Авторы/Зорин Иван

ЗАВТРА И ПОЗАВЧЕРА


 

АВТОР И ГЕРОЙ

 

Ефим Холостых сочинял прозу, но о своём ремесле был не бог весть какого мнения. «Мы все заточены в язык, но каждый за свою решётку, – говорил он, ковыряя зубочисткой остатки обеда. – Словам не пробить наших одиночек, серьёзность наших усилий – нелепа, их ничтожность – трагична…» Его не перебивали – заезженную пластинку легче дослушать, чем переставлять. Ефим забрасывал ногу на ногу и продолжал молоть языком, опровергая собственные заключения.

«Внутри нас бродят желания, которые мы облекаем в слова – преддверие действий, однако слова и поступки не подчиняются друг другу. У них своя игра: каждый лишь сопровождает другого, сводя нас в могилу…»

«Там и будем молчать», – не выдерживал кто-то.

Но это было, как трубить в рог под водой.

«В порыве скрытности я пишу чёрт знает о чём, а в глубине меня волнует только собственная смерть… – Ефим расстёгивал рубаху, будто собирался достать сердце. – Один может быть умнее своих героев, другой – глупее, но честнее должны быть все…»

Устав разглагольствовать, Ефим обнаруживал себя в запертой комнате. Он сутулился на стопе книг, а другая служила ему столом.

 

Можно читать много. Можно совсем не читать. Чтение ограничивает человека, как пояс талию. Одни поглощают шкафы с книгами, для других чтение – диета. Питирим Молостых сузил его круг до буквы. Его энциклопедией стала «я». Он видел в ней коронацию государя, сообщения с германского фронта, гудевшего в детстве шмеля, забытые философии, себя, сколько народу родилось и сколько умерло, добро, которое никак не осилит зло, и зло, которое вечно. Из века в век, рассуждал он, по страницам бродят мысли, древние, как вода, читать ли вчерашнюю газету или сегодняшнюю нет разницы, если видеть завтра, которое совпадает с позавчера…

Молостых был приват-доцентом московского университета, летом и зимой жил на даче, добираясь до города на «кукушке». Сойдя на вокзале, он отправлялся в буфет, заказывал водки и мелкими глотками отодвигал реальность, прикидывая, кому нанесёт визиты. Потом он стучался в купеческие дома, раскланивался с хозяевами, учил их детей тому, что сам благополучно забыл, а к вечеру брал извозчика, чтобы успеть на обратный поезд. У себя он запирался на веранде, подкручивал в лампе фитиль и, добавив водки, как крот, зарывался в бумагу. К полуночи масло выгорало, и его тень лезла вверх по стене. Тогда он наугад открывал книгу, упирался в первую попавшуюся ему букву «я» и погружался в праздную мечтательность. К третьим петухам он запрокидывал голову и в промежутках между зевками ловил на потолке собственную тень.

Спал Питирим не раздеваясь, поэтому ночь касалась его лица, а тела нет.

 

Ефим коротал жизнь в одиночестве. По гороскопу он был Скорпионом, но ему некого было жалить, а в Прощеное Воскресенье некого прощать. Он ютился на отшибе литературного мира, и его улыбка давно сползла на колени.

«Не рой талант в землю – его закопают вместе с тобой», – говорил он, примеряя своё мнение на общественное, как левый ботинок на правую ногу. Где можно, он шёл наперекор, где нельзя – плыл против течения, и был везде посторонним. Однажды ему дали шанс: писательский интернационал заказал ему рецензию. Ефим готовил её засучив рукава, тщательно вплетая нотки правды в симфонию лжи.

В день его выступления лил дождь, ботинки жевали слякоть, а дорога удлинялась с каждым шагом. «Держи нос по ветру, а ухо востро», – напутствовал себя Ефим под стук трамвайных колес. Он отсчитывал минуты, чихая в воротник, но всё-таки опоздал, в зале его уже ждали, развесив уши и оттопырив карманы, из которых, как детские хлопушки, извлекли ладони.

«В романе есть места, как выверенные традицией, так и просто новаторские, – взобравшись на трибуну, отхлебнул он из стакана. В горле першило, сухость передалась словам. – Но то, что в нём выверено, не ново, а что ново – не выверено».

Он поднял стакан, предлагая запить пилюлю.

Выходил Ефим при гробовом молчании, а возвращаясь в трамвае, причитал, как пономарь: «Слова на ветер – типун на язык…»

 

Кроме уроков Питирим подрабатывал на юбилеях. Ему заказывали слова, которые не могли произнести сами. Точно переводчик с языка немых, он сочинял поздравления, свадебные тосты и поминальные речи, но его душа была далеко. «Человечество мечется по вокзалу, – думал он, глядя за стекло буфета, – а искусство носят за ним в чемодане…»

В тот год на столах царствовал черствый хлеб, а над умами властвовала горстка крикливых поэтов. Один из них опустился напротив. «Мало написать книгу, нужно ее продать», – щелкнул он пальцами, подзывая полового. Питирим вздрогнул. Сосед повернулся к нему в пол-оборота и, не мигая, уставился в переносицу. У него были глаза без взгляда, и от этого щекотало подмышками. «Думаете, шедевры редкость? Ошибаетесь. Я давно редактирую журналы, и среди мусора они часто встречаются. Я отправляю их в ведро. Лучшее недостойно жить, мир жаждет посредственности…» Поморщившись, он запил водку сельтерской и не спеша достал портсигар. «Думаете, я злодей? Нет, так было всегда, для публики ведь что Пушкин, что Иванов седьмой, лишь бы свято место не пустовало…» Он постучал папиросой о крышку, сыпля на железо табачные крошки.

«Дэ густибус нон эст диспутандум, – меланхолично поддакнул половой, – Кому поп, кому – в лоб…» И чиркнув спичкой, поднёс огонек. Через волосатые ноздри поплыл сизый дым, который поэт успевал ловить ртом. А половой, крутя пальцами потухшую спичку, вдруг рассыпался коротким смехом:

«У одних на роду аршином писано, у других – петитом»

«Вот, вот, – поддержал поэт, – в разноголосице слышно самого громкого…»

У Питирима зачесались руки. «Творчество всегда соло, – взорвался он, – хор для лягушек…»

На него обернулись. Он сидел за столом один и, как пес, лаял на свою тень.

 

Ефим давно понял, что едят только простую пищу, а изысканную проносят мимо рта. «Литература не отражает времени, – цедил он, видя, как водят за нос чужие слова, – всплывают его пародии, а летописи спят в безымянных могилах…» Но в нём говорила зависть. Хотя он и отжимал слова, как взмокшую рубаху, пока с него самого не сходило семь потов, читатели разбегались от его строк, как зайцы, требуя одним словом убивать сразу двух.

«В искусстве, как на войне, – утешался он, – многие пропадают без вести…»

Ефим нёс свои годы на покатых плечах, будто коромысло, и его походка тяжелела с каждым шагом. На хлеб он зарабатывал, высасывая из пальца рекламные тексты, и время от времени, как геморрой, выдавливая из себя бульварный роман. Но ему хотелось проникнуть в суть своего времени. Он мечтал отобразить, как на его глазах люди глохли от вранья, которому потом начинали верить. «Правда прозрачнее стекла, – думал он, – её замечаешь только по разводам лжи…» Бывало, он хватался за перо, но фразы ложились изъезженными, как «город дорог», и выходило банально.

«От ошибок не предостеречь, – оправдывался он, – их переживают со смертью».

Вечерами он покидал свою конуру, бесцельно топтал мостовые, натыкаясь под фонарями на свою тень, и думал, что Россия как с цепи сорвалась, – вокруг, вступив в рынок, с готовностью продавали родную мать.

Раз возле него затормозило авто. «Ефим…» – окликнули с заднего сиденья. Обернувшись, он узнал однокашника. Тот был навеселе, много каламбурил, а прежде, чем ответить, переспрашивал. Пока шофер вез их, Ефим слушал, как крутятся шестеренки в его голове, и опять думал, что мир это лестница, которая не пускает дальше подножья.

«Надеешься поцеловать радугу, а ловишь губами мыльные пузыри», – рассказал он о себе.

«Да, разлетелись, как голуби…» – кашлянул однокашник, захлопывая дверцу.

 

В тот день Питирим Молостых вычитал среди томов своего «я»: «Государство – это когда худшие управляют лучшими…»

 

Женился Ефим неудачно. Развелся – с сожалением. Теперь у него рос сын, который шагал так, будто собирался обогнать время. Но шёл он не в ту сторону, удаляясь от возраста, когда понимают отцов.

«Школа готовит к раю, а выпускает в ад», – начал, было, Ефим в их последнюю встречу, но, споткнувшись о молчание, скатился на истины, выпавшие из гнёзд ещё при царе-горохе.

Мир, что компания пьяных, – каждое поколение тянет в нём свою песню и, как тетерев, глухо к чужой.

 

Иногда на дачу заходил местный священник – пить чай. Недавно его перевели из дьяков, под сединой он был зелен, но плешивел с каждым глотком.

«Есть что-то наивное в покаянии, – поддевал его Питирим, – ну зачем, скажите, Всемогущему наши извинения?»

Батюшка лизал сахарин, неторопливо прихлёбывая из блюдца.

«Прощение нужно не Ему, а нам, – будто с амвона, наставлял он. – И потом сказано: «Будьте, как дети…» Он тряс рукавами, и цитаты сыпались с него, как блохи с дворового пса. Но Питирим не унимался: «А взрослеем тогда зачем, чтобы увидеть глубину человеческой мерзости? Нет, таких горемык мог сотворить только несчастный, у грустной песни – печальный автор…»

Батюшка молча сдувал пар, его щёки краснели, округляясь, как яблоки.

«И Христос только Сын, – гнул свое Питирим, – поэтому и говорил так, никакой Он не всемогущий, а страдал, как ребёнок…»

В голосе батюшки появлялось снисхождение.

«Вольнодумствовать изволите… – щурился он. – Только мудрее церкви всё равно ничего не придумаете…»

 

Родители сделали Ефима сиротой ещё до своей смерти. Он не мог им простить разочарования, которое испытал, осознав, что они не всемогущи и не способны на бесконечную любовь.

«Однажды Бог слепил человека, и с тех пор каждый лепит своего Бога…» – записал он в телефонную книгу на букву «я».

Но, дозваниваясь, каждый раз слышал короткие гудки.

 

Когда-то и у Питирима была и жена, которая знала, что от ненужных вещей избавляются, а хорошего помаленьку. И поэтому ушла к бакалейщику. От неё у Питирима остался перевязанный бантиком веник и привычка засыпать, отвернувшись к стене.

Теперь он ложился в постель с собственной тенью, ощупывал себя изнутри беспокойными глазами, выбирая в мыслях кратчайший маршрут к забытью, и скатывался по нему, как по жёлобу.

Постепенно в его матраце завелись клопы, по углам вместе с бутылками стали гнездиться черти, и судьба обходила его стороной.

 

День был, как миска остывшего супа, и мёртвые, высунув на улицу нос, не жалели, что умерли. Ефим глядел за ворота и в праздной сосредоточенности выскальзывал из мыслей, как обмылок из рук.

«Время течёт по ржавым трубам, а кран – в чужих руках», – думал он, кусая пластмассовую ручку. И действительно, стоило ему надеть на острие колпачок, как время в ХХ веке останавливалось, – больше не гибли солдаты в Галиции, из часов не выскакивала кукушка, дождевые капли повисали в воздухе, а Питирим Молостых замирал на полслове с открытым ртом. Но люди там не замечали остановок, ведь кнопка, превращавшая их фильм в фотографию, была у человека, живущего столетие спустя.

«Времена тиражируют друг друга, как зеркала, – продолжал размышлять Ефим. – Если в одном кто-то пишет свою биографию, то в другом выходят по его образу и подобию…»

 

Все шло своим чередом: в окопах продолжали кормить вшей, в углу блестела паутина, а время, перетекая из яви в сон, терялось, как река за поворотом. Питирим по-прежнему жил на даче, но в городе стал посещать модные салоны. Обшарив цепкими глазами компании литераторов, он садился верхом на стул и, растрепав волосы, делался похожим на шамана.

«Неповторимое всегда что-то напоминает, – бредил он в приступе сентенций, – в чужом зеркале не видит себя только безликое»

Вокруг пили шампанское, шурша туалетами, по зале фланировали дамы, которые, признав его безнадёжным, быстро оставили в покое – размышлять обрывками чужих фраз, пожелтевших, как зубы бабы-яги.

А по России жгли усадьбы, нарушали заповеди и умирали от тифа.

И повсюду молчали колокола, злые от обид.

 

За окном чернел ноябрь, дни густо липли друг к другу, делаясь неразличимыми, как мухи. В тот вечер Ефим гадал на Библии. Столетник на подоконнике крошил луну, и бледные пятна превращали обои в тигровую шкуру. «Не наблюдай царств, рушащихся вокруг тебя», – глухо шелестели страницы. Из форточки тянуло свежестью, и сквозняк шевелил занавески. «У каждого своя лямка, – вздохнуло пятно на стене. – Человек везде сбоку припеку…» Ефим захлопнул книгу, будто дверь в самолете.

«Ну что ты пялишься, как атеист на икону, – задрожало пятно. – Не узнаешь?»

Ефим до крови закусил губы. «Себя можно увидеть и в комке пыли – всё зависит от остроты глаз», – удивился он своей прозорливости. «Ну, ну, – качнулось пятно, – однако есть разница – меня гвоздями не прибить…»

И пока Ефим вострил уши, поведало ИСТОРИЮ О РАСПЯТОМ ПОЭТЕ

 

Жил на свете человек, и писал он стихи. Стихи как стихи, еще с десяток напишут не хуже, остальные – лучше. Ожидая вдохновение, поэт грыз заусенцы и лохматил пятернёй волосы, а в остальное время плакал на груди у первого встречного. Муза издалека махала ему платком, но с годами он всё же наскрёб материал на тощую книжицу и стал носиться с ней, как с писаной торбой. Где-то ему указывали на дверь, а где-то спускали с лестницы. «Человек и время, как ноги при ходьбе, – подбадривал он себя, получая очередной пинок, – если одна вырывается вперед, другая отстает…»

Но его по-прежнему гнали в шею. Он уже сбился со счёта, где ему давали от ворот поворот, когда его вдруг осенило издать книгу за свой счёт. Счёт у него был. Только денег на нём не было. И тогда он решил занять их у уважаемого человека.

«Так ты собираешься продать слова? – угрюмо переспросил тот, пряча под колючей щетиной шрамы такие глубокие, что в них можно было провалиться. – Дело рисковое: за одни слова ангелов слышат, за другие – сковородки лижут…»

Уважаемый человек был неграмотным. «Что школа, – ворчал он, – там учат прикрывать невежество, а на свете один закон – отсутствие закона». На своём веку он повидал множество интеллигентов, про которых говорил, что они собственной слюны брезгуют, а плевки с лица утирают…

Теперь он тёр подбородок ладонью с птичьими когтями, принюхиваясь к молчанию.

«Долг платежом красен», – выдавил из себя поэт.

«Слово не слюна – назад не слизнёшь…» – подтвердил уважаемый человек.

А когда истёк срок, прислал подручных. «Плати, – ухмыльнулись те, – либо «зелёными», либо красным…» Но у поэта была только бледность. Подручные были неграмотными, однако умели читать по лицу и не стали канителиться. Завалив на бок письменный стол, они расщепили ножки и, схватив поэта, зажали ему запястья. «Слова, как колючки, – оскалился один, – на них оставляют клочки желаний, но безмолвие равнодушно к наготе». Другой всучил ему бумагу и ручку. И между делом пригвоздил ножом. От ужаса поэт лишился речи. Он лишь неуклюже ворочался, глядя на торчавшую в боку рукоять, шевеля ртом, как выброшенная на сушу рыба.

«Слова на ветер – типун на язык», – услышал он свой приговор. И увидел в зеркале гигантскую извивающуюся гусеницу. Его губы уже синели, как вдруг – о, чудо! – с них полились строки, которых он ждал всю жизнь, обгрызая до крови заусенцы и тупя вечные перья. Эти строки обессмертили бы его имя, но бумага и ручка были разделены, как берега реки. Он попробовал свести руки, он умолял палачей записать его последние слова, но те смотрели на него с мрачным равнодушием. Ведь они были безграмотны. И тут поэт понял, что утешение лежит на дне отчаяния, а цветы истины растут на краю бездны.

И прежде, чем умереть, воскрес.

 

«Без греха нет святости, – согласился Ефим, – не будь отчаяния, – зачем вера?» Он хотел, было, соскоблить пятно в карман, но тут будильник пустил петуха.

Ефим ерзал на кровати, собрав простыню между лопаток, и спросонья плевал в потолок.

 

Наши жесты, как палка, рисуют на песке чужой памяти, умирая, мы продолжаем жить в чьих-то снах. У кого-то жизнь в этих снах длиннее реальной, у кого-то короче, но у всех значительнее. Дольше других у Питирима жил во сне мужчина с покатыми плечами и потухшим взглядом. Он уже не помнил, когда увидел его впервые, иногда ему казалось, что этот мужчина старше его самого, что он вечен, как ночная тьма. Он представлялся ему таким же затравленным и бесконечно уставшим.

«История сводится к тому, что одни хватают куски со стола, другие – бреются перед расстрелом…» – выводил на полях своей шляпы Ефим, вешая её на гвоздь.

«На свете, может, и есть право, да только человек вне закона…» – читал во сне Питирим на ободе чёрного диска.

Им обоим жизнь шла, как стригущий лишай.

 

С годами мир делался простым, как табуретка. Для Ефима в нем оставалась только одна тайна: почему всех интересует чужая жизнь и никого собственная смерть. Сам он чувствовал своё время, как надетый не на ту ногу сапог, и гадал, есть ли на свете сокровенное, которое нельзя доверить словам.

Стояла поздняя осень, и вечера были длинными, как борода черномора. Ефим сидел спиной к свету, перебирая мысли, как горох, когда на него упала тень. «Ты столько писал обо мне, – тронули его за плечо, – пора бы и познакомиться…» Ефим хотел обернуться, но тысячи жал воткнулись в сердце, и он, теряя пол, медленно сполз со стула.

На утро его нашли мёртвым, со скрещенными на столе руками, посреди вороха бумаг. От сквозняка страницы разлетелись, точно в воду бросили камень.

Этим камнем была его голова.

 

В городе появилось здание с чёрной дверью, которая отворялась в одну сторону – через неё входили без возврата. Поползли слухи, что это судилище, из которого открывается дорога в ад или в рай. За дверью уже исчезли крикливые поэты, купцы, дававшие Питириму работу, бакалейщик, к которому ушла жена, и добродушный батюшка.

«Жизнь течёт из рая в ад, – нацарапал он в последнем слове, – чтобы попасть наверх, нужно работать вёслами, чтобы упасть вниз – достаточно их опустить…»

В восемнадцатом году дров было не достать, и Питирим топил печь мебелью. Греть воду было роскошью, и за зиму он оброс седой щетиной, которая от голодания никак не превращалась в бороду. Когда осенью за ним пришли, он, смахнув пыль, предложил вошедшим единственный стул. «Возьми с собой», – на ходу бросили ему.

Петли проржавели, и дверь со скрежетом приоткрыла щель, в которую протиснулись конвойные. А потом был подвал, откуда на рассвете отправляли в рай или ад. «Надо бы побриться», – проведя ладонью по щеке, думал Питирим. Чадила свеча, он сидел на своём стуле посреди тёмной камеры, как пятак в кармане, и ловил на потолке собственную тень. На рассвете он попросил чернил. «А есть что завещать?» – швырнули ему обрывок газеты. «И некому…» – опомнился он, вцепившись, как бульдог, в окончание слова «революция». И опять прочитал там день вчерашний и день завтрашний, надежды, которым не суждено сбыться, и слова, которые лгут.

«Мы все заточены в языке, – вывел он на полях, – но каждый за свою решетку…» Потом прислонился виском к засиженному слизняками кирпичу и, закрыв глаза, в последний раз увидел Ефима – тот сидел на стопе книг, а другая служила ему столом.

Через час Питирим Молостых умер во дворе, сражённый пулями комендантского взвода, – в тот момент, когда Ефим Холостых с тысячью иголками в сердце медленно сползал со стула.

 

 

СНОВА В СССР

В угловом доме по Ордынке, в квартире бывшего государственного чиновника под именем Леопольда Юрьевича Цифера, какое-то время жил сатана. Нечистый зарабатывал на жизнь ворожбой, превращал вещие сны в обманчивые и практиковал недуги, на борьбу с которыми больные готовы положить остатки здоровья. Фамилию прежнего владельца на двери замазали, и поверх неё значилось: «Л. Ю. Цифер». У Леопольда Юрьевича была заячья губа, скрывая которую он отпустил усы, и теперь казалось, будто щетина растёт у него на зубах. Под белым колпаком у него, как росток под асфальтом, иногда выступали рога, на щёки лезли змеями рыжие бакенбарды, а под халатом едва слышно стучало копыто. Он не отбрасывал тени, мочился хвостом, и его голос не имел эха. Впрочем, сатана, обезьянничая Троицу, существовал сразу в трех лицах: у Леопольда Юрьевича была секретарша, уже год как беременная на шестом месяце, и скрывавшийся под капюшоном сгорбленный ассистент. Однажды какой-то любопытный сдернул материю, она скользнула помощнику на плечи, и на гостя жадно уставились провалившиеся глазницы, в которых он прочитал свою судьбу. Он тут же ослеп, и с тех пор во мраке, как в зеркале, стал различать силуэты смертей, являвшихся его близким, и каждый раз трясся от страха, думая, что пришли за ним…
 По желанию клиентов Леопольд Юрьевич наводил порчу, насылал бородавки и болезнь, при которой текут слюни. «На всякого заику сыщется свой тугодум, – приговаривал он, дуя на воду или катая яйцо. – У каждого своя правда, да не у каждого истина…».
Ему приписывают также следующие изречения.
1.) «В сотворении мира участвовали двое». Доказательством он вынимал из стола две левых руки: «Попробуй что-нибудь сделать ими». «На одной лыже далеко не уедешь, – добавлял он, – половиной ножниц не отрежешь хвост даже корове, один башмак – что босой…». Напоминая, что в сотворении до сих пор участвуют двое, на него красноречиво косилась беременная секретарша…
2.) «Ваши сны ткут другим явь, но и ваша явь – это чужие сны». За комментариями Цифер отсылал к одному английскому летчику и древнему китайскому мудрецу, стараниями которых любой мальчишка сегодня знает, что время течет по руслу другого времени, а то, в свою очередь, стиснуто берегами следующего из времён, которые можно считать до тех пор, пока не закружится голова.
Леопольд Юрьевич легко находил общий язык, утверждая при этом, что у каждого язык – свой: он торчит молчанием из косноязычного рта. Сам он говорил по-еврейски, по-русски, по-китайски, с лёгким акцентом – на коптском наречии арабского и курдском диалекте фарси. Он также заговаривал грыжу, забалтывал правду и шептался с летучими мышами, но везде избегал слова «Бог». «Жить – всё равно, что изъясняться на языке, которого не понимаешь, – учил он, безразлично зевая в волосатый кулак. – Языки народов только буквы, слагающие небесный алфавит…».
Говорят, однажды к Леопольду Юрьевичу пришел учитель математики. Он жаловался на скуку: все его дни были похожи, и он точно знал, что после четверга наступит пятница. Цифер обещал помочь, но предупредил, что назад хода не будет. «А, всё равно, – отмахнулся математик, – и так хоть веревку мыль…». Сатана уставился на него стеклянным взглядом, затем, достав из воздуха его дни, перетасовал, как колоду карт, разложил их веером и, вынув наугад несколько, вновь перемешал. С тех пор у математика на неделе стало семь пятниц: в один день он просыпался стариком, таким дряхлым, что мочился в постель, не в силах дойти до писсуара, в другой – делал то же самое, потому что оказывался младенцем. Так, вместе с порядком, он избавился от скуки. А чтобы он больше не приставал, Леопольд Юрьевич разорвал и выбросил в окно день их встречи, тот полетел осенним листом и упал в лужу под водосточной трубой. Там его подобрал пускавший кораблики мальчишка, примерил на себя, ощутив вкус скуки, с отвращением выбросил, но его улыбка, ставшая с тех пор пресной, как маца, сделала эту историю достоянием молвы.
В другой раз явился молодой человек страдающий мизантропией. «Ты даже не подозреваешь, насколько дурны люди», – произнёс Леопольд Юрьевич голосом, вызывающим сочувствие. И действительно, мы видим лишь пороки, бушующие в себе, эгоист – эгоизм, похотливый – похоть, и только воплощение Порока видит сразу всё. Леча подобное подобным, Цифер открыл после этого юноше глаза – тот ужаснулся и сошёл с ума. В жёлтом доме он слывёт добрейшим малым, любит врачей, облачивших его в смирительную рубашку, и санитаров, запирающих на ночь в карцер.
Дело, о котором пойдёт речь, происходило в двухтысячном году, в день, который февраль занял у марта.
- Карты, звёзды, кофейная гуща? – спросил очередного посетителя Леопольд Юрьевич.
Тот покачал головой, стал топтаться, как корова на бойне, потом, сунув в рот сигарету, закурил, будто ковырял зубочисткой, и дым за его спиной свернулся письменами, которые сообщили, что он, Петр Васильевич Горов, уже достиг возраста, когда встал вопрос, почему жизнь прошла мимо. Теперь его интересовало, с какого момента она стала декорацией, а он превратился в зрителя. Когда потерял работу? Или со скандалом ушла жена? Он цеплялся за прошлое, как за потерянный рай, оказавшись в положении человека, ступившего одной ногой в отплывающую от берега лодку.
- Ах, вот оно что… Стало быть, Вы хотите заново увидеть этот сон…
У Петра Васильевича мелькнули чертики.
- Я слышал, Вы можете… – промямлил он.
- Могу, – перебирая чётки, подтвердил Леопольд Юрьевич, – только, боюсь, он Вас разочарует…
Цифер задумчиво погладил бакенбарды, скользнул по усам, стряхивая в рот застрявшие от обеда крошки, и рассказал о том, как одному книжному червю с лицом таким узким, что мог бы облизывать собственные уши, нагадал смерть от книг. «Бедняга понял меня метафорически, – бритвой по стеклу скрипел голос Цифера, – стал читать избирательно, украдкой перелистывая страницы, написанные желчным пером. Он опасался скрытого в них яда, а кончилось тем, что в библиотеке рухнули полки, и «Молот ведьм», издания 1876 года, проломил ему висок». Хозяин преисподни обернул руку чётками и ребром ладони провел по горлу: «Жизнь – простая загадка, которая с годами делается неразрешимой…».
«Судьбу, как жену, не выбирают», – поддакнул за стенкой ассистент, созерцая запавшими глазницами свой пуп.
Тишина густела водой в омуте, делаясь тяжёлой и тёмной. Но гость гнул своё.
- Я должен вернуться… Любой ценой…
За стенкой захихикали.
- Ну, цена-то неизменна, – фыркнул Леопольд Юрьевич, намекая на ту лапшу, которую с деланным безразличием вешала на уши его секретарша: «Бог дарит вечность – время одалживает Вельзевул». Цифер выдержал паузу. «Только учтите, будущее, как девственница, продукт скоропортящийся». Но пришедший, казалось, не слышал, он шарил глазами по шкафам со старинными рукописями, оплывшим семисвечником и прислонившимся затылком к стеклу пыльным черепом, который – хвастал Леопольд Юрьевич – извлек Гамлетовский могильщик. «Однако Шекспир ошибся, – меланхолично замечал он, – это не Йорик – шуты исчезают бесследно вместе со своими шутками». Леопольд Юрьевич покрутил ус и нервно забарабанил пальцами, отчего на гостя напал чих, и он полез за платком. Тряпка уже коснулась носа, и тут Петр Васильевич нечаянно моргнул. Когда его ресницы вновь взметнулись к бровям, шёл одна тысяча девятьсот восемьдесят восьмой год, у него в кармане лежал паспорт на имя Василия Петровича Рогова, доктора психиатрии, он стоял на Красной площади и нелепо размахивал платком в сторону мавзолея. Мимо несли транспаранты, пахло водкой, а из транзистора шагавшего рядом парня неслась песенка «Beatles» «Back in USSR».
Прошлое внезапно свернулось в трубочку, сквозь которую Василий Петрович видел будущее.
Недели висели теперь клочьями бороды, он опять стал частью общего сна. По утрам его будила жена, которая выделялась среди женщин, как воскресенье среди будней, он завтракал бутербродами, и на работе его окружали стосковавшиеся за ночь пациенты.
«Если время течёт, – жаловался один из них, заикаясь от волнения так сильно, что эхо между его словами успевало угаснуть, – то почему стареют всегда одинаково?» – «Времени нет, – перебивал другой, – оно кончилось с победой нашей революции…». И тогда Василий Петрович вспоминал о своей исторической миссии.
Вокруг него брели лунатики, беспорядочно ощупывая тьму. Он открывал газеты и поражался их слепоте. В них хвалили произведения, которые через пару лет забудут, и пророчили будущее, которое рассыплется, как карточный домик. За тучными коровами бредут тощие, читал Василий Петрович между строк, скоромное мгновение сменяет постное. «Да, да, – бормотал он, – мы уже взвешены, все мы – легче пустоты…».
В окружении скоро узнали, что у него появился пунктик. «Врач-то наш маленько тронулся», – шушукались по углам больные, сопровождая открытие смехом неслышным, как плач камней. Но сослуживцы понимали, что ненормальность только страхует от безумия, и сочувствовали. «Чтобы не ехала крыша, поезжай в Крым», – советовали они и слышали в ответ, что это заграница. «Украина – заграница? – всплеснул руками один из них. – Да у меня теща на Украине…». Напрасно Василий Петрович бился о стену, чувствуя, как капает время. «Такое и в страшном сне не привидится», – смеялись над его апокалипсисом. Он добился лишь, что его стали подозревать в хитрости, сплетничая, что он способен вывернуть наизнанку ветер, и, сидя на стуле, целится на другой. Тогда Василий Петрович пошёл по инстанциям. Но дальше канцелярий его не пускали. «Вы же сами врач и должны понимать, что больны», – говорили ему строго, будто сыпали за шиворот перец, и Василий Петрович ощущал себя ничтожной букашкой, в которую тычут пальцем со словами: «Давить жаль – скатерть замарает, а придётся…».
Страна представлялась ему заповедником, жадно припавшим к железным прутьям и с завистью глядевшим на хищников, гуляющих на свободе. Интеллигенты по-прежнему засиживали слизняками кухни, коптили небо, а к его рассказам относились, как к тени от пугала. Он бил во все колокола, но это был стрёкот кузнечика в чужом сне. «Партия, – стучал костяшками домино скорченный от подагры тесть, – она на века». – «Ну, ну… – отвечал Василий Петрович. – От твоей партии уже могилой несёт». Он пробовал писать в стол, назвал роман «Покаянные дни», но дальше первой строки так и не продвинулся.
Был и другой путь: служить людям, чьи имена скоро запорошат глаза, как снежинки в метель, но Рогов с презрением отверг его – это значило стать одним из них. А бесы ему чудились уже повсюду. Он хотел пойти в церковь, но не мог. «Меня ты встречаешь на каждом углу, – скрипел внутри голос, не оставляющий эха, – а Его – только в мечтах да книгах… Может, и правы атеисты: Он – выдумка слабых…»
Василий Петрович был упрям, и скоро его упекли в лечебницу с решетками на окнах и дверьми без ручек.
«Я так люблю родину, – признавался он соседу-невропату, и в глазах его наворачивались слёзы, – так люблю – до ненависти…».
Ночь уставилась моноклем луны, по занавескам плющились клетки от решётки.
И тут он услышал знакомый голос: «Маленький, маленький Василий Петрович, ты уже понял, что мгновение – это гильотина, и люди мечутся, как зарезанные курицы, стуча крыльями по земле…».
«Да, да, – соглашался Василий Петрович, – чему быть, того не миновать». Он вспомнил вдруг птицу, которую видел мальчишкой в деревенской глуши – брызгая кровью, она бегала по двору, а её голова лежала в корзине. И он понял, что тупик бесконечен, что судьба ведёт одинаково сразу во всех временах, потому что по множеству тропинок к могиле движется один человек – её будущий хозяин…
Василий Петрович пошёл на кухню, выпросил у дежурного чаю и развёл в нём дозу снотворного, способную свалить лошадь.
Был день, который февраль занимает у марта. Наблюдая это воскрешение на заднем дворе, Леопольд Юрьевич равнодушно вздохнул: «Во сне возможно всё, только поправить ничего нельзя».
На столе зевал циферблатом телефон, беременная секретарша штопала рыбьей костью рваные колготки, и тускло светились глазницы ассистента, в которых не было ни прошлого, ни будущего, а от их настоящего замертво падали птицы…

 

 

ДРУГОЙ

 

Не помню, когда я стал Акимом Курилёнком. Как паразит, я живу в его теле – слышу его ушами, вижу его глазами и читаю его мысли, как свою ладонь. Аким коротает свой век в Москве, где рождаются между делом, живут на бегу, а умирают в одиночестве. Мир принадлежит его поколению, но Аким в своём далеко не первый. Когда он проводит ночь с женой, то их ночь не делится пополам, а у каждого своя. «Спят в одной постели, но сны видят разные», – думаю я, когда жена пытается рассказать ему свой. Но Аким её опережает. «Знаешь, во сне мне предстояла встреча со старинным другом… – уставившись в потолок, произносит он с неприятной хрипотцой. – Казалось, мы будем вспоминать юность, и давние вёсны расцветут в нас… А сейчас я перебираю знакомых – моего друга среди них нет…» Сглотнув слюну, он отворачивается к стене. «И от этого мне – как в ледяной пустыне…»

Жена прикусила язык. Ей снилось, что она занимается с Акимом любовью, но ей кажется, будто она делает это с другим. «Люблю, – шепчет она сквозь распущенные на подушке волосы. – Больше жизни…» И вдруг вспоминает про Акима. «Уходи!» – вскочив с постели, распахивает она дверь, подавая любовнику одежду. А потом ревёт, уткнувшись в одеяло. Проснувшись, жена целует Акима в щёку, собираясь рассказать про «другого». Но он опережает. «Выгляни в окно, – сухо советует она, – от уличного шума сны рассыпаются в прах…»

Дни стыкуются костяшками домино. Куда ползёт их чёрная змея? Каждое утро Курилёнок тщательно бреется, потом обрастает щетиной в «пробках», отстукивая на руле мелодию из приёмника, а опоздав на работу, заглядывает в рот начальству. «Пишите объяснительную!» – барабаня по «ролексу», откусывают ему взгляд. «Заявление об уходе!» – кричит он про себя так, что у меня лопаются уши. И побитой собакой плетётся за свой стол. В обед Аким жуёт вместе с котлетой виноватую улыбку, а потом, как дятел, стучит на компьютере. Эхо сводит меня с ума! А зачем тебе все это? Не слышит! Аким не подозревает о своем расколотом «я», а я молчаливо наблюдаю, как его мозг кружит хожеными тропами, будто стрелки часов, которые скрадывают время, крутясь по растрескавшемуся циферблату.

Раз в неделю Курилёнок навещает мать. Тогда передо мной встает его детство. «Мама, мама…» – зовёт он, раздвигая прутиком заросли кусачей крапивы. По шее у него ползёт жук с кровавыми, точно их оставила когтистая пятерня, полосами. Молодая, красивая, мать щелчком сбивает жука и, взяв на руки, несёт Акима на террасу, где пыхтит чайник. «Акимушка, ненаглядный…» – шепчет она, будто с поднебесья. У неё мягкая, тёплая грудь, упёршись в которую, Аким мгновенно засыпает. «И привези лекарства!» – раздаётся в «мобильном». Голос, скрипучий, как ржавое железо, переходит в гудки. Аким чертыхается, ему кажется, что мать давно умерла, а он говорил с автоответчиком. Старухи, как маленькие девочки, всех превращают в кукол! Я кричу, забывая, что для него я, как Бог – существо без обратной связи.

Осень, дождливая осень, и дни – как птицы на проводах! В кафе Аким сидит напротив толстяка с пышными усами, которого считает другом, а тот его – врагом.

«Русскому интеллигенту что было нужно? – разливает он «горькую». – Чёрная икра, пол штофа водки и душевные разговоры… А советскому? Поллитровка, селёдка и те же разговоры…»

Они быстро чокаются. «А сейчас даже пьют молча…»

Усатый кашляет, а потом разводит вокруг руками: «Ну, я бы не сказал…» – «А ты прислушайся, – гнёт своё Аким, – болтают о чём попало, и никто не говорит о смерти… Выходит, что каждому близко, всем – далеко?»

Усатый медленно жует мясо и ещё медленнее слова: «В церкви давно был?»

«Что церковь? – кривится Аким. – Только пугает вечным, а живёт преходящим…»

Усатый хлопает по плечу: «А есть ли, Аким, на свете приличные люди?»

«Есть, только жизнь мнёт их узловатыми пальцами, а они, как букашки, притворяются мёртвыми…» Он проводит ладонью по скатерти, сметая крошки. «Может и правда, от обезьян произошли – также не понимаем, что с нами происходит, также живём, как во сне…»

Рюмки давно опустели, но Аким ещё долго ворчит, размахивая руками, пока не замечает, что остался один, а на него недоуменно косятся официанты.

В церковь он всё же пошёл. Стоял со свечой перед темноликой иконой, слушал, как батюшка рассказывал детям из воскресной школы про семь дней Сотворения, и ловил себя на странной покорности, которая разливалась внутри. «Страшно и подумать, откуда пошёл мир, – читал я его мысли, – а скажут: «Землю и небо сотворил Бог», делается легко и покойно…» Аким посмотрел на детей: «Может, Бог – это дед Мороз для взрослых?»

Возвращаясь, он шлёпал по грязи, проходя двором своего дома-колодца, где за грубо струганным столом стучали в домино. Играли парами, и один всё время ругал партнёра. «Давайте играть по-человечески! – взорвался он после очередного проигрыша. – Каждый за себя!» Обстукивая с ботинок глинистые комья, Аким поднялся по лестнице, повернул ключ в железной двери, и мне сделалось тесно в его черепной коробке – его мысли, как спички, вспыхивая, исчезали где-то на стороне.

Жена у Акима чуть косит, и, когда нервничает, ресницы у неё хлопают по носу. «Не проведешь!» – читается в каждом их взмахе. Она не выглядит на свой возраст, а до сих пор, как девушка, которая кажется старше. Курилёнки женились, когда Аким ещё боялся мышей и стеснялся женщин. Теперь мыши боятся его, а женщины стесняются.

«И между этим – жизнь», – чешет в затылке Аким.

«Жизнь после жизни», – уточняю я его математику.

Голодный день кидается на приманку другого и виснет, как сушёная рыба. Аким всё больше становится мною. Для жены он по-прежнему уходит на работу, но вместо этого бродит по городу, заглядывая в лица прохожим. А я проникаю в их мысли. Они слагаются из вчерашних новостей, обгрызенных, как семечки, и выплюнутых телевизором, из страхов, модных песен, денежных расчётов и эротических фантазий. Слава Богу, Аким ничего не видит! А передо мной бушуют неподдельные страсти, чужие мысли душат, как запахи, а люди становятся на одно лицо. Проникая сквозь их скорлупу, я вижу мир их глазами, подыскивая, как вирус, нового хозяина.

И не нахожу.

Дни, как костяшки на счётах – белые чередуются с чёрными. Приходил усатый, за чаем подмигивал жене, похлопав по плечу Акима, рекомендовал своего психиатра. «Интриган! – видел я его чёрные мысли. – Какой же ты интриган!»

А психиатр уже на другой день, щурясь поверх очков, слушал сбивчивый рассказ жены и думал о гонораре.

«Деньги – зло», – говорю я голосом Акима.

«Когда их мало, – вытирает он очки о манжет. – А почему, голубчик, на работу не ходите?» – «Как все?» – «Ну да…» – «Значит, все родились – и я родился, все умрут – и я тоже?» Он хохочет, а про себя уже ставит диагноз. «Сколько людей – столько диагнозов, – не разобрав его латыни, чеканю я. – У вас, например, раздвоение – вы ещё здесь, а в мыслях уже далеко…» Он непроницаем. «У любовницы, которая зовёт вас «бешеным огурцом», когда вы одиннадцатым пальцем измеряете её глубину…» Он краснеет. «А её муж называет вас «козликом»… Знал бы, с кем ему рога наставляют!»

Жена по-своему любит Акима. «Поедем к морю, – предлагает она. – Лето пролетает – ухватим его за хвост…» А Аким, подбирая слова, думает, что их Вселенная, как разрубленное яйцо, из половинок которого уже не вылупиться птенцу. «Поедем позже… – произносит он вслух. А у самого чешутся руки. – Браки заключаются на небесах – на земле оформляют разводы…» – скрипит он про себя зубами. Решайся, Аким, приговоры выносят на небе, на земле их приводят в исполнение! Но он трус, и знает это. А может, его «я» – это «мы»? Тогда он знает про себя всё. Должно быть, помнит, сколько раз всаживал нож начальнику, когда стоял перед ним с руками по швам, выдавив жалкую улыбку. Как бил в школе дразнивших мальчишек, не смея поднять на них руку. Как терпел унижения, насмешки, как, притворяясь живым, гнил на квадратных метрах с чужой, опостылевшей женщиной, вздыхая: «Куда деваться, и все так….» Чем так, может, и вовсе не стоит? К чему эта жизнь через силу? К чему тоскливое однообразие и радость по дням зарплаты, как выработанный у собаки рефлекс? А сколько он перенес обид? Сколько в нём забытых оскорблений, точно перевёрнутых рубашкой карт? Но я помнил! И теперь выложил перед ним всё. Люди видят себя изнутри – Аким увидел со стороны. И он исчерпал собственное «я», как пересохший колодец, на дне которого обнажилась грязь. Желания, от которых другие закрываются, перестали быть для него тайной, а ложь облетела пожелтевшей листвой, оставляя голым. Кто признается в том, что мечтает убить жену? А в том, что желает смерти матери?

И Аким стал себе противен.

Мать позвонила жене. Об Акиме говорили как о двух разных людях, одна ругала мужа, другая – сына, долго искали общий язык, который нашли, всплакнув от жалости к себе.

И когда становятся чужими? Когда заводят другого?

Каждый для себя – чёрный ящик, собственное «я» для человека – как затылок. Оно отражается в другом, другой – это зеркало, в котором светится правда. Но кому она нужна? Я открыл Акиму глаза, а он покорно выслушал очкарика-психиатра и купил в аптеке таблетки, которые меня убьют! Не глотай их, Аким, они попадут не в желудок, а в то место, где зашита судьба!

Делает вид, что не слышит, до него не докричаться.

И тогда я достаю последний козырь.

Облака пластались, как рёбра на рентгеновском снимке. У собаки, вертевшейся в подворотне, задранный хвост качался, как метроном, и Акиму показалось, будто судьба грозит ему пальцем. На улице он окунулся в толпу, знакомясь с локтями прохожих, а я – с лабиринтом их мыслей. Но может, я и Аким одно? Может, это он, двуликий, читает сердца, как открытую книгу? Прохожие толкались на перекрёстках, а их мысли клевали, как стая хищных птиц, они давили чужеродностью, не давая остаться собой. Опасно видеть мир в его неприкрытой наготе. Расставшись с иллюзиями, умирают. А на Акима прозрение обрушилось девятым валом. С ослепительной ясностью он вдруг увидел, что и все живут будто через силу, увидел, что эгоизм ведёт к одиночеству, а одиночество – к эгоизму, увидел разницу между полами и понял, почему мужчины побеждают в коротких схватках, а женщины, наоборот, в длительных, изнурительных войнах, увидел, что при других, как на фотографиях, люди кажутся счастливыми, а наедине с собой – плачут. Аким увидел также, что от одиночества люди устраивают гонки, которые заменяют им общение, что, ставя подножку, они выказывают любовь, которую не могут проявить иначе, что им страшно, и они требуют от другого то, чего сами не в силах дать.

И его разум едва не помутился.

Он шёл мимо офисов с незримыми вывесками: «Не проси – не дадим, а ноги вытрем!», мимо лиц, зашторенных, как окна, и мимо окон, которые замуровали не одно лицо.

«Все покинули? – светил посреди толчеи неоновый щит. – Стань себе другом!»

«Стань другим!» – расхохотался я.

Прохожие обтекали, как ручьи, у одних голова звенела пустотой, у других крутились газетные заголовки, популярные мелодии, счёт футбольного матча. «Голова с винца тяжелее свинца…» – долбило у парня, с которым Аким прошёл сотню шагов. От его бессмысленной улыбки Аким свернул в переулок и едва не налетел на платиновую блондинку. «Слишком красивой быть опасно, – пережёвывала она, – у мужчин не хватит духу знакомиться…»

Развернувшись на каблуках, Аким бросился домой и в изнеможении растянулся на кровати.

Дни, как упавшие листья, раздавленные календарём. Аким как обычно пришёл на работу. И как обычно, его вызвали к начальству за дубовую, с медной табличкой, дверь. Склонившись к столу, начальник высился над бумагами, и, казалось, что галстук служит ему упором для шеи.

«С людьми жить – по-волчьи выть», – невидимыми буквами было выведено над его креслом. Он щёлкал от одиночества зубами и, как на луну, выл на судьбу. Его жена была убеждена, что браки заключаются в банке, а держатся на привычке. Мужа она давно не понимала. Зато он знал её лучше, чем она сама. Возвращаясь с работы, он запирался в своей комнате и, щёлкая солями в суставах, перескакивал, как канарейка, по телевизионным каналам. За год он старел на два, накрахмаленные воротнички натирали ему мозоли, а седые волосы уже не скрывали лысины.

Аким прочитал в его глазах безмерную усталость, а в голове – то, от чего медленно попятился, толкая спиной тяжёлую дверь.

Дни наступают ночам на пятки и приходят раньше обещанного. В это время календари врут, на разрисованных мелом тротуарах играют в «классики», а лавочки сдают влюблённым. Около метро кишел муравейник, в котором Аким был, как торчащая соломинка. Замерев со скрещенными руками, он автоматически считывал мысли и думал, что рай может существовать где угодно, кроме нашего ада. И вдруг будто пахнуло: «Люди злы, их города, как чёрные жабы…» Аким поднял голову. Тысячи чужеродных мыслей, как пиявки, набросились на него, они кружили, как ветер, и всё же Аким уловил привлекший его аромат, как бабочка – цветок. Со спины он разглядел девушку, которая, смешавшись с толпой, уже спускалась в подземку. «Ила, Ила… – звал её чей-то голос. – Одинокой быть опасно, заведи себе друга…» Аким, словно ищейка, бросился следом, но вскоре сбился.

Эх, Аким, это был твой единственный шанс!

Птицы мелькали в коротких просветах облаков. Задрав голову, Аким шёл за ними, как слепой за поводырём, рискуя угодить под машину и набить шишки о прохожих, пока не упёрся в библиотеку. Она была пустой, и тысячи книжных шкафов, образуя улицы со своими перекрёстками, нависая полками, как небоскрёбы, представали вымершим городом. Листая русско-английский разговорник, который выдернул наугад, Аким думал, что беседа складывается из жестов и взглядов, а мысль передаётся больше, чем в развёрнутых предложениях, в междометьях и восклицаниях. Имитируя общение, книги создают обманчивую, ложную тропу, обрубленную тупиком печатных знаков. Искусственные, мёртвые слова заменяют живые, поэтому разговор с книгой – это беседа с фантомом. Книга, как зеркало, в котором можно увидеть только себя…

«Чем могу служить?»

Библиотекарь горбился на лестнице, держа в руках пыльную тряпку. Его выцветший нафталинный костюм покрывала перхоть, и он был таким старым, что, казалось, превратился в машину для выживания.

«Скажите, – протянул ему руку Аким, помогая спуститься, – откуда писателям столько знать о героях?»

Библиотекарь затрясся от смеха, осыпая перхоть, и стал похож на засохший, свернувшийся лист:

«А чего знать, все несчастны…»

«Но каждый по-своему, – добавил про себя я. – Вот ты до сих пор переживаешь ссору с внуком. Горячился, спорил: «Каждый рождается в одной стране и, никуда не выезжая, умирает в другой!» А у самого вот-вот сосуд в голове лопнет! «Будьте как дети»? Так никто и не взрослеет, разве дряхлеет…»

Библиотекарь просвечивал для меня, как лист, изъеденный гусеницей.

«Нашёл, чем удивить! – вдруг всплеснул он руками. – Я тоже насквозь тебя вижу…» Его крючковатый палец упёрся Акиму в грудь. «Такие всегда сомневаются… «Возлюби ближнего, как самого себя»? Нет, думаешь ты, по-настоящему надо любить больше чем себя, иначе торг получается… А сам при этом требуешь от другого то, чего не в силах унести….»

Библиотекарь вздохнул:

«И ты совсем не умеешь радоваться…»

«Чему?»

«Хотя бы тому, что не стар и ещё не сирота, что между тобой и могилой пока стоит мать…»

Аким захлопнул разговорник, а, когда поднял глаза, библиотекарь исчез. Остался лишь запах нафталина, такой же, как в детстве, когда он прятался от родителей в платяном шкафу. И Аким вспомнил своего умершего отца. Посадив сына на колени, он стучал каблуками о пол: «Иго-го, лошадка!» и вёз его в далёкие страны. «Ис-чо! Ис-чо!» – громко смеялся Аким. Оказавшись за тридевять земель, он чувствовал себя как дома. А теперь выбирался за квартал, будто за границу.

Аким посмотрел на пылившиеся тома, и библиотека показалась ему кроссвордом, который, разгадав, отправляют в мусорное ведро.

 

Мысли, как люди, приходят из ниоткуда, уходят в никуда. Соприкоснувшись со словами, они умирают, их безжизненные останки – всё, что остается людям. Но для Акима мысли стали девственно чисты, как слова, ещё не осквернённые произнесением. Проникаясь чужим сознанием, он погружался в топкую, бесконечную мглу, вселенную, в которой они рождались вспышками «сверхновых». Аким наблюдал их на стадии образов, неясными, бесформенными, ещё не облечёнными в слова. Бывало, вселенная бурлила, и они выталкивали из неё друг друга, спеша быть произнесёнными, но многие так и не найдя своего выражения, исчезали, поглощённые тьмой. Видел Аким и кладбище мыслей, на котором лежали не погребёнными, и с которого возвращались, как привидения. Оттуда являлись в иных одеждах, притворяясь незнакомыми, упрямо стучали в ту же дверь. Большинство покидали вселенную, где родились, и кочевали, как бродяги, принадлежа всем. Но Акиму мысли представали обнажёнными, как младенец без пелёнок. И он видел отражение макрокосма в микрокосме. С рождением человека, как после Большого взрыва, его внутренняя вселенная расширялась, чтобы потом, как лёгкие, набравшие воздуха, начать обратный процесс. И когда, сужаясь, она вновь обращалась в точку, человек умирал.

Люди видят других со стороны – Аким увидел изнутри. И, перестав быть загадкой, они уже не вызывали сочувствия. Их горизонт был как щель, сквозь которую, мышами, сновали куцые мысли. Аким видел их страхи, надежды, зависть, одиночество, неразделённую любовь, видел алчность, тщеславие, гнев, видел их мечты, ни на йоту не возвышающиеся над действительностью.

Эх, Аким, все устают оттого, что созерцают мысли вместо идей, отблеск вместо света, эхо, вместо крика. Вокруг много здравого смысла, но не парадоксов. А всё дело – в отсутствии желания, потому что идеи, как искры, рождаются от внутреннего трения…

 

Бушует весна, и дни скользят, как рассыпавшиеся бусы. Аким уже месяц в сумасшедшем доме. А его жена встречается с усатым. Когда она приходит в больницу, раскладывая на тумбочке фрукты, я слышу обрывки их разговора.

- А мой возраст? – щурится она раскосыми глазами.

- Мы же ровесники!..

- Женщины стареют раньше…

«Зато мужчины раньше умирают!» – чуть не вылетает у меня. Но я молчу. Акима Курилёнка для неё уже нет, он стал для неё «другим», тем, кого она предала во сне.

А Аким – тряпка, и совсем не умеет притворяться. Деланно зевая, я выпроваживаю жену, представляя, как дома она разденется догола, станет накручивать на палец поредевшую косу и, глядя в зеркало на своё немолодое тело, думать, что чувства старше нас, а, значит, к ним стоит прислушиваться…

 

Танцуя у костра, дикари впадают в транс, превращаясь в священных, почитаемых ими зверей, обретая повадки леопардов, орлов или крокодилов. Погружаясь в коллективное бессознательное, которое объединяет всё живое, они чувствуют программы, вложенные в чужую плоть, видят мир глазами льва или пантеры, разговаривая с ними на праязыке, который древнее всех языков.

Я – проснувшийся в Акиме дикарь, мне не нужны слова, чтобы проникнуть в суть вещей, надо отрешиться от их названий. Я вижу мир непосредственно, это Аким, как транслятор, в своем дневнике переводит всё в предложения…

Завтра консилиум врачей вынесет Акиму приговор. Одни сочтут его шарлатаном, другие – медиумом. Врачи засыплют Акима вопросами, но он не выдаст секрета, не выпустит меня из тени.

И тогда Акима посадят на уколы, которые избавят его от проклятого дара.

Человек облекает мысли в слова, расшифровав которые, его понимают. При таком двойном искажении от мысли приходит лишь обглоданный скелет. Но Аким Курилёнок подобно бесплотному духу – демону или ангелу – мог войти в любого, проникнув за дверь его сознания, от которой у него была отмычка. В отличие от остальных, как рыба в аквариум, погружённых в свои мысли, он, словно карманник, запускал руку в чужие. Он видел невидимое, точно у него открылся третий глаз, которым он, как языком, слизывал мысли. Люди видят других с лицевой стороны, он – с изнанки, другой остается для них вещью в себе, для Акима он был словно консервная банка для ножа. Стоило ему взглянуть на человека, как он мгновенно представлял его характер, который для остальных – за семью печатями. Он стал Богом, и, как Бог, от одиночества сотворивший человека, заглядывал в чужие души, ища родственную. Слиться, переселиться, возродиться в другом, оставшись собой, сменить тело, имя, судьбу, не расставаясь со своим «я», не это ли значит стать бессмертным? Такое путешествие, возможно, осуществляет и Бог, частица которого остаётся в каждом из людей. Но Акима измучили метаморфозы, он больше не хотел быть другими, не хотел, чтобы перед ним грудой перевёрнутых карт лежали чужие воспоминания, убогие надежды и освобождающие сны, в которых делались хуже.

Аким прикинулся буйным, его перевели в отдельную палату, где он почувствовал себя, как безденежный квартирант, запершийся на ключ от страха выселения.

 

Из коридора с решетчатыми окнами и дверями без ручек донеслось:

«У полуголых дикарей женщина всегда найдёт себе мужчину, а мы сходим с ума в одиноких постелях и говорим по телефону сами с собой… Как голодная рыба, бросаемся на пустую блесну и, чтобы познакомиться, выставляем в Интернете улыбку, с которой в жизни давно простились… Цоль, а Цоль, если любовь стала виртуальной, зачем всё остальное?»

- Чтобы шик превратился в пшик…

Аким встрепенулся – тот же голос, который он слышал тогда у метро.

- Это как?

- А так, поначалу проходят полный курс ШИКа – Школа, Институт, Карьера, а потом приходит ПШИК, когда появляется «Посмертно»…

Шаги удалялись.

Аким бросился к двери, но она крепко заперта, а на окне – ставни…

 

Дни мелькали, разделённые кляксами ночей. Аким по-прежнему находился в «одиночке», и врачи считали, что он неизлечим. Целыми днями он сидел на кровати, как Робинзон на своем острове, погружённый в себя, как головастик в лужу, а ночами слушал, как в углу свистят мыши.

И во сне, когда нога, свесившись, касалась пола, вздрагивал.

В посещениях ему было отказано, верная долгу, по утрам звонила жена, но разговоры не клеились, и, чтобы успокоить её совесть, Аким отключил «мобильный».

- На что жалуетесь? – рассеянно интересовался врач, перелистывая историю болезни.

- Не на что, не на что…

Вокруг грудились студенты-медики, с которыми врач многозначительно переглядывался.

- Знаете, где находитесь?

- Знаю, знаю…

- А зачем слова повторяете?

Врач насторожился, за его плечами загалдели студенты. Как им объяснить, что первый раз говорю за Акима, второй – за себя? А тут Аким усмехнулся в глаза: «Бывает, от психологической несовместимости в разных могилах хоронят…»

Врач вздернул бровь.

- Бывает, живут душа в душу, а жена вдруг развод требует, – приставив ко рту ладонь, зашептал Аким. – Думали, она героиня вашего романа, а оказалось, её жизнь не вмещается и в три…»

Врач беспомощно оглянулся.

«Давно вам изменяет! И с кем? С очкариком, которого вы звали «козликом»!»

Поджав ноги, Аким выпрямился на кровати, как Эйфелева башня:

«Чужие-то рога на виду, а свои как заметить?»

 

Вода капает из проржавевшего умывальника, как кровь из вены. Аким, свернувшись эмбрионом, неподвижен. В полутьме он разглядывает ногти, и ему кажется, что его судьбу подделали, и теперь он ходит между светом и собственной тенью, как между Сциллой и Харибдой. Лампочка мерцает тускло, и Аким думает, что в «глазок» будет не рассмотреть ни разбросанной по полу одежды, ни скопившейся под кроватью липкой, красноватой лужи…

Утром его разбудили слабые, едва различимые звуки, будто с тонущей подводной лодки подавали сигналы SOS. В палате всё было по-прежнему, и только новая медсестра мыла в углу шприцы. «Илария Собинцоль», – прочитал Аким на нагрудном кармане белого халата, а в мыслях: «Люди злы, их города, как чёрные жабы…» Илария была высокой, коротко стриженой брюнеткой с лицом таким, которое появляется, когда, попрощавшись, снимают маски, оставаясь наедине с собой. Аким взял её за руку: «Душа на земле, будто волосы под расчёской». – «Любовь всегда с препятствиями», – ответила она, выводя его на улицу мимо ощерившейся охраны.

А через час солнце уже скакало по рельсам, и поезд увозил их на край света.

Так Аким нашёл себя в Иларии, незнакомец из его сна оказался незнакомкой. А когда встречаются половинки, третий становится лишним. Если к Акиму пришла любовь, то ко мне – смерть. Но я счастлив. Потому, что счастье – это возможность умереть, не причинив боли другому…