых перстней на испачканных глиной пальцах набирает в пакет пахнущую землей картошку. Разворачивается медленно, стараясь не задеть мощным торсом ящики с бархатистыми персиками, которые наверняка в нашем районе никто не купит и они сгниют нетронутыми, разделив участь многих достойных женщин. Склонившись над грудой картошки, армянка долго возится, делая вид, что подбирает для меня лучшие клубни: «Подожди, милая. Ты ведь не торопишься…». Мы с ней сейчас одни на этом углу, и никто не видит, как я тихонько поддеваю пальцем луковичку с прилавка, которая весело заскакивает в мою сумку под раскрытую молнию. Потом, вдохновленная легкостью воровства, я отправляю туда же пару крепких помидоров, которые когда-то назывались «бычьим сердцем», теперь же в армянской орфографии стали просто «памадорами». С ними хорошо поджарить яичницу или съесть так, на закуску. Как это оказывается увлекательно — воровать с прилавка. Мелкий грешок, а приятно. Я заметно веселею. Армянка разворачивается тяжело, как парусное судно, кладет пакет с картошкой на весы и тут же снимает.

— Ровно два кило, милая.

На самом деле граммов на двести меньше, но я не спорю. Я ведь сама успела объегорить армянку. Сунув мелочь в ее ладонь, испачканную серой глиной, я весело подхватываю с весов пакет с картошкой и отправляю его в авоську. Счастье нашего мирка спасено. Живем. Живем!

Только подходя к дому, я вспоминаю, что с расстройства забыла надеть бронежилет. Ужас закрадывается под пальтишко и холодком продергивает позвоночник. Домой, скорее домой. Не оглядываясь, я почти бегу к подъезду. Бежать вообще нельзя — сразу привлеку внимание. Раздолбанные мои сапожки хлебают грязь в каждой луже, но я не могу заставить себя не паниковать и шествовать через двор достойно. Ну вот же наконец подъезд. Я долго не нахожу ключей. Ключи проскользнули сквозь дыру за подкладку и болтаются где-то там, в недрах сумки…

Потом, уже в прихожей, отдышавшись на банкетке, я вижу в зеркале женщину, которая только что украла луковицу и два помидора. У нее усталое лицо с синими подглазьями и плохо расчесанные волосы, небрежно скрученные в пучок. Теперь, в тусклом свете треснутого бра в прихожей, видно, что женщина заметно состарилась и уголки ее губ безвольно стекают книзу. Она похожа на пьяницу. Я никак не могу сказать про нее: «Это я».

 

6

Октябрь усугубляется унынием. Долгое путешествие в осень напоминает падение в мусоропровод: мне наконец удается определить направление нашего полета. Этой осенью благодаря частичной потере совести я научилась здорово стрелять овощи с лотков у зазевавшихся продавщиц. По мелочи, конечно, скорей ради развлечения, но и то добыча. Постепенно встраиваясь в новый мировой порядок, я не могу понять только одного: почему при крушении всех прежних мировых ценностей только деньги остаются на высоте? Кроме денег, в мире нет ничего: ни идеологии, ни религии, ни любви. Невест берут только с богатым приданым — такую хорошую традицию возродили патриоты. Я даже не понимаю, любят ли родители своих детей. Или детопроизводство теперь — залог государственных пособий, которые, кстати, чаще всего пропиваются.

Хандра моя проистекает в основном из-за уменьшения света. Дни сумеречны, с быстрым провалом в ночь. Свет исходит от лампы, ночника над кроватью, под которым мы разговариваем, прежде чем уснуть. Андрей теперь возвращается поздно. Откуда — я не знаю, причем даже не всегда пьяный. Он ест, обычно укоряя меня за то, что картошка плохо прожарена, не до коричневой корочки. В корочке, кстати, содержится канцероген, но ведь нам всё равно помирать… Потом он отмокает в ванне, курит и, наконец, забравшись ко мне в постель, рассказывает, за что так не любит нас, интеллигентов.

По-моему, интеллигентов вообще никто никогда не любил. Классики признавались в любви к трудовому народу, к простому крестьянину, да. К людям фабричным. Ленин говорил напрямую: «Только не желайте мне товарищей из интеллигентов», — это по поводу ссылки в Шушенское. Андрей не любит интеллигентов в основном за то, что они создают какие-то искусственные отношения и еще навязывают их всем прочим. Они обставили половое влечение массой условностей, от которой обществу удалось с трудом освободиться. Интеллигенты не умеют даже по-человечески есть, наворачивая за обе щеки, когда элементарно хочется жрать. Борясь с чувством здорового голода, они возьмут нож и вилку, положат на колени салфеточку и будут долго мучаться, ковыряя еду. Интеллигенты умеют красиво врать, дабы — ах! — не обидеть собеседника, а ведь иногда лучше откровенно дать в морду. Интеллигенты заставляют всех прочих ощущать себя недоделанными. Интеллигенты умеют раздуть какую-нибудь херню до масштабов мировой катастрофы и т. д. … Андрей явно опоздал в своем гневе: новый мировой порядок в первую очередь уничтожил интеллигенцию как класс, пришив ко всем признакам интеллигентного человека бирку со знаком минус. Победила простота нравов. Хотя только теперь я открываю для себя, что любовь чем более неприглядна, тем больше она любовь. В ней мало камуфляжа, скрывающего обыкновенное плотское желание. Напротив, чем глубже в нее, тем резче прорываются наружу довольно грубые знаки особого доверия: трусы, замоченные в тазу, пара вонючих носков, забытых под батареей, трубные звуки в туалете. Всё это приобретает милый оттенок, не раздражает, напротив, трогает… Мы уже похожи на супругов, которые прожили вместе четверть века. А ведь прожили — хотя параллельно, не вместе, но это была схожая жизнь в нашей стране, которая перестала существовать.

 

Стемнело. Из-за дождя пространство за окном выглядит чернильно-синим, свет фонарей плывет. Я лежу, прислушиваюсь к звукам в подъезде. Внизу хлопает дверь, лифт шуршит, но — проезжает мимо и выпускает кого-то из чрева этажом выше. Наверное, когда-нибудь это кончится именно так: одинокий вечер перетечет в ночь, которую мне предстоит промаяться, так же прислушиваясь к каждому шороху за дверью и глотая валерьянку. Потом будет утро и еще ночь, потом я наконец пойму, что он не придет никогда. Но пусть это случится еще не сегодня.

Когда он наконец звонит в дверь — я уже знаю, что это он, он, я слышала, как остановился лифт, потом были его чуть шаркающие шаги, — меня мгновенно отпускает. Ну что я такое успела насочинять? Как это он не придет домой? Куда же он еще… Андрей вваливается в дверь, сделавшись будто чуть шире и выше ростом. От него пахнет дождем и кровью. Он похож на зверя. Он пытается что-то сказать, но губы не слушаются. Нет, он не пьян, он… ранен! Держится за плечо, а пальцы все в крови. На пол капает кровь!

— Дура, не паникуй! — Это первая фраза, которую ему удается слепить, хотя ведь я ничего еще не сказала. — Перекись водорода! Давай! Сюда! — он хрипит, стягивая с плеча окровавленную рваную куртку.

— К-какую перекись?

— Водорода! Не видишь: у меня кровь.

— Ты ранен? — спрашиваю я глупо. — В тебя стреляли?

— Бля, сколько крови…

Отстранив меня и пачкая вокруг кровью, Андрей проходит в ванную, включает воду.

— Перекись принеси, кровь надо остановить.

Я наконец понимаю, что нужно делать. К счастью, я помню, где пузырек. Подцепив крышку зубами, я лью перекись на марлю, чтобы приложить ее к ране, но Андрей здоровой рукой отбирает у меня пузырек.

— Смотри, как надо. — Он опрокидывает пузырек прямо на рану, морщится. Перекись вскипает розовой пеной. — Теперь давай сама. Ничего, это только царапина. Только задела…

Рваный кусок кожи висит лоскутом. Может быть, надо зашить? Но как, чем? Пока я заливаю рану перекисью, Андрей говорит почти скороговоркой:

— Я боялся, что разрывными стреляли. Тогда бы всё плечо разнесло. Считай, мне еще повезло, ну, я этого гаденыша найду, я его запомнил. Сам плюгавенький, а руки длинные. Вот падла!

Наверное, ему очень больно.

— Какого гаденыша? — говорю я.— Что вообще случилось?

— А то ты до сих пор ничего не понимаешь… — он цедит сквозь зубы. — Теперь надо бинтом замотать потуже. Есть бинт?

— Ой, да-да.

Бинта нет. Я рву на полосы простыню.

— Давай скорей! — он торопит из ванной, огрызаясь со злостью.

Простыня не больно-то поддается. Приходится помогать зубами. Неужели всё это на самом деле? Вот пришел мой мужчина. Раненый. В крови. Пахнет зверем. Скорее всего, он сам кого-то убил. И я должна перевязать ему раны. В этом есть что-то первобытное. Не хватает только костра и куска жареного мяса, в которое он должен плотоядно вгрызаться… С ошметками простыни я бегу к нему и как умею перевязываю раненое плечо.

— Осторожней, не дергай, ё! — Каждое мое движение Андрей сопровождает возгласами.

Чувствуя себя очень виновато, я завершаю перевязку парой оборотов вокруг его груди и завязываю концы простыни бантиком на спине. Хорошо, что он не видит бантика, хотя следовало, наверное, завязать спереди, иначе неудобно будет лежать.

— Готово! — мне почему-то становится весело, как будто такая игра в партизан.

Андрей чуть поводит плечом, проверяя качество перевязки.

— Ладно, годится.

— Может, стоит вызвать врача? — робко говорю я. — Противостолбнячная сыворотка и что там еще дают…

— Да, они меня чуть не пришили, а я добровольно сдамся? Чтобы они, бля, меня тепленьким сунули в морозильник? Ты соображаешь, женщина? — орет Андрей.

Я молча набираю воды в ведро и иду замывать следы крови.

Потом, когда я тихо плачу на кухне, он подходит сзади и некоторое время молча стоит в дверях. Я слышу, как он стоит, но не оборачиваюсь.

— Я часто обижаю тебя, прости, — говорит он, обняв меня за плечи. — Ты самый близкий мне человек.

Но я уже не могу остановиться. Слезы льются сами собой.

— Ну вот, ты плачешь. А думаешь, что мы можем жить вместе. Стоило мне только приблизиться к тебе, как ты плачешь.

— Ты когда-нибудь был женат? — всхлипнув, я спрашиваю то, что хотела спросить уже давно.

— Нет.

— Почему?

— Когда спохватился, было уже поздно. А пока был молодым, рассуждал примерно как они: мужчин на всех не хватает, так что эгоистично посвящать себя одной женщине. У меня бывало до трех подруг одновременно. И все они меня любили, именно любили…

— Я не хочу дальше слушать, — говорю я.

— Сама спросила. — И, заслужив в ответ мое молчание, он продолжает: — Я знаю, тебе не нравится, когда я рассказываю про других женщин. Но я был таким, каким был, с этим уже ничего не поделаешь.

— Кто в тебя стрелял? — я почти кричу.

— Санитары, конечно. Налей лучше водки. Плечо болит. У тебя есть водка?

Я послушно достаю из холодильника бутылочку. Я украла ее сегодня в том самом магазине, где нас однажды приняли за лохов.

— Ты ходил к «Сигме»? Что ты там забыл? — спрашиваю я.

Залпом опрокинув стакан, он садится напротив.

— Могла бы сама сообразить.

— Что сообразить? — Я наливаю полстакана себе и тоже выпиваю залпом.

— Что я там делал. Мозгами-то пораскинь.

— Да, самое время. Тебя ранили, мы пьем водку…

Закуска, кстати, оставляет желать лучшего: хлеб и остатки селедки. Так что сейчас лучше просто пойти спать.

— Может, тебе анальгина дать? — спрашиваю я. — Плечо-то болит.

— А водку я зачем просил? Дала бы лучше еще водки.

— Сколько же в тебя влезет?

— Столько, сколько найдется, я алкоголик. Ты еще не поняла?

— Давно поняла. — Оставив пустой разговор, я ухожу в комнату и плюхаюсь в постель с таким чувством, будто завершилось что-то важное. Что?

Несмотря на приличное опьянение, сна нет. Сквозь просвет штор льется свет фонаря, подкрашенный чернильным сумраком. Андрей в одиночестве на кухне. Курит и пьет. Наконец это ему надоедает или просто кончается водка, тогда он идет спать. Кровать скрипит, когда он ложится рядом со мной — аккуратно, чтобы не задеть раненое плечо. Но я делаю вид, что сплю и ничего не слышу. Немного поворочавшись, ругнувшись пару раз, он затихает.

Ночь углубляется. Внутри нее возникает странное чувство, будто лежишь в материнской утробе и так не хочется появляться на свет. Ночь тиха, и смысл ее прозрачен. Ночью разрозненные части мозаичной картины жизни сливаются воедино, и тайное становится очевидным. Прислушавшись к дыханию Андрея, убедившись, что он спит глубоким хмельным сном, я выскальзываю из-под одеяла и иду в прихожую. Там на ощупь, чтобы не включать свет, нахожу его куртку.

Это должно быть в кармане. Наверняка он и не думал прятать, надеясь, ха-ха, на мою интеллигентность. А может, просто и не скрывал. Включив в ванной свет, я обшариваю карманы его потрепанной куртки, я уже перешагнула черту, за которой кончается всякая деликатность. Точно. Шерстяная маска Зорро с прорезями для глаз. Андрюша заигрался, и это меня не удивляет. Я примеряю маску перед зеркалом. В ней немного трудно дышать, но можно привыкнуть. Итак, я сожительствую… нет, не с благородным разбойником, тут подходит определение иного плана. В голове всплывает «русский бунт», бессмысленный, совершенно верно, но и беспощадный: голов-то уже полегло немало. Ланцелот не победил дракона, но и все эти ребята, которых замочил мой человек-никто, почему-то не вызывают жалости. Санитары, как настоящие рептилии, одеты в броню и маски, под которыми никак не ожидаешь человеческих лиц. Ведь не жалеют военачальники солдат… Прицелившись пальцем, я расстреливаю себя в зеркале: «Пах, пах». Наверное, только в первый раз сложно убивать, потом это входит в привычку. Научилась ведь я воровать. Довольная, что между нами теперь нет тайны (меня, честное слово, волновало исключительно это: я же думала, у него есть другая баба), я вешаю куртку на место и возвращаюсь в постель. Мне даже хочется обнять Андрея, но я вовремя вспоминаю про его плечо.

 

7

В воскресенье выборы, на которых нам предстоит выбирать между либеральными патриотами и патриотами демократическими. Пойти на выборы надо: там каждому проголосовавшему дают сто рублей. При желании можно проголосовать дважды: тогда дают двести. Трижды уже нельзя — это запрещено законом. В какой графе ставить крестик — это в общем-то всё равно: и те и другие патриоты одинаково толстожопы. Однако они не должны считать, что мститель получил по заслугам и лег на дно. Они не должны уверовать в свою окончательную победу. Андрей и не думал сдаваться, он просто взял передышку, пока заживает плечо. Потом, пора бы сменить тактику. Они, естественно, ожидают, что рано или поздно он вновь выплывет возле «Сигмы». Я думаю, они к этому уже подготовились.

Наверное, скоро пойдет снег. Была такая картинка в учебнике русского языка: «Первый снег», по которой писали сочинение многие поколения старшеклассников. Девочка и мальчик на крыльце. Радуются первому снегу. Хотя почему была, наверное, она так и осталась в учебнике. Я не хочу сказать, что картинка врет, напротив, в ней есть искренность. И завтра, если пойдет снег, мы точно так же будем радоваться ему. Я буду, по крайней мере. А кто-то наверняка плюнет: снег — это слякоть, это невозможность торговли с лотка, это зимние шины и прочие вещи, безразличные для природы, но неприятные для человека.

По радио рекламируют носки со специфическим запахом, который отпугивает врагов.

— С пенсии купим? — я спрашиваю Андрея, который наворачивает картошку с тушенкой и зеленым горошком: по случаю выборов афганцам выдали продуктовые пакеты, в которых также была баночка майонеза и пачка чая. Решили весомо напомнить о боевой юности?

— Ты мне лучше старые заштопай, я сколько прошу.

— Там уже нечего латать. Да и вообще сейчас, по-моему, носки уже не штопают, а просто выбрасывают и покупают новые.

— А я привыкаю к вещам!

Да, это так. Он тяжело расстался с майкой, дырявой, как решето, с трусами, которые держались на честном слове. Говорил, что привык. Наверное, он так же привык ко мне, старой пьянице, которая ворует у перекупщиков овощи. Я для него своя. Со всем своим сживаешься и расставаться жалко.

Желтая лампочка льет тяжелый свет на закопченную кухню. Почему-то до боли зримо вспоминается юность, конец восьмидесятых, когда простому ужину радовались так же искренне, как первому снегу. Тогда в нас еще жила надежда. Или это было обычное свойство юности?

— Ты чем занимался в конце восьмидесятых? — спрашиваю я.

— Будто не знаешь. Воевал в Афгане.

Действительно, вышло глупо. Вообще, в последнее время я день ото дня глупею. Деньги трачу глупо, говорю невпопад. Молчу — тоже невпопад, когда надо бы говорить. Нужные слова не приходят.

— Чай будешь? — говорю я.

— Лучше носки заштопай.

— Это простой вопрос: чай будешь? Я-то заштопаю.

— Нет.

Он не грубит, но отрубает всякую попытку завести разговор. Вздохнув, я иду штопать носки, оставив его в одиночестве над тарелкой.

 

Утро пробивается нехотя, ленно. Если бы не выборы, мы бы не поднялись до полудня. Окна в доме напротив еще черны, ни одного желтого квадратика, даже подъезды не горят. Мы не свихнулись на почве местной политики, отнюдь. Я говорю, они не должны уверовать в окончательную победу, поэтому нужна показательная акция… Андрей молчалив и сосредоточен, но не как вчера. В нем не чувствуется угрюмого холода. Плечо его зажило на удивление быстро и почти без следа, остался тонкий полукруглый шрам, как от собачьего укуса. Наскоро позавтракав, мы облачаемся в боевую экипировку. Главное, чтобы под гражданской одеждой не было ничего заметно.

Я аккуратно застегиваю на нем бронежилет, а сверху натягиваю фланелевую рубашку в клеточку, чтобы придать ему нарочито будничный вид, как будто человек просто вышел за хлебом и заодно проголосовал. Клетчатый воротничок будет торчать из ворота куртки… Однажды, как раз в конце восьмидесятых, я прочла в «Огоньке» отрывок из романа о народовольцах, в котором они впервые были выставлены довольно неприглядно. Одна фраза поразила именно своей будничностью: «На столе стояла кастрюля со щами и жестянка с динамитом». Теперь я знаю, что так и есть, террор замешан на быте. Например, я не могу отправить Андрея на задание в дырявых носках или в грязной рубашке. Это всё равно как если бы дирижер явился на концерт в грязном белье. В принципе это возможно, но я не думаю, что так когда-нибудь происходило.

— Спасибо, зайка, — говорит Андрей, когда я поправляю ему воротничок, и мне хочется еще потянуть это время сборов, потому что мы опять похожи на семейную пару, и даже слащавая «зайка» не портит впечатления.

Потом я спешно, привычно упаковываю себя в бронежилет, а сверху натягиваю пальтишко. Краситься сегодня не стоит — пусть у меня будет блеклый, непривлекательный вид. В зеркале мы отражаемся вдвоем: я на переднем плане, повязываю на шею легкомысленную косынку в горошек, Андрей за мной, но всё равно его получается как-то больше, он занимает собой всё видимое пространство. Андрей — от греческого «андрос»: муж, мужчина. Вот стоит мой мужчина…

— Не делай такое серьезное лицо, — говорит Андрей. — Тебе надо выглядеть глуповато.

Когда мы выходим из подъезда, я беру его под руку, и мы шествуем не спеша, прогуливаясь, заглядываясь на полуголые деревья. На углу какой-то старик в старомодном плащике грызет яблоко возле открытого канализационного люка. Рядом припаркована маленькая желтая машинка, возле которой девушка с таким же «хвостиком», как у меня, курит, изящно затягиваясь. Всё как-то очень буднично, как будто для меня одной изменился мир, другие просто ничего не заметили.

На набережной громко кричат в мегафон боевые предвыборные агитки. Ветер разжижает слова, и до нас долетает только бессмысленный человеческий рев. По пути Андрей рассказывает что-то совсем не относящееся к делу, как еще в школьные годы он взял котенка и назвал его Геллой, потому что тот был рыжим. И все стали над ним смеяться, потому что у Геллы под хвостом оказалось два шара. А сразу заглянуть ей под хвост он просто постеснялся… Я думаю параллельно его болтовне, что ведь всё это происходило рядом со мной, в двух шагах от моей жизни, но никак меня не касалось. И почему-то только сейчас мы под ручку идем на выборы, то есть не на выборы, а…

— Я тут прикинул, Танька, — говорит Андрей, — если бы мы встретились на десять лет раньше, ты бы успела родить мне дочь.

— Почему дочь?

— Я всегда хотел дочь.

— И кем бы она выросла? Прислугой для толстожопых?

Похоже, на сей раз я права. Он умолкает, сделав вид, что его очень интересуют яркие листья под ногами.

В квартале от избирательного участка держаться вместе опасно.

— Разбегаемся, девочка. — Нырнув в сторону, Андрей наконец оставляет меня, и я сразу чувствую себя неуютно. Некуда деть руки. Сунув их в карманы, развязной походкой шагаю вперед, не оглядываясь. Однажды Андрей сказал, что у меня неженская походка: я при ходьбе даже не виляю бедрами. Ну что поделаешь, как-то ведь жизнь прожила…

Охранник на входе застыл крепким оловянным солдатиком. Я показываю ему паспорт, он чуть заметно кивает: «Проходите». Наверное, ему сложно наклонять голову в маске. Через минуту Андрей подойдет к нему и точно таким жестом полезет во внутренний карман якобы за паспортом. Пистолет у него с глушителем, так что никто ничего не услышит. Наверное, сам охранник не поймет, когда и как умер. Тем более прочая публика не должна ничего заметить, если ее умело отвлечь.

Подойдя к длинному столу, за которым заседает избирательная комиссия, мучительно долго ищу очки, которых, естественно, и не может быть.

— Ой, забыла очки! — я объявляю нарочито звучно. — Кто-нибудь мне поможет?

Конечно, никто и не думает пошевелиться. Продолжая вопить и растерянно озираясь по сторонам, я цепляю взглядом толстую тетку в малиновом костюме, которая копошится возле урны. Подходящий объект. Малиновый костюм притянет всеобщее внимание.

— Куда ставить крестик?— подскочив к тетке, дергаю ее за подол.

— В карман-то зачем так нагло лезть? — она разворачивается ко мне мощной грудью.

— Не вижу без очков. То есть я не вижу фамилии кандидатов!

— А ты хоть читать умеешь? — она брезгливо оглядывает меня с головы до ног и тычет в верхний квадратик грубым мясистым пальцем.— Тогда голосуй за Иванова.

— Но ведь… — только хочу ответить, кто такой Иванов, как в вестибюле раздаются крики и бьется какое-то стекло. Через секунду на сквозняке в зал затекает дядька с совершенно лысой блестящей головой и произносит на одном дыхании длинное ругательство в смысле: звездец, уже сюда добрались. Странно, но от него будто бы распространяется вязкий запах крови.

— Убили? — ахает малиновая тетка. — Убили охранника?

Как-то всё это быстро, именно буднично. А почему должна быть патетика? Нас-то у «Сигмы» стреляли легко, как фигурки из картона. Вот так же легко я подпрыгиваю к комиссии и требую сто рублей за свой голос.

— Ну, народ, — хмыкает лысый дядька. — Им бы только денег урвать.

 

8

Темная сырая осень позиций не сдает. Тучи, беременные снегом, никак не разродятся, а только шевелятся тяжело над головой, производя смутную тревогу. Каждое утро сопровождается ожиданием: скорей бы. Скорей бы снег. Свет. Чистота. Что-то еще… Что? Тротуары утонули в жидкой, намытой дождем грязи. На пьяных особей, которые валяются там-сям на бывших газонах, смотреть откровенно больно. Хотя «больно» — это остаточное явление, меня уже давно не посещает жалость. Втянув голову в воротник, я шагаю к рынку, где, говорят, есть чем поживиться. Там в районе трех выносят на помойку гнилую картошку и фрукты, которые уже никто не купит.

Где-то у меня за спиной женщины рассуждают, что батальон наших десантников стоит нескольких дивизий НАТО. Неужели их всерьез это волнует? У самой земли витает легкий туман, он склеивает воедино отдельные реплики о ценах на лук, колбасу, пронизанные легкой ностальгией: «Лучше б кабачковую икру продавали камышинскую, она куда-то на Москву уходит». — «А где ты видел соловьевскую колбасу? С восемьдесят четвертого я только соловьевскую покупал». — «В восемьдесят четвертом и член, наверно, крепче стоял. У меня так точно, но СССР тут ни при чем»…

О безобразии на выборах никто даже не вспоминает. Как будто ничего не случилось. Никто не лишился должности, разве что министров МВД и ФСБ поменяли местами. Может быть, мы глубоко неправы в своем личном бунте? И нам действительно стоит заняться колбасой и луком, чтобы забить пустое пространство жизни? Во всяком случае, мы, не сговариваясь, молчим по поводу последнего происшествия, как будто действительно ничего не случилось. Я только одного не понимаю даже относительно себя: как это можно замочить охранника и делать вид, будто ничего не случилось? Мы переняли тактику толстожопых? Или настолько прониклись современной моралью, что нас уже не колышет? Кажется, нам даже полагается орден, как-то он называется: «За смелость на грани безумия» или «на грани нервного срыва», в общем что-то подобное… Я не рассказала Андрею, что этот охранник мне снился. Как будто сижу я в школе за своим учительским столом, урок начался, а тут кто-то стучится в дверь. Я говорю: «Проходите», — и вот входит этот охранник. В форме, только без маски, улыбается, а лицо у него совсем юное, светлое…

Наконец подвозят свежие отходы. Прежде чем опрокинуть их в помойные ящики, к ним допускают публику, подобную мне, из бывших интеллигентов. Пристрелявшись сперва глазами, я выуживаю из кучи связку вполне приличных, хотя и темных бананов. Запускать руку в полусгнившую картошку ей-богу невмоготу, хотя именно этот продукт востребован нашей братией. Рядом со мной ловко орудует бабулька в белом беретике, наверняка библиотекарша или учитель музыки. У нее ловкие ухоженные пальцы, непривычные к грязной работе, однако она оттесняет меня от кормушки с нахальством помойной кошки, толкает костлявым задом. Она пьяная! По правилам я должна вцепиться ей в воротник и вышвырнуть вон. Бабулька маленькая, я справлюсь, но вместо того, переведя дух, — отступаю. Я не могу так, нет!

Но почему тогда я могла участвовать в убийстве охранника? Потому что он из стана врага? Впрочем, эти достоевские вопросики были для меня неразрешимы еще в прошлой жизни, в бытность мою словесницей. Очевидно, через какие-то вещи каждый конкретный индивид переступить может, а через какие-то — нет. Да и все эти глубинные самокопания на тему морали — давно забытая, немодная тема. Легко помахивая пакетом с бананами, я шагаю домой.

 

Лифт болтается где-то на верхних этажах. Я пляшу в нетерпении у кнопки: очень хочется в туалет. Едва достигнув второго этажа, лифт весело взмывает вверх. Наверняка там засела любовная парочка, и стропы раскачиваются в такт их интересному занятию. Жму на кнопку еще и еще, но лифт будто играет со мной, дергаясь туда-сюда, туда-сюда, как будто исполинская рука дразнит меня конфеткой. Да что это такое?! Бегу наверх и там, на третьем этаже, снова жму кнопку, со злостью вдавливая ее в гнездо, пытаясь перехватить эту старую колымагу. Да остановись же ты, ну! Лифт нехотя, на скрипе и нервной дрожи, успокаивается напротив меня. От его дверей разит яркой похотью. Мне всё равно, что я увижу сейчас, мне просто не добежать до…

Проем двери бесстыдно вываливает водянистый живот, полусвисающий из колготок, ребристый след трусной резинки, жирные ляжки, которым капрон не способен придать форму, и как-то одновременно с животом — голый огромный зад. Среди этой груды рыхлого обнаженного тела с открытой ненавистью буравят меня черные маслянистые глазки, а напротив — другие глаза, серые, холодные. Знакомые глаза моей любви. Напряженный член, готовый брызнуть семенем, ныряет в штаны — Андрей едва успевает застегнуть ширинку.

— Она же толстая! — кричу я и, метнув в него бананы, как связку гранат, бегу наверх, домой, спотыкаясь и падая на сколотых ступеньках.

Нет, мне ни за что не нагулять таких ляжек и не отъесть живота. У меня не может быть такой задницы и груди восемнадцатого размера. Неужели он такой же, как все?! Как все они, алчущие обильного мяса, воланами стекающего с боков. Руки дрожат, ключи пляшут, не желая попадать точно в скважину. Кое-как справившись с дверью, я залетаю в туалет и запираюсь там навсегда.

Как странно, нелепо и унизительно. Я плачу, сидя на унитазе. Рано или поздно это должно было кончиться, но не так! Не так! Люди уходят, демонстративно хлопнув дверью, или напротив, тихо растворяются в неизвестности, посчитав лишним прощание. После них остается свербящая тоска, которая гложет нутро мучительным чувством потери, когда каждая мелочь становится значимой: вот тут он пролил кофе, вчера, только вчера. И в пепельнице до сих пор окурки, след перегоревшего времени, внутри которого мы сидели на кухне и болтали как ни в чем не бывало. Как если завтра никогда не наступит. Но завтра пришло и показало рыхлый огромный зад. И это последнее воспоминание, которое останется от него. Обычно женщине остается надежда. А мне останется голый зад!

Когда я наконец выхожу из туалета, досидев до того, что затекли ноги, Андрей преспокойно курит в форточку, очевидно, совершенно не мучаясь совестью. Я молча расстегиваю бронежилет и надеваю его на стул, стараясь не глядеть в его сторону. Он звучно выдувает из легких дым, подобно чудовищу, которое так и не стало царевичем. Дракон, живший внутри него, одержал верх и поглотил его целиком. Дракон — это он сам! Бананы, кстати, он съел — шкурки лежат на подоконнике.

— Ну захотелось мне толстушку, — говорит он с усмешкой. — Так это же на один раз.

Когда я не удостаиваю его ответом, делая вид, что увлечена кухонными делами, он добавляет с тем же выражением превосходства:

— Я себе это позволяю. Я всегда был вольный стрелок.

Потом, уловив в моем молчании финальные нотки, отправляет сигарету в форточку и пытается, подкравшись сзади, приобнять за плечи:

— Ладно, я был не прав.

Резко передернув плечами, я стряхиваю с себя его руки и, развернувшись, заглядываю в остывшие глаза моей любви. Если бы я задержалась на каких-нибудь двадцать минут, если бы я увлеклась этой гнилой картошкой… Так что же осталось от моего прежнего Андрюши? Тельняшка, двухдневная щетина, которую мне нравилось трогать: она так хорошо покалывала пальцы… Пожалуй, это единственное, что до сих пор держало меня на земле.

— Я достала немного денег, — спокойно говорю я.— Пожалуй, схожу в «Сигму». Ты дашь мне свой пистолет?

— Зачем?

— Странный вопрос.

— Хорошо, бери, — он покорно отдает мне оружие.

Быстро натягиваю пальтишко и небрежно засовываю пистолет в карман. Неожиданно возникает смешное ощущение, будто я мужчина. Уже на выходе все-таки оборачиваюсь на секунду в дверях.

— Знаешь… если меня долго не будет, там в холодильнике кефир и несколько яиц. Маргарин, кажется, тоже остался…

На самом деле я хочу сказать вовсе не это, ну да ладно, всё равно пустое…

— Ты не надела бронежилет… — он отвечает растерянно, еще не зная, как понимать мой уход. Он пытается преградить мне дорогу. — Тебя же могут убить.

Я согласно киваю и, отстранив его, выскальзываю в подъезд, прочь. Дверь лифта лязгает, как ржавые ворота ада.

Интересная вообще-то должна получиться история, наверняка газетчики будут довольны: мститель снял маску и оказался женщиной. Он оказался женщиной. Кто он, когда это была она? Ее убили на месте. Проглотив комок слез, я проваливаюсь в бесконечно длинную шахту. Мне уже всё равно. Мое сердце умерло. Сердце умерло. Грудную клетку разрывает звонкая пустота.