Богатырёва Ирина

Вернуться в Итаку



 

Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью — от всего этого каждое лето отходит маленький пароход. Идка, не большая, не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Каждый год пароходик уплывал к острову, который звался тогда нежно и просто — Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти — ведь сколько всего случилось потом, — но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. «Ка-зан», — произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего всё дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.

Для нее это — правило жизни, для мамы и папы — отпуск. Месяц мама, месяц папа по очереди живут каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике — одна комната и терраса — в сосновом бору; в общую столовую, огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды, ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди — месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.

Каждый год повторялось так, чтобы слиться потом в воспоминание одного, постоянного лета, в которое вместилось всё, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего, — отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после всё ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной — неизвестно, просто всё должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другая.

 

А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое только лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом. Она командовала: «На залив!» — и он вез на залив, кататься на катамаранах.

Залив — дощатый длинный причал, где всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде держи меня, соломинка, держи. В теньке дремал контролер, толстый дядька в темно-синих тренировочных штанах и белой майке, сильно обвисшей и не скрывающей жирной волосатой груди. На голове у дядьки была женская выцветшая панама. Когда, накатавшись, катамаран причаливал, дядька открывал глаза, отрывал корешок с билета и снова погружался в свою нескончаемую дрему.

Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: «А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!» И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала: какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой — это о ком-то чужом, не о папе.

Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега, темная вода прозрачна была, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, брюки закатав до колен, медленно греб, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: с покатыми берегами, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Всё картинно застывшее в полуденной лени, в августовской истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми — катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге — и скрылось.

— Выдра, — придумает папа. — Водяная крыса. — Хотя сам ничего разглядеть не успел.

 

После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.

Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и — папа знал — приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и потенциально — жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.

Но то на работе. А на пустом берегу, где папа — с Идкой на шее, а Мальцев — в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на ты, хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.

— Я тоже семейно, — говорил Мальцев. — Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?

— Шесть.

— В этом году в школу?

— Нет, — папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. — Ей в декабре семь, пока не берут, — почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.

— Нехорошо, — покачал головой Мальцев. — Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.

Папа даже обернулся на Идку — его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка — она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, всё изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет расти. А пока Идка такая, его, папы, внутренний таймер тоже как будто сломался, перескакивая с каждой пройденной секунды на секунду назад.

Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними — это то же, что заискивать перед самими начальниками.

— В школу скоро пойдешь, да? — говорил Мальцев. Ида молчала и смотрела на него прямо.

— Пионером будешь?

Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она всё уже знала.

— Сначала октябренком, потом пионером, — поправился Мальцев. — Будешь с Лениным значок носить и делать вот так. — Он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.

В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут был недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно зависающим в вечере долгим и грустным звуком. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки, вытянувшегося в пионерском приветствии, в трусах в синий цветочек, с барабанным животом по-над ними, и так он торжественно нелеп был в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.

Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто бы от хвоста.

 

Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.

Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему, шли в бильярдную.

Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги за неимением кассы. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за стуков шаров и голосов слышно всё равно ничего не было, у телевизора всегда был выключен звук.

Столов было три, а стульев ни одного. В тот приезд Идка с удовольствием отметила, что стала выше стола и может уже положить подбородок и смотреть на зеленое поле, не приподнимаясь на носках. Но папа не разрешил так стоять, а то вдруг мяч, выскочив с поля, попадет Идке в лоб? Он велел сесть на маленький выступ у стены, Идка сидела и смотрела снизу, как шарики, проваливаясь, попадают в сеточки под лузами или в длинный ход под столом (был там один такой стол, и он был для Идки самым главным: ей казалось, что играть на нем могли только те, кто уже на остальных столах выиграл, и она очень гордилась папой, когда он играл за ним).

— Что с женой не оставил? — спрашивал у папы бильярдный знакомый, о котором папа помнил только, что встречался с ним каждый год и что работал он тоже на заводе, но имени его не помнил уже тогда, а стоило перестать встречаться, забыл вообще, что такой человек был.

— На выходные приедет, — отвечал папа про маму, целясь.

— Что, в баню не пойдешь? Мужики звали.

— Нет, не люблю, — говорил папа и делал от стола шаг, присматриваясь.

В телевизоре отсчитала секунды заставка программы «Время». Папа бил, выбил четыре подряд.

— Эх, как нехорошо: сейчас шестого прямо в лузу подаст! — посочувствовал приятель.

— Не подаст, — сказал папа довольно. — А ты один? — спрашивал потом без любопытства, разумея жену и детей приятеля, о которых не знал точно, но предполагал, что они есть.

— В Крым отправил, пусть загорают, — отвечал приятель небрежно. — Да мне одному и сподручней: рыбалка, банька, потом еще можно — ну, туда-сюда. — И отчего-то хитро подмигнул папе. Тут в телевизоре проявилось лицо Горбачева, мутно размытое на старом экране, и папа воспользовался этим, чтобы отвернуться от приятеля и не реагировать на его намек.

— Дочь, смотри: дядя Миша! — крикнул папа Идке. Она улыбнулась смущенно, потому что папу не поняла. Обычно это она, увидав лицо в телевизоре, бежала к экрану и кричала «Дядя Миша!», а папа тогда начинал ворчать или даже злился, если был не в духе. Он говорил: «Как может моя дочь любить Горбачева? Ты хоть понимаешь, кто он такой? Он страну довел!» Но Идка не понимала этого.

Только сейчас папа о политике не думал и доволен был, что все мужики в зале теперь знают, что эта черненькая, чинно сидящая у стены, лапки на худых коленках сложившая, как египетская статуя, его дочь.

— Любит, — объяснился потом папа приятелю. — Как тетю Валю «В гостях у сказки». Приятель зачем-то деланно захохотал, потом вскинул руку с часами и ужаснулся:

— Всё, пора-пора, меня уже ждут, ну, туда-сюда, ты понимаешь… — и он опять подмигнул. — А женщин нельзя заставлять ждать. Тем более в таком райском месте. — И он, запанибрата хлопнув папу по плечу, быстро вышел, а папа остался с неприятным чувством чего-то склизкого. Не будь Идки, он тут же забыл бы, но теперь стало гадко. Папа обернулся, чтобы понять, слышала ли она, но Идки не было. Стал оглядываться, путаясь в сизых волокнах дыма, нагнулся даже под стол — и увидел ее в другом конце комнаты, у телевизора.

— Пошли, — подошел папа. Идка глянула с укором.

— А «Спокойной ночи, малыши!»?

— Кончились уже, поздно, пошли.

Они вышли на воздух, в темноту леса, в прохладу и свежесть. Идка стала тянуть к ужу, но папа решил, что для ребенка слишком холодно и воздух сырой, и на будущее, думал папа, неправильно водить девочку туда, где одни мужики. Нехорошо.

— Папа, — спросила вдруг Идка, — а дядя Миша сейчас тоже в отпуске?

— Какой дядя Миша?

— Горбачев.

— А. Ну да. В Крыму, говорят.

— Ой, тише!

На границе поляны, где стоял их домик, Идка остановилась и дернула папу за руку, чтобы замер. С напряжением вглядывались оба в черное небо, в круг света от двух фонарей, отделяющих поляну от леса. Долго ничего не было, и папа хотел уже было идти — как вдруг пролетела совсем низко тень, так близко к ним, что видно было: и крылышки, быстро-быстро, и шариком тельце. За ней сверху упала еще одна — и коротко так: тиить!

Мыши, — спокойно произнесла тогда Идка и пошла дальше, будто в мышах не видала ничего особенного. — Так же, как мы, гуляют.

А папа вспомнил, как в прошлом году боялась она этого тиитъ, бежала в дом и закрывалась одеялом, и с привкусом грусти подумал: растет.

Ту поляну, на которой жили в последний раз, они запомнили навсегда: два домика, между ними — зеленый умывальник на несколько кранов с корытцем, куда вода падает и стекает в землю, чуть дальше — корт, там в бадминтон играли, два сутулых фонаря рядом с домиками. Каждый день всё это заливало солнце, и сосны стояли янтарные, пахли душно, прощально, и папе казалось, что они где-нибудь в Греции. Казалось так потому, что в тот год взял он с собой пересказы греческих мифов для детей и читал Идке тогда «Одиссею». Вечный странник стремился в Итаку, он миновал Харибду и Сциллу, он уже убежал от Калипсо, всё ближе и ближе был он к дому — но что-то не пускало его назад. Идка была в восторге от этого мифа.

Но поляну ту папа запомнил еще потому, что в домике по соседству не жил никто. Сначала это было хорошо, а потом стало плохо, потому что некого было попросить посмотреть за ребенком, пока он на базу сбегает, не у кого взять таблеток, когда свои кончились, и он разрывался.

Потому что Идка вдруг заболела. Кашляла всю ночь, хрипела, горячая была. Но главное — глаза. Папа всегда по глазам понимал, что дочь больна.

Всех лекарств, в тот год из дома захваченных, было: аспирин, большая травная таблетка от расстройства желудка, зеленка и антисептический пластырь. Чтобы сделать чай, был кипятильник, заварка «Бодрость» и литровая банка. «Если б лимон», — думал папа мечтательно, заваривая чай. Хотя сам не знал что, если б лимон. Дав немного остыть, нес Идке — половинку аспирина и стакан с темно-коричневой парящей водой.

Ида, горящая, со взглядом равнодушным и отрешенным, приподнималась на локтях, смотрела на стакан, на ладонь с осколком таблетки, на папу и морщилась:

— Крепкий.

— Тебе пить много надо, прогреться.

— Горький, — еще пуще морщилась Идка.

— Нет, ты быстро глотнешь.

— С сахаром?

— Да.

— Помешай.

Скрепя сердце, папа откладывал таблетку и мешал чай большой ложкой. Желтого цвета поднимался со дна нерастворившийся сахар, закручивалась воронка, и черные чаинки бешено крутились в ней.

— Вынимай! — командовала Идка, и папа резко поднимал ложку. Чаинки продолжали кружится. Идка улыбалась некоторое время, потом, будто бы вспомнив, что у нее сейчас другая роль, опять скисала.

— Теперь таблетку, — говорил быстро папа, чтобы не упустить момент. — Давай-давай, чтобы мама приехала, а ты здоровая уже.

— Горькая! — начинала снова Идка.

— Ты быстро сглотнешь.

— Горячий!..

Потом папа укрывал ручки, плечи, шейку, закутывал по самый нос, ставил на табурет рядом с кроватью стакан и уговаривал пить еще, пить больше, это так важно, а сам думал, как же ему сходить на базу, как оставить ее одну. «Была бы жена, — думал папа, — сходила бы куда-нибудь, достала бы меда, лекарств, травок каких-нибудь, ведь есть же травки и женщины, которые в них понимают». Хотя понятия не имел, где на этом острове могла бы жена достать меда и травок, но был уверен, что это обязанность и призвание женщины.

Но сходить на базу надо было, привести медсестру и позвонить жене, чтобы ехала. Был понедельник, она не приезжала на эти выходные, но это было нормально: они иногда делали так, потом брали отгул и жили вместе половину недели. Только теперь папа думал, что надо ее срочно вызвать сюда: чтобы ехала и ребенка лечила, ведь это прямая обязанность женщины, уверен был папа. Да и Идка всё время спрашивала, где мама. Уговорив ее побыть одной чуть-чуть, папа побежал на базу.

 

На базе было всё как-то не так: купающихся, загорающих, праздно валяющихся у залива было немного, прокат катамаранов не работал, простенькая музыка не летала над поляной, а вместо этого толпа стояла у дверей домика дирекции. Но папа порядком устал, не спавши всю ночь, и осознал людей только как препятствие, мешающее ему быстро попасть внутрь домика, не разбирая, зачем все они здесь.

— Пустите! — кричал он. — Мне надо!

— Всем надо, и все ждут! — выкрикивали из толпы и не пускали, но папа проталкивался.

— Без очереди! — взвизгнул кто-то в отдалении, когда он уже был у самой двери. Тут перед ним вырос мужик в женской панаме и с волосатой, жирной грудью. Если бы папа мог соображать, он узнал бы контролера с катамаранов. Но он контролера видал всегда только сонным, поэтому не узнал.

— Без очереди не лезь, — сказал контролер папе.

— Но мне срочно надо: у меня ребенок болеет!

— У всех дети. Подождешь.

— Да мне в медпункт! — крикнул папа в отчаянье, чувствуя, что его уже оттесняют от двери.

— А, эт ладно, — неожиданно легко сдался контролер и открыл перед папой дверь. Он скользнул и услышал сзади возмущение толпы: «Куда без очереди-то! Я сейчас тоже скажу, что в медпункт! Умные нашлись какие, а!»

И дирекция, и медпункт, и телефон были в одном домике базы. Папа толкнулся в нужную дверь, но она была заперта. Дернул несколько раз со всей силы: «Да елки-палки! Что ж это такое-то, а!» — и постучал в дирекцию. Там тоже было заперто. Открыта оказалась только дверь в переговорный пункт.

В маленькой комнатке прямо по центру за столом сидела операторша, стучала по допотопному аппарату и кричала в трубку: «Соединяю? Соединяю?» Над ней нависали две тетки, явно работницы базы, но ни медсестры, ни директора папа в них не узнал. У противоположных стен сидели женщины, прижимая трубки к лицам, повернувшись ко всем спиной, словно стараясь спрятаться, остаться с трубкой один на один, и кричали: «Алло! Алло!» — громко, словно бы на край света. Им не отвечали, они оборачивались к операторше, смотрели на нее недоумевая, а она не обращала на них внимания и продолжала вопрошать пустоту: «Соединяю? Соединяю?» У двери сидели еще три женщины. Они ждали своей очереди, но в общем смятении не принимали участия, словно бы это их не касалось и словно бы не они скоро займут места с трубками. Они выглядели так, будто бы собрались посплетничать у подъезда. В комнате стоял гвалт, и когда папа вошел, на него никто не обратил внимания.

— Медсестра где? — спросил папа ни у кого, но глядя на женщин, нависших над операторшей. Они не отреагировали. Папа повторил свой вопрос громче, и тогда одна из них повернула к нему возмущенное лицо, будто бы он отвлекал ее от дел, и сказала:

— Я почем знаю.

— Мне срочно надо, у меня ребенок болеет, температура высокая. Есть тут врач?

— Ушла она, — равнодушно отвечала та.

— Да что за бардак здесь творится? Кто позволил ей шляться в рабочее время?! — закричал папа таким голосом, что уже все женщины обернулись на него.

— Чего вы кричите-то? — воинственно ответила та же тетка. — Она же на вызов ушла, не просто так! Раскричался тут. Не у вас одних ребенок болеет. Позже приходите или вызов пишите. Домик-то какой? Вот еще: пришел тут и кричит!

Папа понял, что ничего не добьется, и слабо спросил:

— Ну так хоть позвонить жене дайте.

Тут уже все напустились на него. Они кричали, и папа почувствовал, что у него только заболит голова, но он не добьется ничего. Он поспешил выйти, но даже в коридоре еще слышал, что влез без очереди и вообще связи нету.

На улице на него опять накинулись стоявшие там люди. Уже забыв, что не пускали его и что ему надо было в медпункт, они спрашивали, дозвонился ли он, заработало ли (имелся в виду телефон) и что слышно там. Папа не отвечал, вновь проталкивался через толпу, но когда было совсем думал, что вылез, понял, что кто-то висит у него на руке и зовет по имени. Обернулся — Мальцев.

— Ну что? Дозвонились? Что слышно про то?

— Нет-нет, я не звонил, мне не дали, да, кажется, и связи нет. А мне надо… — заговорил папа быстро.

— Да, вот видите, видите, до чего докатились, — поддакнул Мальцев. — А ведь всем надо, у всех родственники, да и вообще…

— У меня дочь болеет, сильно, непонятно даже, с чего…

— И ведь никто ж ничего не знает. По телевизору, говорят, балет один показывают, радио молчит. И звонить вот не получается. Мы на этом острове, как на необитаемом, совсем от мира отрезаны оказались. Может, и ничего страшного, но ведь никто ничего не знает, вот в чем штука-то вся.

— А что случилось? — спросил папа, поняв вдруг, что Мальцев говорит о чем-то, что не касается папы и его проблем.

— Так вы разве не знаете? В Москве танки, говорят, баррикады строят, Горбачева отставили, говорят, путч.

— Да-да, — кивал папа с сочувствием, хотя ничего такого еще не слышал. В этот момент взгляд его скользнул на залив, и вид чистой, блестящей на солнце воды и единственной маленькой оранжевой лодочки посреди, с которой спокойно кто-то рыбачил, поразил папу. Он подумал, что это похоже на китайскую миниатюру, но мысль его тут же соскочила на свое:

— Послушайте, у вас какие-нибудь таблетки есть? — спросил он Мальцева. — Хоть какие: аспирин, цитромон…

— Вроде бы, у жены что-то было, — растерялся Мальцев. — А что такое?

— Дочь болеет, а ничего нет, позвонить не дали, а я позвонил бы жене, чтобы приезжала. А, — махнул вдруг папа рукой и поспешил к бильярдной, вспомнив, что там тоже был телефон.

Мальцев стоял и смотрел папе вслед. Последнюю фразу он не расслышал, ему показалось: чтобы не приезжала. Он не хочет, чтобы жена приезжала, понял Мальцев, чувствуя растущую неожиданную тревогу. Он не хочет, чтобы она приезжала, вдруг начнется. Все говорят: начнется, но он-то что-то уже знает. Конечно, знает. Да, — думал Мальцев и тоже почти бегом поспешил в домик собирать жену и детей, чтобы сегодня же покинуть остров. Он решил, что папа, как это положено начальнику, знает уже что-то, о чем не велено пока говорить никому. И был очень рад, что сам обо всем догадался. С чрезвычайной поспешностью собрали чемоданы, и тем же вечером он, его жена и двое сыновей сели на кораблик и уплыли домой, в Казань. Маленький мальчик отчаянно плакал, пока его силой затаскивали на борт.

 

В бильярдной никто не играл. Только за одним столом бесцельно гонял шары чей-то пацаненок. Мужиков было немного, они толпились у телевизора и обсуждали что-то. В телевизоре было «Лебединое озеро»: белые люди на черном фоне двигались неестественно, ломано, но на них всё равно никто не смотрел, да и звука по-прежнему не было, хотя теперь он никому бы не помешал. Но оказалось, что он давным-давно сломался.

У стойки папа потребовал телефон.

— А не работает, — равнодушно сказала Светочка, не переставая жевать. — С базы звоните.

— С чего не работает? Мне срочно надо.

— Я почем знаю? Не работает и всё. Вчера гроза была? — сказала Светочка вопросительно.

— Была? — не понял папа. Сам он уже не помнил, была ли вчера гроза.

— Ну вот и не работает, — сказала Светочка.

Папа готов был закричать, но почувствовал, что это бесполезно, издал только сдавленный звук и ушел из бильярдной. Он не отреагировал на приятеля, который его окликнул от телевизора, и не видел, что все мужики, отвлекшись от экрана, внимательно слушали их со Светочкой бестолковый разговор.

И, конечно, папа не знал, как подействовало его отчаяние на этих мужиков, как передалось его настроение, будто поветрие, как все они вдруг почувствовали, что с острова этого срочно надо линять. И задвигались, и задергались, и стали по одному уходить, и скоро уже не было никого в бильярдной, кроме Светочки, а на вечернем пароходике многие уехали в Казань.

— Ну что? — спросила дома Ида, глядя на папу блестящими глазами. — Не приехала, да?

— Подожди, еще приедет. Приедет еще, рано. Ты чай пила? Пей.

 

Но жена не приехала вечерним пароходом, не приехала и на утреннем. Папа несколько раз сумел пробиться к телефону и позвонить, но дома никто не брал трубку. Папа не знал, что у жены еще в середине недели заболела мать и она уехала к ней в деревню, в соседнюю область. Не знал, потому что жена передала это знакомой с работы, которая должна была ехать на выходные на Бережок и могла бы сообщить об этом папе. Но у знакомой тоже что-то случилось, и она не поехала. Одно событие повлекло за собой ряд других, и всё расстроилось, в итоге папа ничего не знал, передумал о маме кучу разных обидных мыслей и бегал по базе в состоянии, близком к помешательству.

Больше всего его раздражало, что никто не собирался ему помогать. Если он заговаривал с кем-то о лекарствах, человек этот тут же переводил разговор на то, что интересовало всех, но совершенно не волновало сейчас папу. И папа вынужден был слушать, иногда даже отвечать, но смотрел он на всех пьяно, и глаза его говорили: «Оставьте, пустите меня! Какое мне дело сейчас до всего, разве вы не видите, что у меня? Какое же мне дело?..»

Папа уже знал, что в Москве танки на улице Горького и у Кремля, что люди строят там баррикады, и, того гляди, вот-вот что-то начнется — все так говорили, но никто не знал, конкретно что. «В нашей стране всегда так, обязательно что-то будет, не просто же так всё», — говорили папе разные люди и шли с вещами на дебаркадер. Папа им ничего не отвечал. Как можно быть таким равнодушным, думали люди про папу, третий день не бритого, третий день не спавшего, самого уже почти больного, маму уже почти проклявшего.

Но папа не был равнодушным. В другом состоянии он, верно, так же, как и все, думал бы о том, что происходит в Москве, злился бы, смотрел безмолвный телевизор в бильярдной и, может быть, уехал бы поскорее — не потому, что боялся, а чтобы знать подробней, что же там происходит. Знать и злиться. Потому что всё, что касалось политики, его злило. Он не был партийным, но только по складу своего характера, по которому он не любил всякую власть вообще, высоких начальников, считая их всех ворюгами и дураками. Он осуждал строй, но точно так же он осуждал бы и любой другой, живи он при нем, и говорил бы, что наверху бардак и всё делается не для блага народа, а для собственной мошны. Так он говорил и теперь, подразумевая под благом народа строительство коммунизма, в возможность которого он верил беспрекословно, потому что был так воспитан.

Он и Идку пытался воспитывать так же. Рассказывал ей о революции, Ленине, о победах советских людей, о светлом коммунистическом будущем, когда все люди станут счастливыми и заживут так хорошо, что можно будет отменить деньги. Он рассказывал ей всё это так, как мог, чтобы и она жила потом с этой же верой, как жил он сам. Но чувствовал, что чего-то не хватало для полноты веры ни ему, ни ей, и поэтому его Идка одинаково любит и Горбачева, которого папа терпеть не мог, и Ленина, о котором он рассказывал с пафосом.

Но для Идки хорошо было всё, что хорошо: хороша ее семья, добрый папа, ласковая мама, и если уж живут они в хорошей стране, в лучшей на свете стране, как папа говорил, то всё в ней должно быть хорошо, и начальник тоже. Иначе и быть не могло для Идки. Допустить, что в хорошей стране плохой начальник, значило подвергнуть сомнению всю схему бытия.

И вот сейчас, когда он метался по базе почти в забытьи, пытаясь осознавать и ту информацию, которая приходила из внешнего мира, и то, что же сделать ему для дочки, это простое понятие о жизни, которым жила Идка и которое до того он не понимал, стало ему вдруг доступно. Хорошо то, что хорошо; когда Идка была здорова, когда они жили так просто и радостно, как могло что-то раздражать, казаться неправильным, и как можно было жить мыслью о неком будущем, прекрасном, но всё-таки будущем? Папа сознавал это теперь с такой ясностью, что даже тревога его за дочь как будто бы отступила. И когда он пытался подумать в этом состоянии о том, что же всё-таки происходит в Москве, что из этого может получиться и кто во всем виноват — подумать так, как он привык думать, как думает всегда всякий о политике, — мысль его не могла пойти по этому пути и постоянно возвращалась обратно к Идке, к их острову. И папа бежал на базу искать медсестру.

 

В середине дня ему все-таки удалось встретить ее и привести к ним в домик. Дебелая женщина с недовольным лицом, в белом халате, но только это говорило о том, что она врач, а не уборщица, смотрела поверх ложки Иде в раскрытое горло.

— Гланды вырезаны? — спросила она папу.

— Нет.

— А стоило бы. Да уж теперь что, — сказала почти злобно, так что папа аж вздрогнул.

— Что это?

— Ангина — что, — ответила она. — Вот, — сказала, роясь в своей огромной черной сумочке, — пополощите три раза в день, — оставила на столе пачку фурацилина и направляясь к выходу.

— Ну а аспирин хотя б, — бросился за ней папа, понимая, что сейчас она уйдет и спасения им не наступит.

— Нету, — не оборачиваясь, бросила она.

— Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?

— Мужчина, мы на острове! — сказала медсестра и даже обернулась. — Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.

— Не пью, — ответил папа горестно.

— А жаль, — почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.

— Так что, вы просто так вот уйдете?

— А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если начнется, — закончила она и гневной походкой направилась в лес.

Бабы, думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет! — думал он, разумея жену, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет как они? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, скрытничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?..

— Мама приедет? — спросила Идка и вывела его из гнева. Он ответил:

— Да, конечно, приедет.

 

Вечером температура повысилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали в уши неприятно холодные, впитываясь в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.

— Не приедет? — спросила Идка.

— Завтра, завтра, сказал же, приедет.

— А зачем ты ее сегодня ходил встречать? — спросила Идка, чуя обман. Папа не отвечал, снова стал смачивать полотенце.

— Почитай лучше, — сказала Идка. — А что на улице? Ветер?

— Не знаю, может, дождь будет. Давай, потом почитаю. Давай еще. И ручки давай, а?

— Нет, почитай пока. Зачем всё время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. — Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и он начал читать.

Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращал себе свой же покинутый дом. Идка рада была, что всё кончилось хорошо.

— А Итака — это остров, да?

— Остров.

— Как наш?

— Нет, больше.

— А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?

Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.

— Давай смочу, нагрелось уже, — сказал папа, трогая полотенце.

— Нет, теперь давай песню.

— Давай потом. Не хочу я сейчас петь.

— Ты всегда говоришь «потом». Теперь пой, ну!

Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденовцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:

 

Там вдали за

рекой за

горались огни

в небе ясном

заря до

горала

сотня юных бой-цов

из буденовских войск

на разведку

в поля по

скакала…

 

Идка знала всю песню наизусть, знала каждый акцент, который сделает папа, мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе всё очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.

Хотя не всё она понимала. Там было:

 

Вдруг вдалиуре-ки

засверкали шты-ки

это бело

гвардейски

е цепи…

 

Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно бело гвардейские). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало всё живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым, со смертью. И, естественно, погибали.

 

Но боец мо-ло-дой

вдруг поник го-ло-вой

комсомольско

е сердце

пробито…

 

Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас в новом свете представилась ей эта картина: по законам бреда всё смешалось в ее представлении, и это был уже не боец из буденовских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там, в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скиткальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.

Потом Идка не сможет рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось ей простое и ясное, успокаивающее ее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда ей открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала всё великим, огромным.

— Но что это? — спрашивала она.

— А это весь мир, — отвечала сама себе, — я изнутри, я в нем, весь мир и есть я.

И плыла, и качалась, а потом кто-то звать стал ее: Идка, Итка, Итака, и-та-та-та-така, и так, так, так, так.

И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским, белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которые были только что, когда плыла она в белизне.

— Что это? — спрашивала Идка.

— И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо вдруг начало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка, Итка, И-та-та-та-така.

И опять было яйцо.

Так пульсировал бред, сменяя образы один другим, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то всё проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова, и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова, и снова поднимался он Одиссеем и вступал в свою Итаку. Пока, наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку иголок под окном дома.

Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.

— Папа, — позвала тихо. — Пап?

Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцам на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.

Идка полежала без сна, глядя на потолок, на прекрасные узорчатые тени. Ей было хорошо. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Так лежала, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, укрыла плечи одеялом и побрела к двери. Папа всё так же спал с испуганным лицом.

Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что всё, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые, и всё это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.

А папа не спал, не думал, что спит. Он думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал, чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем уже забыв, что твердо решил уезжать. Приедет, и лучше станет, всё хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила уже на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное — путч, откуда взялось оно, — но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и всё: приедет, приедет.

И тут непонятно отчего папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал — пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: «Ида!» Потому что Идка его — вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что всё это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда — отпечатком травинки на янтаре, памятью, мифом.

Мир, в который они вернулись через несколько дней, начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, — но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, всегда будет вот эта, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда — молодой.