Бородин Леонид

БЕЗ ВЫБОРА

 

Автобиографическое повествование

 

(Окончание. Начало в №№ 9-10, 11-12 за 2003г.)

 

Часть третья

 

СПОР

 

 

Девяносто третий

 

Так назывался читанный в детстве роман Виктора Гюго. Роман о гражданской войне во Франции. Все симпатии автора на одной стороне — на стороне революции. Но то ведь роман, а не историческое исследование, и представитель противной стороны честен, смел, благороден. По совокупности действий он почти герой. Почти. Но…

«Нельзя быть героем, сражаясь против своей родины».

Таков приговор автора. И он едва ли справедлив, потому что в гражданской войне все стороны сражаются со своей Родиной. Одни с прошлой, другие с будущей. Некоторые умудряются воевать и с той, и с другой…

Но не всякая гражданская война, так сказать, революционна по сути. «Пугачевщина», к примеру, к революции никаким боком. И вовсе не по причине заведомой обреченности. То всего лишь хирургия запущенной болезни организма. Более удачная или менее удачная… И всегда не без последствий…

У «настоящей» же гражданской войны бывают две стадии. Вторая — это когда ценности, за которые кладут головы, определены и сформулированы до лозунгов, когда непримиримость ежемгновенно демонстрирует подвиги самоотверженности, когда примирение или даже временное замирение принципиально невозможно. Это война до окончательной победы…

Но существует еще и предшествующая стадия, когда социальные эмоции возобладают над неоперившимися программными установками, когда народные страсти провоцируются экспромтами только еще формирующихся сторон противостояния, когда самая дикая вспышка ярости отнюдь не исключает замирения или полной капитуляции одной из сторон. В сущности, это и есть состояние смуты — смущены души людские непониманием происходящего с ними — истинная потеха для бесов, ничто своим именем не называется, потому что еще и имени не имеет, но только кличку… Например: газета «Московский комсомолец»! В соотнесении с содержанием — анекдот! Вспомним, у «Ильфаипетрова» — в столовой название супа: «Позор убийцам Карла Либкнехта и Розы Люксембург!» А чем слабее: «Либерально-демократическая партия Жириновского»?! Мало того, что демократическая, но еще и либеральная! Все понимают, что бред, но на то она и есть — «кликуха», ее нельзя менять, в отличие от фамилий и псевдонимов, имидж вдребезги…

Целевые лозунги в эпоху смуты столь же фантасмагоричны: «Тащи всяк суверенитету от пуза!» Или: «Даешь взад Советский Союз!» Лексически будто бы взаимоисключающие, но в сути равно разрушительные, типично «смутные» призывы. Только первый углублял процесс развала, а второй закреплял уже свершившийся — каково было слышать в том же девяносто третьем ошалевшим от «на халяву» обретенной самостийности прибалтам и украинцам с «московской стороны» это самое «даешь взад»! А вот фиг вам! Мы, на всякий случай, — в НАТО!

Но собственно фантасмагоричны были эти два одиозных лозунга-призыва по причине равной нереальности их, так сказать, актуализации. «Самозахватчики» суверенности ныне пятятся, хотя при этом и «упираясь рогом». Иная реальность.

Относительно же «даешь взад»… Год или два тому видел по телевизору. Популярный политик обращается к Думе: «Поздравляю вас! Мы снова живем в союзном государстве!» Это после очередных переговоров с Белоруссией.

Вопрос. Как так может быть, что, к примеру, лично я, никак в политике не задействованный, не знающий деталей политического расклада, я изумляюсь скороспелости заявления, а зал, полный профессиональных политиков, этому заявлению рукоплещет?

Ответ. Как такового государственного бытия еще нет. Смута. И собственно политиков еще нет. Есть вчерашние «полевые командиры» смуты, у которых хватает ума не разбегаться по полям. Догадываются, что в поле могут оказаться с одними ординарцами. Только это и удерживает… Что-то с реальностью не так. Массы… То ли «хотят, но не могут», то ли «могут, но не хотят». И потому пусть пока да здравствуют конституционные нормы — гаранты того, что ни один раньше другого, слегка замешкавшегося, на лихого коня не вскочит и за шашку, задиристо сверкая очами, не схватится.

Но было и другое. Был наш «девяносто третий», который, по крайней мере москвичам, забыть никак невозможно…

Бережно хранимую видеокассету достаю из шкафчика, вставляю в магнитофон, и в этот вечер меня уже ничто иное не способно интересовать или волновать.

С 21 сентября несколько дней и ночей с перерывами на короткий сон и перезарядку батарей снимал я созревание мятежа, восстания, бунта, путча, наконец, — это кому как больше нравится — и финал… Естественно, только часть финала: постыдное поражение вождей, сдачу на милость победителя тех, что почти две недели подряд «драли глотки» на балконе, возбуждая людей на подвиг, а теперь бросили их на горящих этажах умирать, даже не вспомнив о них во время переговоров о капитуляции.

В предшествующие капитуляции дни и ночи я видел и другие, любительские и профессиональные видеокамеры, направленные на балкон-пьедестал, откуда безостановочно вещали восставшие парламентарии. Но и до сих пор мне не попадались кадры, снятые мной. Возможно, они только у меня и сохранились, что, правда, маловероятно…

Ночь на 22 сентября. На балконе человек, ведущий митинг, объявляет, что слово предоставляется «депутату… нашей любимице… Светлане Горячевой».

 

Мы, народные депутаты России, собрались сегодня здесь для того, чтобы стоять насмерть, до конца… Что бы это нам ни стоило! Мы не покинем это здание… Мы будем здесь… Мы выполним долг перед вами, перед народом… Даже если попробуют нас отсюда физически устранить, то это можно будет сделать только тогда, когда мы будем мертвыми… Дорогие друзья, хочу сказать вам, что мы это делаем ради вас, ради будущего России…

Да здравствует Россия, великая Россия! Да здравствует наше будущее государство, воистину демократическое!

 

Как показала история всего человечества, лозунг «Умрем, но не сдадимся!» не только один из самых эффективных, но и самых осуществляемых, ибо содержит в себе великую магию, способную нейтрализовать мощный человеческий инстинкт — инстинкт самосохранения.

И как заканчивает свое пламенное выступление Светлана Горячева:

Да здравствует Россия! Наша великая Россия! Да здравствует наше будущее великое государство, воистину демократическое!

 

Итак — умрем, но не уйдем, не отступим. Ради народа, ради России…

И собравшиеся под балконом единогласно скандируют: «Ра-си-я! Ра-си-я!»

Что ж, история полна примеров гибели героев ради народа, ради масс. Кого могли не тронуть слова, произнесенные на срыве голоса маленькой женщиной на высоком балконе! Никто не может представить смерть «любимицы народа», и не «ура» в ответ снизу, но «По-бе-да! По-бе-да!». Конечно, победа, если женщина готова умереть за народ, за Россию…

Но последующий оратор уже несколько по-иному изображает перспективу «парламентского сидения»:

 

Мы будем здесь до победы. До того самого момента, когда этих государственных преступников в наручниках и под конвоем отведут в «Матросскую тишину»!

 

И далее, что очень значимо:

 

Если мы продержимся здесь эту ночь до завтрашнего дня (имеется в виду 21—22 сентября), то можем считать, что дело Ельцина завершено в нашей стране.

 

Так говорил Михаил Астафьев, пожалуй, самый большой оптимист из народных вождей 93-го.

Не менее пламенная Сажи Умалатова, усомнившись в скорой капитуляции Ельцина, тем не менее тоже полна оптимизма:

 

Я надеюсь, еще раз повторяю, с сегодняшнего дня наступит мир и покой…

 

Заканчивается же речь Сажи Умалатовой несколько иначе, чем С.Горячевой:

 

Умрем, но Родину отстоим! Да здравствует Союз Советских Социалистических Республик!

 

Еще громче, еще вдохновенней толпа скандирует: «Са-вецкий Са-юз! Са-вецкий Са-юз!»

Между прочим, готовность стоять насмерть была заявлена только женщинами. Ни один из выступавших на балконе мужчин такого финала не предусматривал…

Ночь от ночи, день ото дня с 21 сентября по 3 октября все реже будет звучать с балкона осажденного дома слово «Россия» и все чаще «Даешь Советский Союз!».

У меня в кадрах по первым дням осады еще мелькают по меньшей мере полдюжины разных знамен… В последних кадрах — уже один красный цвет…

Кого-то это очевидное покраснение тревожит. И вот в кадре Сергей Бабурин.

Не на трибуне. Среди народа. Он привычно спокоен, говорит негромко, но, как всегда, со значением:

 

Если придут люди, я не очень в это верю, но вдруг, но если сюда придут люди с трехцветным флагом, который нынче является государственным, давайте спокойно воспримем, чтобы сейчас все знамена были на защите конституции. Все без исключения. И красные, и белые, и трехцветные — любые! Потому что мы должны сообща защитить конституционный строй.

 

А далее так:

 

Сейчас уже поступают сообщения с Дальнего Востока и из Сибири, и назначаются практически во всех регионах сессии Советов, идут собрания во всех воинских частях, и, я думаю, через… — тут С.Бабурин смотрит на часы,— час у нас будет перечень тех Советов или тех областей и краев, которые уже определились в своих позициях. На сегодняшний момент ни один регион Ельцина не поддержал.

 

И тут, конечно, — УРА! Безусловно, поспешное, поскольку куда важнее было бы знать, какие регионы и в какой форме готовы поддержать восставших…

На этот вопрос попытался ответить Зюганов:

 

Друзья! Мои коллеги только что завершили разговор со всей страной… Будьте уверены, Советы народно-патриотических сил, партии и движения, промышленники и производственники, рабочие и крестьяне, социалисты и анархисты — все единым строем (!) выступят за сохранение целости страны, за защиту конституции, за наш Верховный Совет и Съезд!

 

Промышленники и производственники… социалисты и анархисты… А коммунисты? Ни о коммунистах, ни о коммунизме или социализме — ни слова. С точки зрения политической тактики выступление Зюганова, безусловно, было самым изящным, поскольку далее исключительно в утонченной форме глава российских коммунистов высказал все, что он думал об этом самом съезде, которому столь весьма необоснованно предрекал всенародную поддержку «единым строем»:

 

Когда Съезд принимал решение о том, чтобы ввести президентскую форму, — он был хорош…

 

То есть когда он (Съезд) предал идею социализма…

 

Когда он утвердил закон о выборе президента за один месяц, чего отродясь не было, он тоже был демократичен…

 

То есть когда холуйничал перед президентом…

Но когда Съезд увидел, куда эта камарилья ведет страну…

 

То есть когда спохватился и понял, что натворил…

 

…он оказался неугодным.

 

Итак, активного участия своей партии в событиях Зюганов не обещал. На радио «Свободная Россия» мне как-то предлагали прослушать выступление Зюганова, где он рекомендовал членам КПРФ воздержаться от участия…

За все время активной смуты я для себя отметил только два воистину мудрых политических решения. О втором скажу позднее. Первым же, без сомнения, было решение Зюганова вовремя уйти из Белого дома и сохранить партию от «попутного» разгрома Ельциным в случае ее причастности к мятежу.

Как известно, история не знает условно-сослагательного наклонения. Но мы-то его знаем и то и дело применяем к истории, и в этом применении всегда есть свой, особый смысл.

Так вот, если бы дело Белого дома выигралось, то, без сомнения, через неделю у власти оказались бы коммунисты как единственная относительно сплоченная социальная группировка, проникнутая достаточным единомыслием, чтобы выдавить с верхнего этажа новообразовавшейся власти всяких разных и разнообразных, а всех прочих «кооптировать» в партию и подчинить их партийной дисциплине.

Еще когда под балконом с камерой в руках слушал выступление Зюганова, ожидая и не дождавшись от него коммунистических призывов, пытался вспомнить нечто похожее в прошлой истории… Вспомнил. Лето 1917 года. Решение партии временно снять с повестки дня лозунг «Вся власть Советам»… Опять же лето того же года и мятеж, на плечах которого ленинцы надеялись прийти к власти…

 

* * *

Не уверен, представится ли еще удобный случай высказать личное мнение о Г.Зюганове.

Если в сонме самозванцев, прохвостов, рвачей и проходимцев у нас все же сформировалось несколько профессиональных политиков западного образца, что само по себе не плохо и не хорошо, то первый из таковых — несомненно, Г.Зюганов. Все зрящие телеящик запомнили мужеликого крепыша, умеющего со знанием дела являться и гневным трибуном, и интеллигентным собеседником, и настырным спорщиком, и милягой-плясуном. Последнее, впрочем, не оригинальность. У нас и Ельцин выплясывал, и Жириновский солировал…

Я же о другом. Последние ельцинские перевыборы проходили под знаком неизбежности победы коммунистов. То есть Зюганова. Запомнилось интервью с А.Невзоровым. Интервьюер спрашивает:

— Как вы думаете, вообще, на что Ельцин рассчитывает?

Невзоров только руками разводит:

— Самое большое, на что он может рассчитывать, это процентов на пятнадцать.

Меня, помнится, тогда поразил сей оптимизм. Лично я был уверен, что Ельцин останется у власти. Победит или не победит, но останется. За ним, за Ельциным, словно числилась какая-то «незавершенка», тень его еще была чуть-чуть впереди него, а не сзади — тень его эпохи…

В патриотическом же лагере скорого торжества не скрывали. Зюганова в полном смысле зацеловывали. Рассказывали, как в одном общественном месте весьма известный литератор стучал кулаком по столу:

— Этого гада я лично буду допрашивать!

Имелся в виду некто из ельцинской команды. Вот так! Уже и допрашивать готовились. Оно и верно, накопились людишки, к кому у многих множество весьма строгих вопросов… А у литераторов, у некоторых по крайней мере, еще с прежних времен сохранилась, а в нынешние времена усугубилась мечта актуализоваться этакими полутайными советниками власти. Как в еврейском анекдоте: оставаться писателем, но еще и немножко советовать… хотя бы и на общественных началах…

Нужно отдать должное, Зюганов держался много скромнее своих адептов.

Проиграл. И что же? На другой день он уже был объявлен виновником провала. Еще вчера любовью слезившиеся глаза теперь при его имени выдавали прищур разочарования. Любимец народа как-то сразу стал никем, если не хуже того…

Кто другой отступился бы. Или, во всяком случае, ушел бы в длительный отпуск-отдых на поправку нервов.

Мне же повезло быть свидетелем прелюбопытнейшей сцены. На третий или на пятый, не помню, день после выборов в одном общественном месте проходило некое культурно-патриотическое мероприятие. Я пристроился к одному из хвостов очередей в гардероб и тут же увидел — вошел Зюганов в сопровождении всего кого-то одного. Еще я увидел, что хвосты очередей оглянулись, все увидели всего лишь вчерашнего кандидата в президенты России… и ни один — клянусь, ни один! — не только не подошел, ни один даже не поздоровался… Все продолжали стоять-топтаться… И Зюганов, вчерашний вождь, любимец патриотов, как простой смерт­ный, встал в очередь и выстоял ее и так же в сопровождении всего лишь одного человека ушел в зал…

Будь я лично знаком с ним, исключительно по протесту подошел бы и пожал ему руку хотя бы за то, что, как нынче модно говорить, человек умеет держать удар и знает подлинную цену любви и нелюбви политиканствующей публики.

Прошло время, и он снова набрал очки. Без особого труда, потому что за его спиной равных ему нет, за его спиной ортодоксы, которые только на плечах искусника-политика и могут оказаться при власти, и, оказавшись да укрепившись, хорошо, если по-хорошему, а то и по-плохому, спровадят умника на пенсию. Это если он сам не переиграет их всех и не отбрыкнет… Как многажды случалось в истории. И в принципе не исключаю, что если нынешний президент не справится с ситуацией, то или вождь коммунистов на плечах партии может прийти к власти, притоптав партию до социал-демократического состояния, или партия на плечах вождя войдет во власть, затоптав своего непоследовательного, неортодоксального рукопутеводителя.

Таковое, впрочем, могло произойти и в девяносто третьем, если опять же подпустить в соображение условно-сослагательное наклонение…

Между прочим, через год или чуть более после событий октября девяносто третьего при встрече с А.Баркашовым я задал ему вопрос: как он решился встать под знамена столь «некомпетентных» политиков, как Руцкой и Хасбулатов? А.Баркашов только отмахнулся в том смысле, что где бы они оказались, эти руцкие и хасбулатовы, назавтра, когда б дело «выгорело».

Что ж, и у Баркашова были свои основания для использования ситуации, тем более что именно баркашовцы продемонстрировали в известных событиях и дисциплину, и организованность, и способность к установлению «революционного» порядка на тех микротерриториях, что были временно отвоеваны Белым домом. В телепрограмме когда-то «популярной» Беллы Курковой, где она всякий раз срывалась на истеричный визг, комментируя события октября 1993-го, именно в этой программе свидетельствуют работники мэрии, что с захватом первых этажей тут же начался откровенный грабеж ларьков… И что отряд всего лишь из пятнадцати человек — баркашовцы во главе с каким-то Сашей — в считанное время взял под контроль это огромнейшее здание, дав возможность всем материально ответственным лицам беспрепятственно выйти из мэрии с деньгами и ценностями и установив охрану у кабинетов, где «заседали» ельцинские эмвэдэшники, не допустив над ними расправу. Приняв самое активное участие в событиях, баркашовцы сумели не только избежать больших потерь, но фактически и «не засветиться» перед множеством телекамер…

 

* * *

«Белодомовцы», коммунисты, «баркашовцы» всяк на свой лад имели намерение изменить, как ныне модно говорить, парадигму российской истории. Кому-нибудь это, возможно, и удалось бы, когда б исторический фатализм не складывался из непросчитываемого количества векторов — обстоятельств, против которых «не попрешь». И главнейшее из обстоятельств — духовное состояние народа, оно и решило судьбу события. К народу призывал и вопил о помощи «парламент» — народ не откликнулся. И на действия Ельцина не отреагировал. Когда говорят, что народ-де безмолвствует, то это вовсе не означает, что он не действует. Народ — вершитель истории. Чем не цитата из учебника по историческому материализму!

Потому не Ельцин с танками и спецназом покончил с инициативой последнего Совета депутатов, но именно он, народ, как бы при этом он ни сочувствовал «последнему».

Еще есть вопрос об ответственности за последствия, в данном случае — кровавые последствия. Но и этот вопрос тоже не столь однозначен…

Но прежде еще о событиях, предшествовавших кровавой развязке, поскольку в них с большей или меньшей отчетливостью просматривается финал.

Я снова включаю записи последних дней и ночей сентября 1993-го.

Вот объявляется с трибуны, что Ельцин больше не президент. И далее:

 

Человек, совершивший тягчайшие государственные преступления, человек, посягнувший на конституцию Российской Федерации, втоптавший в грязь закон, справедливость и человечность…

 

И далее в порядке очереди.

 

Горячева:

…ноги вытерли о нашу конституцию…

М.Челноков:

Друзья, вспомним некоторые моменты деятельности теперь уже бывшего президента России Ельцина. Он почти каждую неделю нарушал конституцию Российской Федерации…

Степанков:

…должны выступить против антиконституционных действий президента…

А.Митрофанов от имени политсовета Фронта национального спасения:

…Фронт национального спасения обращается ко всему народу выступить на защиту конституции…

Зюганов:

…все единым строем выступят… за защиту конституции, за наш Верховный Совет…

Бабурин:

…мы должны сообща защитить конституционный строй…

Н.Павлов:

…конституция на нашей стороне… и т. д.

 

Что ж, в какой-нибудь «франции» можно поднять «весь народ» на защиту конституции. Но в России… Вспомним: «Все на защиту Учредительного собрания!» Было… Нет, за такие «мелочи», как конституция, «учредиловка» или говорильня-парламент, как бы он там ни назывался, русский народ класть головы не пойдет.

За Россию-матушку, за царя-батюшку, за веру православную и торжество всемирового коммунизма, за счастье всего человечества — это мы можем!

 

Возможно, именно Зюганов, исключительно изящно лягнувший Верховный Совет за прежние прегрешения, но закончивший свое выступление здравицей Съезду, возможно, он подтолкнул Н.Павлова на откровение, никак не вписывающееся в общую тональность всех прочих речей, звучавших с балкона Белого дома в течение этих сентябрьских дней девяносто третьего.

Сравним.

 

М.Челноков:

Друзья, товарищи! Свершились великие события, которые будут записаны в анналы истории… и т. п.

 

И вот Н.Павлов:

Больно, стыдно и очень грустно мне сегодня, потому что в течение трех лет, в течение трех долгих лет мы колебались, мы видели, как шаг за шагом, как день за днем попирается конституция (опять конституция!)… И мы все что-то ждали. Мы очень долго ждали и наконец дождались. Мы отбросили колебания, мы отбросили страх (!), и мы поступили так, как должны были поступить давно…

 

Разумеется, не покаяние было целью выступления Н.Павлова, а иначе мог бы он припомнить, как, забегая вперед своего паровоза — Ельцина, то есть до Беловежского сговора, демократический Верховный Совет Российской Федерации совершил подлинное государственное преступление, за­ключив договор «на государственном уровне» России с Бурятией. За одно это он, Совет, должен бы быть разогнан как предательский по отношению к исторической России. Только в данном случае некому было разгонять, поскольку Верховный Совет того времени услужливо расстилал дорожку своему тогдашнему вождю в ту самую Беловежскую пущу.

Как ни оценивай политику нынешнего президента, но что было бы, когда б нынешняя Дума или Совет Федерации заключили подобный договор, к примеру, с Тувой или Якутией?

 

Однако ж смута — на то она и смута… «Мутно небо, ночь мутна…» Это как если бы у всех кораблей, бороздящих моря и океаны, одновременно вышли из строя компасы, исчезли звездные ориентиры и погасли маяки…

И еще о «безмолвствующем народе».

Напрашиваются два взаимоисключающих толкования. В итоге семидесятилетней «воспитательной работы» народ России превратился в «советский народ», то есть в народ, характеризуемый прежде прочего своей политической ориентацией. Можно ли представить: в Англии — королевский народ; во Франции — республиканский народ; в Америке — президентский народ? Сущий фокус еще и в том, что «советской власти», то есть политической власти Советов депутатов трудящихся, никогда не существовало — был филиал коммунистических органов власти, не только подконтрольный и подотчетный коммунистическим органам — райкомам, обкомам и т. д., но и формирующийся поименно ими же — райкомами, обкомами…

То есть «советский народ», по сути — удивительнейшая мифологема, но при всем том — «работающая» или, по крайней мере, работавшая мифологема. Казалось бы, исторически сравнить не с чем. Разве что «американ­ский» народ, назвавшийся по материку, каковым обладает лишь частично, хотя, конечно, это несколько иной случай, однако ж тоже весьма многозначительный…

Но вспомним, какие слова произносил бунтовщик или даже разбойник, прежде чем положить голову на плаху: «Прости, народ православный!» Не русский и уж тем более не российскийправославный! Так что мифологема «советский народ» не упала с потолка. И никто из хитроумных, сев за стол и закатив глаза к потолку, придумать ее не мог. Она объявилась и родилась естественно и мистически (то есть противоестественно) одновременно. Российский коммунизм в его пиковые годы, в сталинские разумеется, был дивной калькой русского царства, где вместо Богоданного царя — данный судьбой и исторической неизбежностью вождь в сане святого, вместо Откровения — марксизм, вместо Святой Троицы — великая троица Маркс-Энгельс-Ленин. И главное: вместо религиозного, православного миропонимания — материалистическая концепция бытия. Ей мы и обязаны всем, что с нами происходило самого дурного, всем, что происходит с нами ныне и, по всей вероятности, еще долго будет происходить. А происходить еще будет. Бог знает что и сколько, потому что само по себе материалистическое миропонимание, утратившее коммунистическое воодушевление, утратившее дух бунта против Бога, способно мгновенно скисать до стадии самого мерзкого, самого дикого социального маразма. Именно протестом против этого завоевывающего страну маразма объясняется всплеск коммунистической идейности. Но еще в большей степени он объясняется невозможностью обращения-возвращения подавляющего большинства народа из состояния советскости в состояние православности. Материалистическое сознание, утратившее вдохновение люциферического бунта, парализует в человеке, если так можно сказать, те центры в душе, посредством которых душе открывается трансцендентное…

Вот так, через паралич гражданского чувства, через «советскость без коммунизма» и через уже не советскость, но и не православность, можно попытаться просчитать причину равнодушия масс к событиям в Москве и в августе девяносто первого, и осенью девяносто третьего. Это о массах. Но несколько слов и о вождях.

Напоминаю, что только из женских уст (Горячева, Умалатова) прозвучала в девяносто третьем с балкона Белого дома готовность умереть или победить. Мужчины-вожди в победе не сомневались или, по крайней мере, сомнений не высказывали. Но как только усомнились, тут же и сдались на милость победителя, оставив умирать на горящих этажах ими распропагандированную молодежь. Это к вопросу об ответственности за пролитую кровь.

Видел в телевизоре по-детски торжествующее лицо Ельцина. Противно. Страшущий Черниченко с его «Раздавить гадину!».

Но вот на днях Хасбулатов на фоне оставленных ему Ельциным апартаментов недоумевает, почему это никто не обращается к нему за помощью в регулировании чеченской проблемы. Ведь он не просто известный человек, но так или иначе личность историческая…

Только руками и разведешь.

А несколько лет назад В.Аксючиц, тогда перешедший от Немцова к Руцкому, возымевшему намерение «по новой» войти в большую политику, пригласил меня и еще несколько человек, в той или иной мере социально функционирующих, встретиться с Руцким. По-домашнему, то есть на его квартире. Мы пробыли там достаточно долго, а вспомнить… практически нечего. Помнится, демонстрировал бывший генерал книги о науке политики, Макиавелли и пр., что, дескать, штудирует, что готов к инициативе высокого уровня… И еще запомнился громадный цветастый попугай, который периодически орал на всю квартиру истинно человеческим голосом: «Ельцин дурррашка! Ельцин дурррашка!»

Впечатление профанации… Я был тогда удивлен, что В.Аксючиц, всегда тонко чувствовавший политическую конъюнктуру, решился на такую бесперспективную ставку… Впрочем, как и журнал «Наш современник»…

Нет, «мальчики кровавые в глазах» — это не про вождей мятежа (или восстания) девяносто третьего и не про победителей — разорителей страны. Но и те и другие запомнили, что народ «воздержался»… Только «победители» это поняли раньше и поспешили решить проблему собственными силами. А вожди побежденных, скорее всего, толком так ничего и не поняли, потому и вины своей не осознают, а на тот же народ, их не поддержавший, все и валят. Дескать, не созрел мужик до «булыжника — оружия пролетариата», вот и продулись, да, слава Богу, уцелели, ничего из имевшегося не потеряв.

Ранее говорил, что за десять лет смуты признаю только два политически ловкомудрых решения. Первое — решение Зюганова вывести свою партию из авантюры. Второе — несоизмеримо мудрее: решение Ельцина не просто помиловать, но и восстановить во всех правах и возможностях своих врагов, вождей событий девяносто первого и девяносто третьего. Именно таким способом он избавился от них навсегда. Помиловав, он растоптал их морально. В политике где-то на среднем уровне кто-то ныне имеет позицию, но в вождях более никому из них уже не бывать. Зато Г.Зюганов, верно просчитавший вариант девяносто третьего, и по сей день, как и десять лет назад, человек номер два с той же вполне обоснованной претензией стать номером первым.

Но и его неоднократные полупризывы-полунамеки «подняться единым строем» против гадкого антинародного режима безрезультатны. И тут напрашивается другое объяснение «народного безмолвствия», каковое мне лично больше по душе, чем предыдущее — «советскость, несоветскость» и тому подобное, — больше по душе, потому что оптимистичнее.

Я говорил о том, что не «поднять» русский народ за конституцию, за парламент, о чем твердили с балкона Белого дома в том злополучном октябре. Но народ, что далее Московской окружной, этих призывов и не слышал. Что же тогда слышал, что видел он в том яростном противостоянии, каковое завершилось танковыми залпами и кровью москвичей?

Очень хочется думать, что каким-то особым инстинктом народ видел именно смуту, в которой моменты высокой правды замешаны-перемешаны с «политикой», где и страсти, и страстишки, где «званца» от самозванца отличить мудрено; что не только большой всероссийской кровью попахивает от ошалевшей Москвы, потому что лицо «врага» неотчетливо, но и братоубийством, когда всяк всякому может претензии предъявить с куда большей необоснованностью, чем то было, положим, в восемнадцатом году. Иначе говоря, в народе сработал инстинкт именно народного самосохранения.

И если, теряя ныне по миллиону в год населения, мы все же выберемся из трясины без гражданской войны, то долговременное народное «безмолвствование» будет полностью оправдано. А если не выберемся… О том и думать тошно…

 

* * *

Нажимаю на кнопку пульта, вспыхивает экран телевизора, и я снова на площади перед Белым домом. Роение и гудение толпы. Пламенные речи с балкона… Предварительно не настроил камеру, какой это день — не узнать. Но не первый уже. С балкона зачитываются постановления и обращения. Когда у микрофона оказывается Анпилов, балкон отчего-то пустеет. Анпилов кричит, впечатление, что давится криком:

 

…они придут не только с дубинами, они придут с оружием… и мы не отдадим… это… сами… мы не отдадим оружие тем девчонкам, которым раздавал Ельцин девятнадцатого августа. Нам оружие в руках малолетних проституток не нужно. У нас есть военные люди. У нас есть люди в дружине, прошедшие военную службу… Мы еще раз требуем права умереть за Родину с оружием в руках! Оружие! Народу!

 

Ближайшие к балкону ряды подхватывают и скандируют: «Оружие народу! Оружие народу!»

Малолетние проститутки с ельцинским оружием в руках — это еще тот образ! И он срабатывает — мгновенно нарастает возбуждение и… отслоение… Часть толпы оттусовывается буквально на несколько шагов от передних рядов и становится как бы сама по себе. Теперь понятно, почему опустел балкон перед анпиловским выступлением.

Помню в этот момент рядом со мной мужчину. Возраст где-то под семьдесят, но крепок. Лицом этакий типичный русский мужик, мне всегда такие нравились. По жизни перед ними робел. Без сомнения, из рабочих, профессионалов-умельцев…

Но вот что значит — типичность! Не успеваю я поймать его в объектив, как его уже оттесняет компания иностранцев с профессиональными видеокамерами. Оказывается, французское телевидение. Его подводят к зданию, вот он на ступеньке, хорошо освещен «юпитерами»… Я протискиваюсь и тоже снимаю.

 

…чтобы мир узнал об этой… беспредельной… геноциде, который творится сегодня перед русским народом и народами нашей страны…

…коммунистические идеи, ленинские идеи… они бессмертны… и если применить коммунизм… он в мире существует в других странах, только в другом виде. Мы коммунисты — чистые коммунисты, обновленные коммунисты… партия… Мы признаем и религию, и хорошего предпринимателя, который работает своим трудом… Но мы никогда не позволим, чтобы люди жили за счет другого человека. Мы коммунисты-труженики. Коммунисты были разные. Были пролетарские, были буржуазные. Мы — пролетарские. А буржуазные сегодня сидят в Кремле и говорят, что они не коммунисты. Они были коммунисты и спортили коммунистическую идею в целях своего обогащения, а сегодня они окончательно захватили эту власть и больше думают… Это уже фашисты.

Спасибо, товарищи! Передайте, пожалуйста, во Францию, что наш русский народ всегда был, есть и будет с Францией. А мы любим Францию. Ваши летчики воевали в этой войне отлично. Я видел, как они воевали. Это были герои. И мы довольны, что они защитили нашу Родину от фашизма. Спасибо! Все!

 

Никак не хочу комментировать. Надеюсь, он выжил…

А вот дневная съемка. Слышу свой голос: «Двадцать шестое сентября». Это я спохватился, решил фиксировать… На площади ни клочка свободного места. Повсюду красные флаги и знамена. На балконе у микрофона Сажи Умалатова:

 

…Мы не пойдем ни на какие компромиссы!

 

Но далее произносится нечто весьма странное:

 

…Если мы сегодня не защитим, не отстоим — нашу страну просто уничтожат. Ельцин специально и сделал… Помните, как девятнадцатого августа был сделан путч специально, чтоб развалить Союз. То же самое сделано и сегодня…

 

Насчет Ельцина, специально сделавшего путч, чтоб развалить… Это похлеще вооруженных малолетних проституток!

Кто-то сообщает:

 

…с нами сын автора гимна Советского Союза Никита Михалков…

 

Каждый последующий выступающий уже не говорит о противостоянии, но о борьбе. И когда кто-то, кажется Ачалов, произносит слово «переговоры», его освистывают. Вот слово предоставляется «сопредседателю Фронта национального спасения… Александру Проханову». Ну, если А.Проханов, то это непременно концепция.

 

Братья! Теперь даже младенцу понятно, почему Шеварднадзе послал свои самолеты-штурмовики на пляжи Сухуми и на бреющем полете расстреливал греющихся на солнце женщин и детей. Потому, что он сотоварищ Ельцина! Теперь нам понятно, почему Снегур послал свои бомбардировщики и гаубицы на города Приднестровья и в упор расстрелял цветущие районы и кварталы городов Бендеры и Дубоссары. Потому что он духовный брат Ельцина! Сейчас понятно, почему в одночасье Гайдар и Шумейко вынули деньги из карманов трудящихся, раздавали льготные криминальные лицензии торговцам русской нефтью, золотом и молибденом, которые ушли навсегда за рубеж, обогатив мировую буржуазию.

Этот тихий бархатный государственный переворот без стадионов, без зрителей, без расстрелов, без пыток патриотов, — это первая буковка в кровавом алфавите Бориса Ельцина. Знайте, завтра сюда придут стальные каски и выдавят вас всех отсюда. Они будут штурмовать Белый дом, и они не остановятся перед пролитой кровью.

В этот переворот вошла вся самая мерзкая сила мира, весь сатанизм, все криминальное, гнусное, вырожденческое, затаившееся в самых темных углах истории человечества. Они выползли отсюда, как мировые пауки, тараканы, жабы…

 

Именно эти самые прохановские жабы и пауки вдруг подсказали-напомнили, что, когда пробирался сквозь толпу, глазом вроде бы и заметил, но тем не менее упустил все же что-то важное и особенное. С бугра, что в конце площади, огляделся по сторонам и увидел — вот оно! В дальнем углу площади, с толпой соприкасаясь, но все же и в стороне от толпы, кружок людей — человек пятнадцать-двадцать…

Когда оказался рядом, услышал и увидел: поют «Отче наш», поют тихо, и это не хор — словно каждый сам по себе, в руках иконы Божьей Матери, но лишь у нескольких, у большинства — портреты последнего русского царя. Почти над головой одной из женщин, что с царским портретом, развевается красный флаг. Это какой-то знаменосец тоже, как и я, подошел, слушает, и выражение лица то же, что у молящихся, — спокойная скорбь, никак иначе сказать не могу.

Когда я это пишу, я не знаю, получатся ли фотографии с видеокассеты, и, если не получатся, досада великая, потому что каждое лицо неповторимо… За спиной крики, лозунги, эмоции… Там настроение. Политическое настроение. Правильное или неправильное, праведное или неправедное — вторично, потому что здесь… Здесь знание, молитвенное знание, высшее, потому что оно не про события и судьбы, оно о сути и смысле человеческого бытия вообще, а это «вообще» неформулируемо, но только переживаемо!

И теперь вот камера в моих руках неуместна…

В раннем детстве читал рассказ: парень-партизан отбился от отряда, пришел в свою деревню, обнаружен и окружен врагами. Ему предлагают сдаться. Но он даже будто не слышит, парализованный отчаянием, безысходностью… Бросает в окно гранату. Она отчего-то не взрывается… Дальше не помню. Зато на всю жизнь запоминается ощущение отчаяния, безнадежности, бессилия.

И потом — Бог ты мой! — сколько раз снилась мне сходная ситуация: я в помещении… один или не один… в окружении… обреченность… скорая гибель — смерть навсегда…

А еще герои детства: «панфиловцы»… и Зоя… и «Молодая гвардия»… И еще Джон Браун, окруженный со своими сыновьями в помещении арсенала… И последний отряд французов на Ватерлоо, окруженный англичанами и не видящий смысла жить…

Проживая жизнь оптимистом, всегда имел в резерве ситуацию поражения, личного поражения и гибели. Иметь-то имел, да не шибко верил. Но вот оно, подано мне на блюдечке, оно — мое сновидение — судьба. Надо только войти в дом. И уже не выйти, потому что «поднятые руки» — такого ни в одном сне не бывало. Даже если захочу, не смогу опоганить сон-обещание.

Да вот беда — сны-то мне снились «безыдейные»! А тут надо мной красные флаги и лозунги про СССР, и вожди-самоделки, за душой у которых ничего, кроме «даешь взад историю», «банду Ельцина под суд!» и «настоящую демократию против ненастоящей».

Будь то тридцать лет назад, мне было бы достаточно самого факта совпадения ситуаций сна и яви.

Оттого и метался вокруг дома с видеокамерой дни и ночи, будто камера способна помочь определиться, отстраниться от «идейности ситуации» и вернуться-обернуться в молодость, где принцип несоизмеримо важнее истины или хотя бы догадки про нее. Пока перезаряжались батареи, просматривал отснятое, вглядывался, вслушивался, словно отыскивал санкцию, и через три часа снова спешил туда с надеждой, что нынче-то все увидится иначе…

И вот увиделось же! Тут мое место, в малом круге людей с иконами в руках и с молитвой на устах. А камера теперь вовсе помеха…

Только не я ли говаривал бывало кое-кому из моих бывших соратников, отставших и уставших, но все еще молящихся за Россию, что, дескать, когда бой, явный или скрытный, молиться — удел женщин. А удел мужчин — сражаться. Но и это не все…

Мне ли, политизированному «православцу», место среди людей воцерковленных, подлинно верующих? Примкнувший — на большее мне не претендовать, и молитва моя будет формальной, потому что не умею загонять мысль как собаку в конуру, а без того нет полноты и искренности молитвы. Встав рядом, стану изображать из себя нечто большее, чем есть по сути. Но с юности не терпел позу и по соседству с чьей-то выспренностью всегда упрямо «играл на понижение».

Этим же днем по темноте бродили мы сквозь толпу вокруг Белого дома с Ксенией Григорьевной Мяло… Ей тоже что-то мешало «войти и остаться»… Возможно, ощущение «неисторичности» происходящего, это когда и событие есть, и люди, событие сотворяющие, и дискретный набор просматривающихся последствий. Но при этом что-то не так с самой логикой события для «полной гибели всерьез», то есть для полной отдачи себя на волю момента. Возможно, исключительно женским чутьем чувствовала она некую внутреннюю «каверзу» в событии, безусловно трагическом изначально, в то время как лично мое отношение к происходящему мотивировалось абсолютно рационально: справедливая реакция на подозрительно поспешный развал Союза; на грабеж, учиненный новыми «экономическими» пассионариями; на социальную бесперспективность; на чисто внешнюю отвратность частных лиц, заговоривших от имени истории (то есть если у вчерашних вождей вообще не было лиц, то теперь объявились именно лица, и значительной частью весьма противные, — и в том отнюдь не самая последняя причина народного раздражения)…

Сказанное имело отношение только к тем, кто был «под балконом», то есть к москвичам-горожанам, чистосердечно реагирующим на речи, лозунги и воззвания с балкона.

И по мере того как политические страсти «сгущались» до единого и в сути единственного и первейшего лозунга: «Даешь Советский Союз!» (а это происходило буквально на глазах), по мере того исчезала реальная политическая правооснова самого события.

 

* * *

В сокращенно цитированной речи Г.Зюганова с балкона Белого дома была еще и такая фраза:

 

Все народы бывшего Союза готовы снизу хоть завтра объединиться снова.

 

Думаю, что это была иллюзия самого Г.Зюганова, а не сознательная дезинформация.

И тут хотелось бы задать вопрос бывшим руководителям внутреннего политического сыска: как воспринималась, как квалифицировалась вся та, без сомнения, объемная информация о реальном отношении нерусских народов к русскому, как оценивались антирусские мифы, в политическом качестве сформировавшиеся уже к началу 1970-х? Что всерьез не воспринимались — это понятно. Но неужто вовсе не проводилась хотя бы самая элементарная аналитическая работа?

Мне, к примеру, вовсе нет нужды читать теперешние украин­ские учебники и пособия по истории Украины. Они построчно были отчеканены в головах украинских националистов еще в конце 1960-х. Помню, в тех же 1960-х латышский националист В.Калныньш прочитал в лагере курс из сорока часовых лекций по истории Латвии, отыскивая корни латышской национальной самобытности чуть ли не в неолите. Пачка лекций была посвящена конкистадорской, оккупационной деятельности россий­ского империализма. Некто Петр Сорока в 1969 году уже заканчивал десятитомный труд по истории Украины. Только один перл из его трудов: «Моисей выводил евреев не из Египта через Синай, а из Киева через Сиваш». Москали специально подожгли киевскую библиотеку, где погибли главные доказательства первородности украинской нации. Об этом «преступном империалистическом поджоге» можно услышать и сегодня в любой интеллигентской украинской семье.

Международная семья-банда, в Московии имевшая фамилию Романовых, а в других странах всяких прочих «гогенцоллернов», по преступному сговору принудила своих холуев-историков переписать историю народов Европы, чтобы стереть в человеческой памяти знания о великой Украине. И царский холуй Карамзин отнюдь не первый из того числа. Первыми были грязные русские монахи с их заказными сказками о том, «откуда, мол, пошла и есть земля Русская», и многое еще чего насочиняли, чтобы сокрыть правду об украинском народе. Но украинский народ знает и помнит, как «запроданец» Андрей Боголюбский эмигрировал к угрофиннам, воровски прихватив с собой шапку Мономаха, как с него пошла и есть неславянская народность с прилагательным «русские» вместо нормального имени, как эта «грязная» и тунеядская кровосмесительная народность вероломством и подлостью подчинила и превратила в рабов тысячи прочих народов, всю историю жаждавших справедливого отмщения «ленивым и грязным москалям», — все это было не просто сформулировано, но лозунгово-куплетно отчеканено, повторяю, еще в конце шестидесятых.

В конце 1980-х, во время моей первой поездки по стране с группой известных советских писателей, зашел как-то разговор о возможных сепаратистских потугах прибалтийских народов. Я тогда сказал, что главной нашей головной болью будет не Прибалтика, а Украина. Советские писатели дружно подняли меня на смех в том смысле, что почти у каждого из них половина родовы на Украине, что они каждый год там бывают и не по разу, в отличие от меня, ни разу там не бывавшего, что знают обстановку из первых рук, что да, несколько полупсихов галичан действительно мутят воду, но все хохлы их дружно ненавидят и презирают и при том и малейших помышлений не имеют об отделении от России, потому что… ну, это вообще невозможно представить! Да куда ж денутся все эти хохляцкие поэты и писатели, которые только через русский язык и вышли более или менее на мирового читателя. А что до прибалтов, то они через пару месяцев сами приползут к нам, опухнув от голода, потому что мы их кормим…

Уже в 1990-м мой сослуживец по журналу «Москва», женатый на литовке и каждый отпуск проводящий в Литве, заверял меня, что не помышляет Литва об отделении, уж он-то это знает — вся родня литовцы.

В том же 1990-м весьма известный русский писатель в компании рассуждал о перспективах тогда так называемой Средней Азией: чучмеки ни к какой промышленной деятельности не способны по определению. Вся промышленность там — это русские. Без русских они упадут в каменный век, они держатся за нас, как теленок за коровью сиську.

Парадоксально, но все подобные рассуждения вовсе не подпадают под графу так называемого великодержавного шовинизма, но единственно под графу недомыслия, когда никакая степень информированности не способна повлиять на уровень мысли.

Подлинными великодержавниками были те царские чиновники, которые писали гневные реляции наместнику Кавказа генералу Ермолову, указывая ему на недопустимость его личного вмешательства в некоторые внутренние армянские проблемы-конфликты… Вообще, чрезвычайно полезное чтиво — документы, регулирующие ситуации на русских «украинах» — что западных, что южных, что восточных.

Но советский чиновник, вооруженный передовой теорией марксизма-ленинизма, — это принципиально иной тип «державника». Для него первично внедрение социалистического бытия. И если четыреста литовских хуторских хозяйств бельмом на социалистически перекошенном глазу — то немедля в Сибирь их, сукиных детей. Оставшихся успешнее доведем до необходимой кондиции — советского человека. То же самое не только с латышами, эстонцами и украинцами, но и с румынами, болгарами, поляками, чехами…

Нынче то и дело слышишь: «Вот гады неблагодарные! Мы их от фашизма освободили, а они теперь в НАТО бегут!»

Когда адмирал Ушаков освободил от французов остров Корфу, к нему пришла местная знать с вопросом: какую форму правления намерен учредить победитель на данной территории? На что адмирал отвечал, что его полномочия закончены с окончанием военных действий. Вот это называется освобождением.

Когда же освобожденным румынам и полякам, не имевшим историче­ского опыта коллективного землепользования, навязываются колхозы, поскольку они, в соответствии с «передовой теорией», — начало тропы в светлое коммунистическое будущее, то это «зашвырка» фугаса к горизонту взаимоотношений.

Да что там! Вся история построения «нашего великого государства» — это сплошное минирование, и неизвестно, на всех минах коммунистиче­ского азарта мы уже подорвались или еще нет.

Коварство нынешней ситуации еще и в том, что вождям и теоретикам коммунизма собственно «советскими» удалось сделать только русских, поскольку только русских удалось лишить религии, то есть в значительной степени денационализировать. Все прочие вчерашние советские народы без особых усилий стряхнули с себя «советизм», как пыль придорожную, и объявили себя тем, кто они есть по сущей природе своей: армяне, литовцы, грузины, молдаване и т. д. «Советизм» как интеграционный фактор перестал существовать, и, соответственно, как бы вовсе утратился смысл «советской державности».

На митингах и собраниях то и дело слышим стенания о том, какую могучесть мы потеряли, какую экономику, какое благоденствие утратили, какое безобразие творится с нашей армией и флотом, с наукой опять же…

Но кто эти «мы», столь пострадавшие? Прочие страны так называемого СНГ тоже весьма раздираемы внутренними противоречиями, там тоже и митинги, и собрания, и прочие формы бузотерства.

Но хотел бы спросить наших вездесущих корреспондентов: слышал ли кто-нибудь из них, что где-нибудь, положим в Баку или в Тбилиси, митинговали за немедленное воссоединение с Россией? Русскоязычных, разумеется, я в виду не имею.

Так уж получается, что мы, русские, с помощью наших русских евреев и революцию сварганили, и режим установили соответствующий величайшей задумке человечества — коммунизму, мы же и государство, как оказалось, самовзрывное отгрохали, проведя неслыханную селекцию населения (и тут уж без оглядки на национальность — дело-то общеинтересное). А когда обрушилось столь самоотверженно построенное здание семьи народов, стали мы враз несчастными, потому что (так уж получается) остались одни с нашими евреями, каковые, как всегда, выпали в осадок жертв, оставив нам право быть единственно виноватыми.

И если, оставшись одни, мы не сумеем с достоинством восстановиться на мировой сцене, то все дурное, когда-либо и кем-либо сказанное в наш русский адрес, окажется правдой. Но если сумеем, и только тогда, когда сумеем, — только после того может идти какая-то речь о реальных и, видимо, лишь частичных относительно прежнего объема интеграционных процессах. Нынешние же вопли о восстановлении Союза (или империи) — свидетельство страха, бессилия, беспомощности и безыдейности. Ничего, кроме презрения и злорадства со стороны отпавших от нас народов.

Ну а с Белоруссией? Опять, дескать, нехорошие люди ставят палки в колеса делу объединения.

Да нет сегодня бездурнопоследственного варианта объединения. Повторить ленинский опыт с известным «правом на самоопределение» — значит ничему не научиться из собственной истории. Как когда-то, присоединив Польшу, мы получили в подарок евреев, так и теперь, лишь «засоюзничав» с Белоруссией, получим в довесок хорошо откормленную и политически натасканную Западом оппозицию. Равносоюзное объединение с Белоруссией сегодня, при так и не отстроенной реальной вертикали власти, невозможно еще и потому, что того же тотчас же потребуют татары, башкиры, а там, глядишь, и Саха с Тувой. На единственно правильный автономный вариант не готовы ни белорусы, ни тем более Лукашенко.

Это сейчас, по прошествии десяти лет с печально-трагических событий 1993-го. А в тот год эйфории самостийности лозунг, возобладавший над всеми прочими: «Даешь Советский Союз!» — тогда он звучал приговором всей совокупности страстей, большей частью справедливых — страна корчилась в судорогах самоизничтожения, охмелевшие от безвластия самозванцы-чебурашки, вчерашние коммунисты и добрые советские человеки всей яростью челюстей вгрызались в ткань государства, расплевывая несъ­едобное и давясь жирными кусками ничейного добра… Ничто не принадлежало народу. Все принадлежало власти. Но власти не стало, осталось ей принадлежавшее, а теперь подлежащее разграблению. Происходила очередная экспроприация экспроприаторов. В тихой и потому наимерзейшей форме. Протест против всеобщего распада был свят в истоке протеста. Но свет и святость меркли там, где начиналось политиканство. И самозванство опять же…

 

* * *

Во второй половине дня 3 октября, подъезжая на своей «двадцатьчетверке» к Останкино, еще с середины проспекта Мира слышал пальбу. На улице Королева, метрах в трехстах от телецентра, путь мне перегородили четверо парней с красными повязками на рукавах: «Нельзя туда. Сворачивайте вправо». Только что передо мной туда, вправо были отправлены два «жигуленка».

«Вы кто, ребята?» — спрашиваю. «Из дружины мы, — отвечают хмуро. — Анпилова…» — «По идее, — говорю, — милиция должна здесь стоять». Только отмахнулись: «Ехали — видели милицию?» — «Ни одного! Но мне надо туда. Обязательно». Показываю удостоверение прессы. Поколебавшись, пропустили. Когда подъехал почти вплотную к низенькой баррикаде, преграждавшей улицу, увидел, что автомашин полно напритыкано у обочин. Тут со всех сторон загрохотало, левее от меня пуля чиркнулась об асфальт, и я поспешно откатился назад метров на двадцать. Рядом «жигуленок», из раскрытого оконца торчит головенка малыша лет шести. Папаша, знать, пошел «смотреть на войну сблизи», оставив сына в зоне обстрела. Да чего там! Вот и мамаша с дитем в коляске. Ей тоже интересно, кто в кого стреляет…

А кто в кого стреляет, понять совершенно невозможно. Временами пальба стихает, но вдруг трескотня автоматов сливается в единый грохот, люди прячутся за автомобили, или падают на землю, или бегут в кусты, что по обе стороны улицы. Но, попривыкнув, возвращаются, лишь чуть пригибаясь. В сторону проспекта Мира строем прошли парни, человек двадцать.

— Чего ж вы уходите-то?! — крик из толпы на обочине.

— Приказали, вот и идем, — отвечал последний идущий.

Больше реплик не последовало. Если еще есть, кто приказывает и кто исполняет приказы, значит, дело как-то поставлено, значит, план есть… А то и стратегия!

Между прочим, толпа у Останкино преимущественно сочувствовала «белодомовцам», в то время как назавтра толпа у Белого дома кричала «ура» всякий раз, как танковый снаряд попадал в здание…

Без сигнала подкатила «скорая». В самый раз. Из кустов вывели парня с простреленным плечом. Мотал головой, матерился, не понять, в чей адрес. С той же стороны из кустов ко мне подошли трое парней.

— Батя, надо за водярой сгонять. Там, — кивнул на кусты, — без водяры не разобраться.

Что ж, сгоняли. До первого ларька. Выгружая ящик с водкой, предложили мне вознаграждение за труды — бутылку.

— За рулем, — говорю.

— Ну и зря. Нынче менты все при своих бабах!

— И много вас там? — спрашиваю.

— Есть кое-кто…

Кое-кто там, в кустах, действительно был, потому что редко, да чувствовалось, что вот эта автоматная очередь явно не из телецентра. Но редко. В основном палили оттуда, из главного здания. Причем палили куда глаза глядят. Позже, по темноте, видно было, как пулевые трассы улетают в сторону проспекта, в кусты, где полно любопытствующих мальчишек, и даже в сторону телебашни с явным попаданием — искорки вспыхивали на каркасе.

Со стороны проспекта к телецентру прошли два «бэтээра». Несколько камней полетели в броню из толпы на обочине. «Бэтээры» остановились, высунулся мальчишка, закричал: «Вы чо, люди, мы же с вами!» И тут же по толпе шорох, дескать, Руцкой послал «бэтээры» на помощь… Но машины покрутились на площадке перед телецентром и поползли назад мимо притихшей толпы.

Очередной всполох автоматной трескотни, и из кустов вывели мальчишку лет шестнадцати. Пуля прошила ему ляжку насквозь… Лицо — белая маска… Шок… На губе сигарета… «Скорой» не видать… Вдруг рядом знакомый человек — Ушаков Геннадий Сергеевич, стоматолог, благодетель зэков всех поколений. Он здесь на какой-то роли. Узнав меня и что я с машиной, тащит раненого ко мне, вдвоем впихиваем его на заднее сиденье и летим прочь от Останкино. Навстречу опять эти же самые «бэтээры», только теперь на полной скорости и по встречной полосе, то есть навстречу нам. Я едва успеваю выскочить на бордюр, шаркнув задним мостом… Сдурели, что ли?!

У разворота на проспект Ушаков выскакивает из машины, обеими руками машет «скорой», перегружаем с помощью санитаров раненого — и назад.

Все машины, что стояли по обочинам, откатываются. Оказывается, те самые «бэтээры», что «за народ», открыли беспорядочную стрельбу вокруг себя. Мы все равно проскакиваем вперед, потому что от кустов, что у самой микробаррикадки, женщина тащит на себе раненого мужчину. Ушаков остается, а я везу их на Щербаковку. Парень в сознании, в больницу не хочет, а на Щербаковке живет брат-хирург… Улицы пусты, машин ни встречных, ни поперечных, светофоры — не помехи…

Вернувшись, нахожу Ушакова, спрашиваю, как дела. Только рукой отмахивается, и через секунду мы с ним оба катимся по земле в сторону клумбы — свист пуль не над головой, будто параллельно ушам. Лежим, вжавшись в землю. «Бэтээры» палят?» — спрашиваю. «Да все палят, кому не лень! — бормочет сердито. — Избиение младенцев!» — «А младенцев-то много?» — спрашиваю. «Какое там, к утру всех перебьют, если не разбегутся». — «А отцы-командиры? Макашов, Анпилов?» — «Макашов давно уже… Анпилов, говорят, где-то здесь, по кустам шарахается… Не видел…»

Чуть стихает пальба, отступаем к машинам. Рядом с моей «двадцатьчетверкой» красный «жигуль», приемник на полную мощь… человек десять вокруг… В эфире кто-то грозится большим войсковым соединением двинуться на Москву, на помощь восставшим, начать партизанскую войну…

«Фуфло! Провокация!» — тихо говорит Ушаков, но услышавшие его возражают, спорят…

На какое-то время теряю Ушакова из виду, но минут через двадцать он подходит ко мне с парнем военной выправки, говорит — надо бы помочь этому человеку. Сгонять надо кое-куда. Сгоняем, отвечаю. Ушаков для меня авторитет. Был он, ныне уже покойный, из тех немногих московских врачей, кто принимал нас — доходяг из лагерей — и приводил в божеский вид, и опекал по мере сил и возможностей. Александр Викторович Недоступ, к примеру, — пожизненный мой благодетель. Был еще рентгенолог Леонард Терновский, сам со временем «схлопотавший» политическую статью…

— Куда мчимся? — спрашиваю.

— В Строгино, — отвечает.

— Ничего себе! И зачем, если не секрет?

— Не секрет. За оружием.

— Это как же, — удивляюсь, — шли штурмовать, а оружие за кольцевой оставили?

— Думали, нахрапом…

— А гранатомет? С него ведь начинали, как рассказывают.

— Не знаю, откуда он взялся, — отвечает хмуро мой пассажир. — Не наш, во всяком случае…

— А «ваши» — это кто?

— Я при Анпилове.

— Ну а сейчас-то… Зачем? По-моему, ситуация…

— Посмотрим! — перебивает. Мои вопросы его явно раздражают. Тем не менее, пока мы гоним по опустевшей, безлюдной и почти безмашинной Москве, узнаю, что он военный, старший лейтенант. Намекнул ему, что неплохо бы его документы увидеть. Сказал, что «сдал перед делом». Кому сдал — не спрашиваю.

Ушаков, конечно, для меня авторитет, но и ему могли «туфту двинуть». Ко мне и ранее подходили парни и мужики и просили подбросить до дому. Те, кому «кино со стрельбой» уже надоело… Может, и этот… До Строгино сейчас никаким транспортом не добраться…

В конце концов решаю для себя так: если парень меня «дурит», ну что ж, это тоже как-то вписывается в общую картину, и я со своими «метаниями» вполне заслуживаю подобной «шутки».

По Москве же гнать — одно удовольствие! До самой кольцевой ни одного гаишника, ни одной гаишной машины, ни одного милиционера или просто военного. Москву словно сдали на власть стихии и инстинкта народного. Власть — она, может, в панике, а может, в многохитром расчете. А что до народа и его инстинкта — окна домов уже большей частью темны. И чем дальше от центра, тем темнее. И похоже, что власть выигрывает «дело» автоматически… Если и в страхе, то без особого напряжения мозгов.

Красный светофор, зеленый — без разницы! Не более получаса гонки, и мы на месте.

— Через пять минут выйду, — говорит мой пассажир и исчезает в подъезде многоэтажки-«термитника».

Жду десять минут и начинаю разворачиваться. И тут он появляется с парой калашниковых в руках и с канистрой.

— Канистра зачем?

— «Бэтээры» жечь, — отвечает. — Заскочим на заправку. Их нам прислали, а они, суки…

— Кто же это их вам прислал?

— Неважно…

На заправке никого, но время-то идет. Когда наконец разгоняемся в обратный путь, говорю: там, поди, уже все кончилось. Молчит. Так, почти без разговоров, минут за сорок долетаем до Останкино. Толпы уже нет. Но кто-то, в основном мальчишки, мечется по кустам… Но стрельба… Такое впечатление, что у защитников Останкино осталась уйма патронов и задача — до утра «распулять» их — трассы так же, как и два часа назад, — во все стороны… Прислушиваюсь и все же улавливаю ответные выстрелы; значит, кто-то еще «держит осаду»…

Мой пассажир говорит «спасибо» и исчезает в тени деревьев с автоматами и канистрой.

Оттуда же, из темноты, появляется молодой священник и просит подбросить до дому. Словно в прощание, нам вслед яростный автоматный треск; оглянувшись, вижу вспыхнувшие искры на асфальте, где всего лишь минуту назад останавливал машину.

Просматривая видеохронику останкинских событий, горевших или сгоревших «бэтээров» не видел. О жертвах среди защитников Останкино тоже вроде бы ничего. А сколько народу перебили вокруг телецентра — о том, наверное, никогда не узнать.

Года через два или три надумал все-таки позвонить Анпилову, узнать о судьбе своего ночного пассажира.

— Я знаю про эту вашу поездку, — отвечал Анпилов. — Жив. Но ему пришлось уехать. Если хотите, завтра у нас митинг у Музея Ленина, подъезжайте, поговорим.

Если память мне не изменяет, на митингах я не бывал ни разу в жизни. Ни на советских, когда сгоняли, ни на антисоветских, когда приглашали…

 

* * *

Домой вернулся в четвертом часуутра и, конечно, проспал начало событий у Белого дома.

С Игорем Николаевичем Хохлушкиным и с дочкой подкатили мы к Бородинскому мосту, когда уже дымились окна российского парламента, когда танки выстроились на противоположной набережной, когда пальба была в самом разгаре — и та же самая картина, что у Останкино: площадь перед осажденным домом забита толпой, мамаши с колясками прогуливаются в зоне обстрела, мальчишки снуют туда-сюда поперек площади… Идет война. Кто-то с кем-то сражается всерьез, и это, знать, очень интересно — смотреть на взавправдашную войну в центре Москвы-града, если толпа, по мере ожесточения пальбы, с визгами и криками скатывается по лестницам на набережную, но через несколько минут снова заполняет только что покинутое пространство. Вот в первые ряды пробивается несколько «крутых» и круто «поддатых» молодых и современных. Они дружно кричат «ура», когда очередной танковый снаряд вламывается в уже дымящийся этаж. Впрочем, «ура» кричат не только они…

При очередном раскате автоматной трескотни «крутые», расталкивая всех вокруг себя, несутся вниз по лестнице, один натыкается на Игоря Хохлушкина. Игорь Николаевич, слегка придержав парня за рукав кожанки, говорит-спрашивает: «А может, это неприлично — так хотеть жить?» Амбал смотрит на Хохлушкина, что весом меньше пятидесяти… В другой ситуации размазал бы… Но ни слова, даже без «пошел ты!..». Исчезает…

Лишь после того, как в толпе обнаруживается труп, отряды милиции со щитами не без труда оттесняют зрителей вниз, на набережную, где под мостом и далее моста скапливается, может, полтысячи, может, более… Сочувствующих осажденным нет. Но и «ура» кричат явно не из любви к Ельцину… Просто — выстрел, попадание, дым — «ура!» Один раз только слышал: «Так их, глуши коммуняк ср…!»

Тусуясь в толпе, мы как-то все же оказываемся в первых рядах, впереди нас только милиционеры со щитами. В руках у меня камера с наспех перезаряженной батареей, но снимать ничего не хочется, да и нечего снимать… Кто-то где-то в кого-то стреляет, стреляющих не видать… Я вежливо стучу сзади в щит ближайшего милиционера, показываю ему камеру, говорю ему: «Мне туда». То есть к дому.

Никаких возражений. Перебегаю площадь, оказываюсь под коротким спуском слева от центрального входа. Еле втискиваюсь — опять мальчишки, нигде не вижу ни одного вооруженного человека, а стрельба-то не утихает ни на час. Решаю, что осаждающие в сквере, пытаюсь пробраться туда. Навстречу опять же гражданские на плащ-палатке выносят раненого, палатку перехватывают мальчишки, что торчали у спуска, и бегом несут раненого через площадь к набережной. Там в готовности несколько машин «скорой».

Только сунулся в сквер — автоматный треск словно за ушами, и теперь вижу в кустах людей в камуфляже, стреляющих с колен куда-то вверх бесприцельно… Передо мной двое. Один — майор, молодой, почти мальчишка.

— Слушай, батя, — говорит, — ты что здесь… На старости на ж… приключений ищешь? Давай-ка отсюда в наклон и бегом!

Стыдно! Никогда не забыть, как было стыдно. Ведь и верно, зачем я здесь? Забыл, что мне уже под шестьдесят? Чего гоношусь? Приключения… Мои приключения закончились… Их, как говорится, у меня было… Быть или не быть — вопрос давно решенный. С кем быть и с кем не быть — тоже. Все давно определено, сформулировано, отчеканено… Разумом…

Но ведь говорил уже: всю жизнь самые яркие сны — окружение, безысходность, гибель… И когда вступил в боевую по цели организацию Огурцова… Победа не воображалась… А все та же ситуация: вот мы что-то начали, влипли, просчитались, окружены и скоро конец…

И всю жизнь сны про то самое… Но вот он передо мной — не сон, тот самый случай: дом окружен и обречен, и по всем законам судьбы мое место там, и редчайшее — воплощение сна в реальность… Не сомневаюсь, тридцать лет назад я был бы внутри вне зависимости от правоты или неправоты, потому что в подсознании, как оно формировалось с детства, обреченный и погибающий всегда правее —

потому что у него уже нет выбора,

потому что он уже использовал право на выбор ранее,

потому что выбор совершается однажды и навсегда.

Еще думаю, что этим неизжитым и вполне постыдным инфантилизмом обязан Гегелю, которым был увлечен в девятнадцать лет, когда «Логику» читал как роман, а «Лекции об эстетике» как детектив. Никто из «гегелеведов» не согласится со мной, но «пророко- и демонообразный» немецкий мудрец, по моему впечатлению, был величайшим фаталистом и пессимистом… Не от Соломона, но именно от Гегеля узнал, что все, решительно все по самому высшему счету есть всего лишь суета сует и томление духа, и потому произвол личного выбора — истина в первой и последней инстанциях… И да будет свят…

Христианством тут и не пахнет. Оно, христианство, Православие, — оно в сознании, почти что в разуме и, конечно, на языке. А глубже, в инстинкте, один Бог знает, что, поскольку — сын эпохи атеизма. С этим жил, с этим и умереть…

И вот ныне мальчишка-майор справедливо стыдит меня за бессмысленную суету, и мне стыдно… Сам ведь когда-то потешался над престарелым Сартром, когда тот гоношился на баррикадах бунтующей молодежи Парижа..

— Давай-давай, батя! Дуй отсюда! Пригибайся и бегом!

Конечно. Только «бегом» — этого, хлопец, ты от меня не дождешься.

За спиной пальба словно свирепеет. Вижу, что милиционеры на коленях перекрылись щитами. Разве щиты пуленепробиваемы?.. За ними часть толпы, что еще не вытеснена на набережную, плашмя на асфальте. Где-то там друг мой, Игорь Хохлушкин, и дочь… Ее-то я зачем привез?

Дочь расскажет после, что, когда «пули засвистели» и все упали на асфальт, рядом с собой она увидела отстреленный палец…

Отыскал, и мы спустились на набережную. Всех нас оттеснили за Бородинский мост, и мы не видели, как, сдавшись на милость победителя, вышли из горящего дома «вожди» и «вдохновители», обещавшие умереть за конституцию. Вышли, оставив умирать на этажах вдохновленных ими мальчишек и не мальчишек…

Популярная фраза «расстрел парламента» двусмысленна, нечиста, насквозь прополитизирована. Расстрелянное здание — да вот оно, на месте и краше прежнего. Члены парламента живы и в подавляющем большинстве своем неплохо устроены. Нынешняя конституция, каковой присягнули в той или иной форме члены «расстрелянного парламента», — или она не «ельцинская»? Сам парламент, как ветвь власти, здравствует и действует. Оппозиция функционирует в рамках, определенных Главным законом государства…

И только одно — невозможно без душевной дрожи смотреть на портреты погибших!

Потому что еще и вопрос: за что погибли? За «Даешь Советский Союз!»? Отчасти. За «Банду Ельцина под суд!»? И за это тоже… За Россию? Конечно. За что же еще погибать русским парням…

Но в любом случае, правы или не правы, — это не про них, погибших. Это про выживших и живущих. Это про всех нас.

Уже совсем стемнело, а мы все стояли и пялились на темный квадрат здания с горящим по всему периметру этажом. Но несколькими часами ранее мы же были свидетелями некоего действа, о котором, возможно, только мы и знаем. Игорь Николаевич Хохлушкин обратил внимание на окно, что правее и двумя этажами выше этажа горящего. Оттуда, из окна, безостановочно короткими очередями строчил пулемет, именно пулемет — автоматчик не успевал бы столь шустро менять рожки… Еще продолжалась стрельба вокруг, и из общего грохота выделить пулеметный «разговор» было невозможно.

— Ну, сейчас вдарят по нему, — сказал Хохлушкин, оглядываясь на шеренгу танков на противоположной набережной.

Собственно, «пулеметное строчение» мы определили по коротким световым вспышкам, не видя, разумеется, ни пулемета, ни стреляющего. Когда же на недолгое мгновение стрельба вдруг прекратилась, а световые вспышки из окна продолжались, мы предположили, что там — пулемет с глушителем, что ли? А такие бывают? Насколько я был информирован, даже самые совершенные «глушилки» от долгого употребления постепенно теряют свои свойства…

И тут меня осенило. Да это же обыкновенная «морзянка»!

«Морзянку» я знал, но только в тюремном ее использовании, где точка — один удар, тире — два. Позже, сопоставив по времени, выяснили: сия почти двадцатиминутная информация передавалась из осажденного здания сразу после того, как депутаты покинули Белый дом.

Знать, обстановка в «мятежном стане» отслеживалась от начала и до конца событий…

Говорил уже, что то ли по менталитету, то ли по Гегелю я фаталист не только по отношению к собственной судьбе, но и к истории. Это моя, и притом любимейшая, формулировка: «История свершается в единственно возможном варианте». То есть — никаких «если бы»! Тысячи обстоятельств-параметров определяют тот самый единственный вариант. Но иногда как бы за бортом остаются значительные события, влияние каковых и последствия, казалось бы, никак не просматриваются в логике реальной исторической фактуры.

В этом смысле события августа 1991-го легко укладываются в цепочки причинностей дальнейшей «исторической поступи». Но вот с октябрем 1993-го все много сложнее. Популярное мнение «справа»: «Пресечение последней попытки реставрации коммунистического режима», даже если оно верно, все равно это только характеристика факта-события в его всего лишь вероятной перспективе. Кто-то, безусловно, таковую перспективу имел в виду. Тот же генерал Макашов, возможно… Но была еще и искренняя боль за судьбу России тысячелетней — я это видел и чувствовал, торча днями и ночами под мятежным балконом.

Само по себе качество чисто политического действа определилось и выявилось поведением его инициаторов. Пощаженные, они так или иначе вписались в ту самую действительность, против каковой восставали, и этим как бы перечеркнули и сам смысл, то есть предположительный фактор-вектор последствий своей вчерашней инициативы. Но возможно ли такое вообще в истории? Ведь тогда следует признать, что Ельцин одержал не только «физическую», но и моральную победу над своими противниками, ибо подлинными противниками его были инициаторы противостояния…

Тогда погибшие — щепки «санитарной рубки»? Есть такое понятие в системе лесного хозяйства. Так в чем же провиденциальный смысл событий октября 1993-го? Единственное, что я могу предположить: мы были свидетелями своеобразного «предупреждения»…

 

* * *

И тут припомню я один случай из моего лагерного опыта. Что поделаешь, из всех личных опытов лагерный — самый богатый.

На семнадцатой зоне в бараке, где я жил, через две койки от меня пребывал старик латыш. Было ему за семьдесят. Говорили, что он чуть ли не последний, кого органы вытащили из бункера в лесу неподалеку от его собственного бывшего хутора аж в шестьдесят втором году. Отравленный газовой гранатой, а после еще дважды простреленный, выжил, следствие суровое перенес, но остался калекой. По новому кодексу осужденный не на четвертак уже, а всего лишь на полтора червонца, дожить до воли он и не помышлял. Освобожденный от работы по немощи, дни и ночи проводил в бараке, днем на стуле близ печки, ночью на шконке на правом боку — никак иначе лежать не мог… Сидел, лежал и спокойно ждал смерти. Лагерный сон не чуток, но от его страшенного храпа со стонами и кашлем люди просыпались. И я в том числе. Просыпались и негуманно проклинали старика-злыдня. Злыдень — потому что ни с кем практически не общался, и лишь косился злобно — так казалось — на всех, в том числе и на своих соплеменников.

Подходя к своей койке, я неизбежно оказывался рядом с ним. Он смердел. Видать, не всегда успевал дойти до туалета. Одежду ему иногда стирал другой, такой же обреченный по причине паркинсоновой болезни зэк-старик, исполняющий в бараке функции шныря, то есть уборщика.

Глаза старика латыша часто были лишь чуть приоткрыты, тогда казалось, что он и не видит никого вокруг себя. И в такие минуты, а иногда и часы он постоянно что-то бормотал по-латышски, бормотал достаточно громко, чтобы, положим, мешать вдумчивому чтению какой-нибудь серьезной литературы.

Когда вокруг тебя сплошные по справедливости или несправедливости несчастные люди, невольно черствеешь сердцем — норма! И если поначалу он только раздражал меня, то со временем раздражение переросло в ненависть. Возвращаясь в барак с работы, я прежде прочего кидал на несчастного злобный взгляд — опять смердит! Или — опять бормочет! В особо дурном настроении я даже, бывало, проходя мимо, ворчал: «У, гад! Опять не даст дремануть перед ужином!»

Слышал он или не слышал, мне было плевать. По крайней мере, никакой реакции с его стороны. К тому же было мнение, что он вообще по-русски «не волокет».

Но вот однажды, когда я, в очередной раз «одарив» его, бормочущего, взглядом суперпрезрения, плюхнулся на койку на спину, собираясь, как всегда в таких случаях, прикрыться подушкой, чтоб хотя бы чуть менее слышать его тупое бормотание, он вдруг широко, то есть по-нормальному открыл глаза, вперил в меня свои звериные зраки и жестом руки поманил к себе. Я встал и подошел, и физиономия моя при этом доброты не излучала.

Сначала был хрип, будто он разучился говорить вообще. Но потом на чистейшем русском прозвучало следующее:

— Знаешь, как бывает, три охотника на одного медведя… В решето… Куда уж мертвее… Подошли, а он последней судорогой одной лапой раз! — и нет башки.

Я не из робких. Но помню — позорный холодок прошуршал от сердца к желудку, а оттуда аж к горлу.

Ни в реакции моей, ни в ответе он не нуждался. Веки опустились, на губах слюна…

 

Возвращаюсь к октябрю 1993-го. Какие бы подтексты, дурные или благостные, ни прочитывались в событиях, пусть даже и вовсе не имевших никаких последствий, возможно, единственный и тогда уж не столь маловажный смысл и историческое оправдание (от слова «правда») жертв 1993-го— предупреждение!

Не зарывайтесь, овладевшие Россией! Чем терпеливее народ, тем менее он программируем. Как блины пекущиеся институты по изучению общественного мнения и, соответственно, по контролю за ним даже за мгновение до того, как «медведь махнет лапой», ничего подобного не предскажут.

Сказано же:

«Блюдите, ако опасно ходите».

 

 

Спор

 

Сколько нынче ни читаю мемуаров, правды о том коротком периоде с 1987-го по 1991-й — ни у кого. Одни по лукавству, другие по неготовности к рефлексии комкают, «зажевывают» то состояние духовной смуты, каковой практически не миновал никто, поскольку все внезапно оказались перед фактом объективной, то есть — как оно виделось — от личности не зависящей катастрофы советского бытия.

Но в том-то и дело, что то была именно видимость «независимости», отсюда и муть душевная на всяком индивидуальном уровне. Но духовная на социальном. И если слегка «подтянуть за уши» гегелевскую диалектику, то можно сказать, что качество совет­ского идеологического сознания, достигнув некоего критического состояния, преобразовалось в иную количественность, то есть — структурность бытия, и поскольку все в известной мере были, так сказать, сотворцами этого процесса, то со временем иные, опомнившись, закрутили шеями в поисках виновников случившегося.

Так возникла концепция Третьей мировой — причина бедствия была вынесена вовне, а инициатива социального творчества заторможена, если не парализована. Но в том только часть проблемы, если обозначить проблемой межеумочное состояние нынешней российской социальности.

Другая часть проблемы в том, что социализм — религия атеистического сознания. Русский человек по преимуществу остался религиозным или, по крайней мере, потенциально религиозным. В православии себя нашли немногие. Многие, кто при социализме, будучи атеистами, позволяли себе ересь по отношению к социалистическим догмам, отталкиваясь от отвратности дней текущих, превратились в ортодоксов коммунизма-социализма. И в том не вина и не беда, но логика нехристианского, но все же религиозного сознания. Либо Царствие Небесное, либо царствие земное, структурированное по человеческим понятиям справедливости. В то время как христианство — это правда о несовершенстве человека и, соответственно, всего им рукотворного…

Для принятия этой правды нужно особое духовное напряжение. И всякий раз, когда где-то должное напряжение ослабевало, там тотчас же обнаруживалась социалистическая идея в той или иной ее разновидности.

Вера в коммунизм и, положим, вера в «права человека» — явления в этом смысле однопорядковые, у них лишь «востребователи» с разными менталитетами.

В идеальном же своем звучании они равно нацелены на добро и справедливость, но по существу, являясь лишь суррогатом подлинной религиозности, обречены на обращенность в противоположное.

Специфика нынешней смуты, в значительной мере обусловленная семидесятилетней атеистической пропагандой, породила дивное разнообразие типов духовно-душевных состояний.

По Достоевскому-то как: социализм не прав, потому что есть Бог, и если Бога нет, то все позволено. Вторую часть формулы Достоевского Россия попыталась опровергнуть и продемонстрировала миру строго упорядоченное бытие без Бога, логично перестроив и первую часть формулы — если Бога нет, то прав социализм.

Но когда оказалось, что и Бога нет, и социализм «не прав», то тогда-то вот действительно все позволено, потому что «однова живем!» Криминальный взрыв в России, поскольку это был именно взрыв, выявил с очевидностью, что значительная часть населения Советского Союза на момент так называемой перестройки пребывала в состоянии абсолютного «неверия» во что бы то ни было. Грабеж, каковой учинили одни вчерашние советские люди над другими вчерашними, по «скорости» прецедента в истории не имеет. Хотя бы потому, что никогда в истории человечества никакой народ в течение одного поколения не лишался национальной религии, а с ней и морального кодекса…

И собственно революции здесь не в счет, потому что революции всегда имеют в своих программах моральные альтернативы. Нынче в России — никаких революций или контрреволюций. Распад! Как следствие попытки сотворения бытия, не удостоверенного высшим знанием самой природы человеческого бытия. А высшее знание не в философиях и социальных теориях, а в мировых религиях.

И когда народ в силу тех или иных обстоятельств теряет ключ-шифр к пониманию религиозного смысла бытия, он встает на путь гибели.

Последнее, я отчего-то уверен, — не к нам. И вера все же не совсем утрачена, и ревность к жизни — она сохранилась, она в кипении мысли и в политических страстях, она, наконец, в тех дивных метаморфозах, что происходят с людьми буквально на глазах. Диву даешься — какие идейно-духовные типы порождает наша, казалось бы, агонизирующая социальность: ультранационалисты и интернационалисты, верующие коммунисты и христиане-сталинисты, национал-большевики и демохристиане, ортодоксальные марксисты и анархисты, прозападники и антизападники, «церковники» и «антицерковники»…

Нет, конечно, не от хорошей жизни сие разнообразие, но оно свидетельство поиска, продолжения жизни народа, которому по его исторической судьбе досталось испытывать на себе (надеюсь, на свою и общечеловеческую пользу) великие утопии и соблазны.

Подлавливаю себя на едва ли столь уж лестном совпадении чувств детства, ранней молодости, то есть в начале жизни и теперь, в конце ее. Тогда, пионер и комсомолец, был я ужасно горд, что живу в стране, первой строившей коммунизм. Всяких там англичан, французов и «прочих шведов» было жалко — так скучно и неинтересно живут бедняги: ни тебе коллективизаций, ни индустриализаций, и Сталина у них нет! И ради чего живут?

Стишок той поры:

 

Страна моя! В твоем просторе

От тех дорог до тех дорог

Сто иностранных территорий

Я б без труда упрятать мог.

Страна моя — кусок что надо!

Не на аршин, не на пятак

Авансом выдана награда.

И жить хочу не просто так!

 

Еще бы! Жить просто так — несчастный удел тех самых «шведов». А вот строки через пятнадцать лет, и легко ли поверить, что написаны они в камере Владимирской тюрьмы на шестой день голодовки, по поводу чего, уже и не помню:

 

Мне Русь была не словом спора,

Мне Русь была — судья и мать.

И мне ль российского простора

И русской доли не понять,

Пропетой чуткими мехами

В одно дыхание мое.

Я сын Руси с ее грехами

И благодатями ее.

Но нет отчаянью предела,

И боль утрат не пережить.

Я ж не умею жить без дела,

Без веры не умею жить,

Без перегибов, перехлестов,

Без верст, расхлестанных в пыли.

Я слишком русский, чтобы просто

Кормиться благами земли.

Знать, головою неповинной

По эшафоту простучать…

Я ж не умею вполовину

Ни говорить и ни молчать…

 

Думаю, что, к примеру, для Валерии Новодворской вышеприведенные строки — свидетельство безнадежной жизоидности. Жиз не шиз, но какой-то момент инфантилизма явно просматривается. Но ведь не стыдно ж! Потому что и сегодня, когда, попросту говоря, все так плохо… И сегодня на людей с Запада смотрю как на обделенных…

Чем, спрашивается?

Если спрашивается, то, конечно, ответа быть не может, потому что нормально живут и будто бы даже процветают… А мы никак толком и цвета набрать не можем. Напротив, теряем по миллиону в год населения… Зато у нас будто бы все еще впереди, а «они» вообще живут без «переда», одним «нынче» живут, и нешто это жизнь!

А мы? Перефразируя песенку из шутовского кинофильма: «Мы не пашем, не сеем, не строим, мы срамимся общественным строем!»

Раньше тоже многие ничего путного не делали, но строем гордились, то была почетная и денежная профессия — гордиться строем. Бовины, арбатовы, боровики, стуруа, познеры — несть им числа, профессиональным гордецам строя. Нынче они все аналитики, политологи, не стыдясь смотрят на нас из телеящиков и вещают, вещают…

Одному такому «гордившемуся», только рангом ниже, удалось задать вопрос:

— Как же ты жил, такой-сякой?

Ответ был великолепен:

— Если хочешь знать, я все понимал в сто раз лучше тебя. А говорить то, что думаешь, означало работать на разрушение.

— Но разрушение-то состоялось.

— Зато без моего участия.

— А может, оно потому и состоялось, что ты двуличничал?

— Недоказуемо!

Подобным лукавством, как пикантной приправой, сдобрено большинство мемуаров бывших «советских». Читать их утомительно, а часто и просто противно.

 

Но вот передо мной счастливое исключение — мемуары Станислава Куняева «Поэзия. Судьба. Россия». Современному человеку интересны безусловно. Но вдвойне будут интересны исследователю не столь уж отдаленного будущего, каковой озадачится восстановлением идейно-духовного состояния советских людей, точнее — советской интеллигенции на переломе эпох. Куняевские воспоминания интересны именно в силу их откровенности, порой как бы не в пользу автора — по первому суждению, но чем далее, чем глубже погружаешься в духовный мир советского поэта, тем большим уважением проникаешься к автору, не поставившему своей задачей «причесывать» и смятенность ума, и противоречивость мыслей и поступков, и если автор где-то слегка лукавит, то лукавство это вторично и полуосознанно в сравнении с великолепно выписанными картинами советского писательского бытия, образами современников… Кого я лично не знал, те так и останутся в моем сознании с подачи Куняева.

И, наконец, каким прекрасным языком все это изложено! Дай Бог иному современному прозаику достичь подобной точности и незаменимости слова, сочности и художественной достаточности в изображении и природы русской, и русского быта, и все это без многословности и вычурности, чем грешат ныне и начинающие, и маститые — как редактору литературного журнала, мне ли не судить…

Прочитав от корки до корки двухтомник, я словно бы просмотрел иллюстрации к собственным соображениям по поводу трагедии сознания типичного советского интеллигента. Эта трагедия — предмет исследований будущих социологов, поскольку в том же, в значительной мере, и трагедия бывшего советского общества в целом.

Александр Проханов где-то признавался, что чем дальше, тем больше он чувствует себя советским человеком. С.Куняев мог бы сказать о себе то же самое еще с большим правом.

Отдадим должное — коммунистическая власть умела воспитывать нужные ей кадры и сохранять их в состоянии искренней влюбленности в бытие, ею сотворенное.

Лишь по поводу обращаясь к эпохе 1930-х годов, с каким вдохновением пишет С.Куняев о пятилетках, о великих стройках коммунизма — индустриализации и коллективизации и, конечно, о Великой Победе — в целом о достижениях народа под руководством партии, той самой партии, которая, не отказавшись ни от одного своего программного постулата, в итоге привела страну к катастрофе. Вот эта поразительная способность, или, напротив, неспособность видеть процесс в его последовательной закономерности — специфика мышления людей, как бы навсегда заданная всей мощью советской пропагандистской машины, не оставив шанса собственно историческому мышлению, когда искренняя потребность человека желать добра своей стране и народу безнадежно парализована идеализированным видением прошлого.

Должен сказать, что Станислав Куняев начала 1990-х, когда я имел с ним довольно тесное общение, и автор этих прекрасно написанных воспоминаний — это не один и тот же человек. Тогда, в 1990-х, вышедший из партии, как и большинство советских писателей, мучим был он и раним противоречиями, кои видел в собственной жизни, интуитивно догадываясь о взаимосвязи общей позиции русской интеллигенции в системе разлагающейся власти, говаривал или проговаривался о сомнительности тех или иных альянсов с правящей партийной верхушкой — в целом был довольно близок к системному пониманию трагедии коммунистического эксперимента в России. Главное — было у него ощущение трагической взаимосвязи цели, сколь прекрасно она ни звучала бы, со средствами ее достижения в том смысле, что не только цель не оправдывает средства, но средства способны преобразовывать цель. Наши случайные разговоры на эту тему помню почти дословно…

Нынче нет. Нынче С.Куняев — обличитель настоящего и певец прошлого, и между прошлым и настоящим он уже не видит и принципиально не хочет видеть взаимосвязи. Нынче он — борец…

Мне, конечно, трудно без улыбки читать следующие строки:

 

Я начинал чувствовать себя человеком, которому судьба предназначила именно этот путь, путь долгой жизни и тяжелой борьбы.

 

И далее:

 

Но мне все больше и больше становились нужны не просто друзья-поэты, а соратники по борьбе, не пропивающие ума и воли, люди слова и долга, готовые к черной работе и к самопожертвованию.

 

Полагаю, ни одного из таковых он не нашел, поскольку ни об одном факте самопожертвования мне ничего доподлинно не известно.

Особенность, и я бы даже сказал — парадоксальность, советского мышления продемонстрирована Станиславом Куняевым с завидной честностью и добросовестностью. Где-то ранее я уже говорил об этом добром качестве его души — если и утаит что-то, то потом непременно откроет…

Я же имею в виду 1991-й год — историю с ГКЧП. Вот как оценивает С.Куняев предпринятую попытку предотвращения коммунистического развала.

 

Это была попытка спасти Союз от хаоса, анархии, развала. А если смотреть глубже — то произошло столкновение двух сил в высшем эшелоне власти — национал-государственников с космополитической, компрадорской кастой.

 

И еще:

 

…если бы мне предложили подписать «Слово к народу», считающееся идеологическим обеспечением действий ГКЧП, я, несомненно, подписал бы его…

 

Таковы слова. Но вот, получив информацию о событиях в Москве, С.Куняев «мчится» в столицу!

 

После Малоярославца вклинился в танковую колонну… Я махал рукой из машины танкистам… На душе было и радостно (неужели кончается горбачевское гнилое время?!) и тревожно… Зачем такая громада стальных чудовищ?

 

И радостно, и тревожно? Да ради «конца гнилого горбачевского времени» и ради спасения Союза от анархии и т. д. чем больше танков, тем лучше — или не так?

Наконец Станислав Куняев, всей душой жаждущий «конца горбачев­ского времени», домчался до Союза писателей, где, между прочим, большинство, как и он сам, коммунисты. По крайней мере вчерашние еще. Появляется некто Сергей Бобков, молодой поэт и сын того самого Филиппа Денисовича Бобкова — правой руки любимца партии Андропова.

 

…поэт Сергей Бобков… потребовал, чтобы писательская верхушка поддержала ГКЧП…

 

То есть что? То есть помогла прикончить «гнилое горбачевское время» и спасти СССР от анархии?

И далее прелюбопытнейшее сообщение мемуариста:

 

Тем не менее… умудренные жизнью секретари Большого Союза… не клюнули на провокацию Бобкова-младшего. Опытные функционеры… нашли выход из щекотливого положения. Они заявили эмиссару Янаева, что ситуация с ГКЧП еще не ясна и надо какое-то время подождать, присмотреться к событиям, словом, не торопиться…

 

Не торопиться избавляться от «гнилого горбачевского времени», не торопиться «спасать Союз»?

Станислав Куняев не просто удовлетворен «мудростью Большого Союза», но и ни в чем не повинного Сергея Бобкова буквально «размазывает» по паркету… Ни об одном из своих идейных врагов С.Куняев не высказывается с таким прямо-таки физиологическим отвращением, как о человеке, призвавшем «Большой Совет Союза писателей» к соответствию слова и дела. С.Куняев обнаруживает в нем, посланце спасателей советского государства, «все признаки физического вырождения» — «узкогрудость, мутноглазость»… (Я знаком с Сергеем Бобковым. Не атлет, но и не дохляк…) «Троянский жеребенок» (С.К.) своего не добился. Писатели-коммунисты, «опытные функционеры» остались в своих кабинетах выжидать исхода событий. Не поддались на провокацию!

Провокация! Любимейшее словцо советского интеллигента. Что левого, что правого. Когда Владимир Осипов пришел в конце 1960-х с первым номером журнала «Вече», где не было даже намека на «антисоветчину», к лидеру официальных русских патриотов даже не за помощью — всего лишь за советом и сочувствием, — «Провокация! Немедленно прекратить!» — такова была реакция русского интеллектуала. А как же! Ведь могут перекрыть воздух! Сократить тиражи! Хуже того — оргвыводы! И тогда что?

Как это у Юлия Кима…

 

И режут нам статьи и книги,

И затыкают всякий рот,

Едва какой-нибудь задрыге

Взбредет взойти на эшафот…

 

С.Куняев:

…С русскими диссидентами нас разделяло то, что мы ни при каком развитии событий не могли и помыслить о том, что можем уйти в эмиграцию и покинуть нашу страну. Мы не могли, живя в СССР, позволить себе каприза печататься за границей… это резко отделяло нас от «русской национальной диссидентуры». <…>

Пути «подполья», по которым шли журнал «Вече» или ВСХСОН, казались нам сектантскими и в той или иной степени объективно смыкавшимися с путями правозащитных организаций…

 

Здесь все неточно и все лукаво. Разве мы с Осиповым помышляли об эмиграции, разве свой журнал Осипов делал в «подполье»?

О ВСХСОН Станислав Куняев в те времена и не слыхивал и не подозревал о существовании Евгения Вагина, которого бранит теперь за эмиграцию задним числом — ибо «передним», то есть в начале перестройки, Вагин был с любовью принимаем в журнале «Наш современник».

В те же времена, когда вместе с «Большим Советом Союза» русские патриоты выжидали итогов внутрипартийной схватки, на всякий случай дружно выйдя из КПСС, — именно в это время ко мне неофициально обратился представитель «Большого Союза» с предложением возглавить этот самый «Большой Союз», откровенно признавшись: «Нам нужен свой Вацлав Гавел». И в объятия к «разрушителю» Горбачеву кинулись не мы — «русская диссидентура» — хотя бы по причине, что выпустил сей «разрушитель» нас из лагерей. Не мы, но именно они, русские писатели-патриоты заверяли Горбачева в своей лояльности к «реформации». И в знаменитом «Римском клубе» «русская диссидентура» не присутствовала… А кто?

Но тут лукавства не было. Была каша в головах. За эту бывшую «кашу» теперь слегка стыдно, вот и выстраивает Станислав Юрьевич задним числом боевые порядки: государственники, дескать, в эмиграцию не хотели, печататься за границей — такая гадость!

Меж тем тиражи советских писателей за границей были несметны. Но по разрешению! Официально! А это ж совсем иное дело! Главное, чтоб все по закону!

Что в действительности ожидало русских патриотов-писателей в случае нарушения ими «нормы поведения»? Да всего лишь, как самая страшная кара, — исключение из Союза писателей. Всего лишь. Минус льготы, минус дачи, минус творческие отпуска… То есть — минус то, что имели советские писатели в награду за соблюдение «правил игры». У этих «правил» были свои «люфты». Например, «борьба с еврейским засильем в русской культуре». Или, напротив, космополитические эскапады в пику слегка осмелевшему «русизму».

Еще одно любопытное место в мемуарах С.Куняева.

 

Разрушать же государство по рецептам Бородина, Солженицына, Осипова, Вагина с розовой надеждой, что власть после разрушения перейдет в руки благородных русских националистов? Нет, на это мы не могли делать ставку.

 

На что была будто бы сделана ставка — о том чуть позднее. В эти же годы, о которых говорит С.Куняев, советским ренегатом Яновым была издана на Западе книга, в которой он предупреждает мировую демократию о реальной опасности скорого смыкания «диссидентской правой» (это мы) с «правой советского истэблишмента», куда, безусловно, отнесена и «русист­ски» ориентированная советская интеллигенция… Что, в свою очередь, может привести к возникновению советско-фашистского режима…

Напрасно Янов и других пугал и сам боялся «смыкания правых», потому что «официальные правые» нас с Осиповым и прочими боялись еще больше. Провокация! Шаг вправо или шаг влево карается… Могут исключить… И тогда как выполнять миссию по спасению государства от разрушения?

 

Во-первых… И это существенно.

Мы, «русская диссидентура», знали, что коммунистический строй с самого начала запрограммирован не только на саморазрушение, но и на разрушение «своего пространства». Они, все, о ком С.Куняев говорит «мы», — они этого не знали. Они и сейчас этого не знают!

И стенания о том, как славно жилось в заминированном доме под минорное тиканье часового механизма и как все стало дурно после того, как механизм сработал, — это исключительно от «незнания» самой природы русского коммунистического опыта или эксперимента — как угодно.

И потому, во-вторых, все рассуждения о выборе «ставки» — рефлексия позднего периода. Дальше «борьбы с еврейским засилием в культуре» и мечты о «русификации» коммунизма политическая мысль «официальных правых» не шла, потому что «думанье» дальше было чревато… И дело даже не столько в страхе перед возможной карой за ересь, сколько как раз в душевной честности многих этих самых «официальных правых». Если б додумались — пришлось бы жизнь ломать — парадокс! Страх честности… На уровне нерефлектируемой интуиции…

Отсюда и некорректность логики, ставящей в один причинный ряд исторически реальные русские социалистические тенденции и конкретный коммунистический опыт, заимствованный из марксизма, то есть из «нерусских» источников. Но и об этом тоже чуть позже.

Другой парадокс в том, что мы, «русская диссидентура», каковую, между прочим, можно было пересчитать по пальцам, мы отнюдь не мечтали пополнять свои ряды за счет, положим, русских писателей. Где-то в конце 1970-х узнал я, что Валентин Распутин, будучи приглашенным на встречу с работниками иркутского телевидения, наговорил им такого, что телевизионщиков-партийцев после вызывали в партком и вопрошали, почему они, коммунисты, не возражали Распутину… Я тогда черкнул коротенькое письмецо своему земляку, где прямо говорил, что диссидент Распутин — потеря для России… Просил об осторожности… Письмо, отправленное с «нарочным», было перехвачено.

Еще о «рецептах разрушения» Бородина и прочих.

Лично мои «рецепты» в виде нескольких статей, написанных в 1970-х и напечатанных, между прочим, за границей в русских журналах, были опубликованы в начале 1990-х не где-нибудь, а в «Нашем современнике», и не кем-нибудь, а Станиславом Юрьевичем Куняевым под общим заголовком «Невостребованные пророчества». Вот так в те годы оценивал Станислав Куняев лично мои «рецепты разрушения».

На пророка я никогда не претендовал и не тянул. Но, положим, в статье «К русской эмиграции» упрекал «старых русских» в нетерпении, в «не­ответственной» жажде «русского взрыва», критиковал «революционные» призывы Дмитрия Панина…

В статье «О либерализме» пытался раскрыть разрушительную, энтропийную суть либералистского сознания…

Нынче стараюсь вспомнить, была ли у нас, кого С.Куняев называет «русскими диссидентами», какая-нибудь «ставка»? Похоже — не было… Была надежда, что русская интеллигенция поймет трагедийный смысл существующего политического строя и подготовится к событиям, кои мы считали неминуемыми… Но в сущности, мы были своеобразными заложниками не желающих думать и знать, и не скажу за других, но сам-то так или иначе не избежал влияния «безмятежно живущих»: а может, ошибка, может, все обойдется и российский коммунизм без больших потерь трансформируется в нечто естественно развивающееся на основе постепенно восстанавливаемых традиций русской государственности. Надо обладать колоссальным самомнением, чтобы уверенно противопоставлять свое мнение мнению большинства. Я таким самомнением не обладал и, возможно, отчасти потому к началу 1980-х с каким-то душевным облегчением переключился на частные проблемы — помчался в Сибирь спасать последний, еще не тронутый топором кедровник в Тофаларии… Это оказалось так легко — делать конкретное, стопроцентно правильное дело…

Ну, а наши «официалы»?

Если верить Станиславу Юрьевичу Куняеву, у них была такая ясность относительно будущего России, что только позавидовать!

Еще в 1982-м (это с приходом Андропова во власть?) он «…с ужасом чувствовал, что устои нашего советского государства шатаются, слышал подземные толчки, глухой пока еще скрежет несущих конструкций…».

Он тогда уже, напоминаю, в 1982-м, знал, что «…партийная верхушка сама разрушит партию, сама угробит социализм, сама предаст многомиллионную партийную массу…»

Потрясающе! С таким знанием — на свободе!

Даже радио «Свобода», имеющее в своем распоряжении самую полную информацию о состоянии наших дел, как раз в это время, когда было полностью покончено с диссидентством всех мастей, в растерянности признавалось, что советский коммунизм с приходом Андропова получил новое дыхание, и теперь вся надежда на национальные окраины. Но когда это еще будет…

Противоречив Станислав Юрьевич. Если скрежещут несущие конструкции, то есть народная вера в коммунизм и социалистическая экономика — первейшие «несущие», то при чем здесь «партийная верхушка»?

Тогда же, в 1982-м, С.Куняев понял, что «идея социализма… скомпрометирована антисоветской частью самой партийной верхушки».

Если Ю.Андропов — антисоветчик, так чего ж он, черт возьми, упек меня на пятнадцать лет именно тогда, когда я практически выдохся?.. Может, за то и упек? Тогда поделом!

И на что же была сделана ставка столь тонко чувствующими ситуацию русскими патриотами?

«…Пока есть время для организации сопротивления…», надо «подготовить для грядущего отступления окопы и траншеи национальной обороны, объяснить замороченным людям, что сталинская солдатско-принудительная система была исторически неизбежна для спасения страны, что Россия в той степени, в какой это было ей нужно (! — Л.Б.), сумела переварить социализм, приспособить его к народным нуждам…»

Если социализм «переварен», да еще именно в той степени, в какой России нужно, ни больше ни меньше, и если, опять же, «переваренный социализм» приспособлен к народным нуждам, то нужно ли народу это доказывать? Наконец, переварен социализм или приспособлен? Это ж не одно и то же!

И в конце концов, социализм — это плохо или хорошо? Если переварили и приспособили, то есть избавились, то, надо понимать, плохо…

А вот личная программа С.Куняева по организации сопротивления:

 

…Если уж у нас не хватит сил и времени русифицировать партию и сохранить советскую государственность… то единственный наш реванш, единственный плацдарм для будущей борьбы… это написать правду обо всем…

 

О чем же, Господи?

 

О вождях революции, о расказачивании, о русофобии 20-х годов, о судьбах Есенина и Клюева…

 

Что ж, о преступлениях 30-х годов написано уже достаточно, и рассказать о преступлениях советской власти 20-х годов — значит пополнить картину, создать полное представление… Еще хорошо бы рассказать об уничтожении полутораста тысяч «церковников», о борьбе с Православием, о раскулачивании и раскрестьянивании… Понятно, одному человеку не под силу всестороннее разоблачение социализма. Но, как говорится, с миру по нитке… Один поведает о преступлениях советской власти против поэта Мандельштама и врачей, о государственном антисемитизме. Другой — о преступлениях оной против поэта Клюева и казачества, о государственном русофобстве. Третий еще о чем-нибудь… (Это к вопросу о «рецептах разрушения».) Глядишь, картинка нарисуется и в душу сперва западет, а потом, когда придет время, из западания выкарабкается и мыслишку продиктует соответствующую перед тем, как бюллетень в урну бросать…

Ведь слово советского писателя — это вам не диссидентские статейки, рассчитанные на «ты, да я, да мы с тобой», это какие тиражи! И какие аудитории!

Конечно, при этом надо уметь понимать, что, положим, раскулачивание и коллективизация, со всеми ее прелестями — дело необходимое «для спасения страны». А расказачивание… То троцкистские штучки…

Впрочем, тут, мне думается, советская власть более права, чем С.Куняев. Не лежала душа казаков к советской власти, мятеж за мятежом, так что «для спасения страны» правильно их порезали, как и тамбовских крестьян, и ижевских рабочих. Да и «церковников» тоже… И Мандельштам с Клюевым — «люфтили» в то время, когда требовалось исключительное морально-политическое единство, чтобы подготовиться к Великой войне…

Но Станислав Юрьевич с такой точкой зрения не согласен, считает, что были преступные перегибы, и в этом смысле очень нехорошо имеет в виду евреев. Троцкого в особенности и прочих…

Что там Троцкий, в Гражданскую в каждой политтройке полка, дивизии, армии и фронта, согласно ныне известным спискам, в обязательном порядке присутствовал как минимум один еврей — как онтологически и утробно преданный духу социалистической революции. А командовал победоносной Красной Армией… Известно, Троцкий. И по личному указанию Владимира Ильича расстреливал каждого десятого из отступившего полка добросовестно все он же, Троцкий. И это было необходимо для «спасения страны», ведь если б не победили в Гражданскую, учитывая, что даже такой антисоветчик, как Колчак, воевал не за царя-батюшку, а за Учредительное собрание, — если б не победили, глядишь, ненавистную демократию поимели бы вместо советской власти еще в 1920-х.

Владимир Ильич что говаривал? Мы Россию завоевали. Теперь задача — ее удержать… Дословно не помню…

И верно ведь, в «завоевании» евреи шустрили вовсю, но черной неблагодарностью платит им С.Куняев — если б не завоевали, что бы мы потом «переваривали» и «приспосабливали к народным нуждам»?

Есть же откровенное признание Ленина, что не победить бы без активного участия российского еврейства.

 

В молодости, в период нашего самоопределения, часто возникал весьма некорректный и коварный вопрос: если бы по чуду или машиной времени я, положим, со своими тогдашними убеждениями и симпатиями был бы перенесен в год девятнадцатый, на какой стороне оказался бы?

Что лично до меня, то под команду Ленина—Троцкого не пошел бы точно. Зная из истории о неоднозначности Белого движения, наверное, стал бы искать генерала-идеалиста, кому бы верил и доверял… Так думалось в 1960-х…

Ну а С.Куняев? Под Деникина или Врангеля он тоже не пошел бы. Постарался бы отыскать в Красной Армии хотя бы дивизию без евреев в командирах…

Думаю, что докапризничать нам бы не дали. Шлепнули. И его, Стани­слава Юрьевича, много раньше меня. У большевиков поведенческий «люфт» вызывал праведное омерзение.

 

И как не сказать в этой связи о парадоксальнейшем явлении в нынешнем патриотическом, точнее, просоциалистическом сознании — как это сознание объясняет нынешнюю российскую трагедию. А объясняет оно его исключительно по-троцкистски!

Отказавшись от курса на мировую революцию, Сталин начал воссоздавать «типовую» державу, сохраняя в качестве теории «воссоздавания» социалистическую идею, то есть идею, всей своей сутью отрицающую «державность» как таковую. Итогом чего явилось, выросло и заматерело совершенно особое бюрократическое сословие.

Бюрократия как система управления — абсолютно неизбежный класс в любом государстве, и его «производительность» находится в прямой зависимости от честности цели самого государствоустроения. Советская бюро­кратия с первых лет своего формирования оказалась как бы в двусмысленном положении: идею ранней или поздней победы мировой революции никто не отменял, эта идея интенсивно внедрялась в массы до самых по­следних дней существования советского государства. Построенная по типично масонскому принципу Коммунистическая партия структурно заведомо предполагала разные степени «посвящения» бюрократических кланов, где высший клан просто обязан был иметь на вооружении самый оголтелый цинизм, поскольку именно цинизм обеспечивал должную «оперативность» управления. Именно так Троцкий и предсказывал перерождение социализма в национал-шовинизм, каковой рано или поздно должен был войти в противоречие с идеей социализма и постепенно «зажевать» ее, но не в интересах народа, а исключительно в интересах партийной бюрократической верхушки.

Ярослав Смеляков, стихи пятидесятых годов, если не ошибаюсь (по памяти):

 

Но я видал в иных домах

Под маркой вывесок советских

Такой чиновничий размах,

Такой бонтон великосветский,

Такой купецкий разворот,

Такую бешеную хватку,

Что даже оторопь берет,

Хоть я не робкого десятка!

 

Прошу особо обратить внимание на «бешеную хватку». И понятно, в связи с чем!

По Троцкому, Сталин, в душе предавший идею мировой революции, сотворил класс, каковой должен со временем загубить великую социалистическую идею, верно поднятую на щит Лениным и Троцким, в свое время безошибочно просчитавшими самое слабое звено в «капиталистической цепи».

Нынешними соцпатриотами Сталин выведен из полосы критики, и в таковом действе есть своя логика — без апостола идеи идея исчезает сама по себе. Но зато партийная верхушка по смерти апостола вдруг оборачивается своим истинным лицом коллективного ренегата и сознательно (!), вопреки все еще будто бы «работающему» народному мечтанию о вселенском счастье, как максимум, и воцарении коммунизма в отдельно взятой, как минимум, разваливает социализм, причем исключительно в своекорыстных целях и интересах.

Напомню С.Куняева: «…партийная верхушка сама разрушит партию, сама предаст многомиллионные партийные массы…»

Утверждаю, перед нами почти дословные пророчества господина-товарища Троцкого.

Троцкому простителен примитивизм понимания социалистической идеи и возможности ее реализации. Чего там! Злыдень пархатый!

Но нам-то, добрым братцам-славянам, нам-то бы не след уподобляться… Нам-то бы посерьезнее да поответственнее бы… Нам ведь еще государство русское восстанавливать предстоит, а далеко ли уйдем с троцкистскими пророчествами?

 

Не очень-то нравится мне все вышенаписанное, потому что произведение (именно так!) Станислава Куняева «Поэзия. Судьба. Россия» не заслуживает ёрничества, как, впрочем, и личность самого С.Куняева, именно этой книгой утвердившаяся в первой строке списка его единомышленников-литераторов. Да и тема, в каковую я вцепился клещом, в книге по объему ничтожна, иной может ее и не заметить или, по крайней мере, на ней не зациклиться, как я.

Но все же — тема сквозная и стержневая. И если на то пошло, то для меня эта тема — коммунизм и Россия — главная в жизни.

 

* * *

Непосвященному невозможно представить уровень того духовного напряжения, в котором проходила жизнь людей в лагерях и тюрьмах 1960-х. Не было еще ни диссидентства как такового, ни западного сочувствия, ни среды сочувствия на родине. Каждый был сам по себе, и каждому предстояло самостоятельно, то есть «бесколлективно», определиться на всю оставшуюся жизнь. Она же, жизнь, была ценой этого самоопределения. Воистину, нам «Русь была не словом спора»… Но споров-то этих — Боже мой, сколько их было. И по сей день не услышал еще ни одной темы, которую мы в 1960-х не пропустили бы сквозь строй суждений, которую не обмусолили бы и так и этак, по которой так или иначе не определились бы.

И, безусловно, главной темой определения был «русский коммунизм». Проблема формулировалась приблизительно так: «русский коммунизм» («большевизм») — это «явление русского духа» (по Бердяеву и по Куняеву тоже) или только состояние его?

Если последнее, то все проще и легче, поскольку в «состояние» народный дух впадает в силу тех или иных сложившихся обстоятельств и способен легко или нелегко «выйти из состояния», обогащенный опытом избавления…

Если же он, «русский коммунизм», есть явление, то речь уже должна идти о некоем результативном продукте всего предыдущего исторического опыта народа — именно так трактовался «русский коммунизм» всеми виднейшими русофобами 1960—1970-х годов — от Янова и Ричарда Пайпса до идеологов радио «Свобода» и Бжезинского. Парадокс в том, что так же он ныне трактуется многими современными патриотическими идеологами, только с иным знаком…

Озабоченный этой темой Н.Бердяев тоже впадал в противоречие, утверждая, что «большевизм» должен быть изжит изнутри русским народом. Простое изживание, повторюсь, возможно только для состояния, но не явления. Это противоречие он пытался разрешить в своем курсе берлинских лекций под общим названием «Соборность во Христе и товарищество в Антихристе». Но, как мне показалось, еще больше запутался в доводах и обобщениях.

Нам было бы куда проще, не погружаясь в проблему, принять вторую посылку — о «состоянии» — и зачислить себя в передовой полк «изживания», но, как уже сказал, ставкой-то была жизнь, ни больше ни меньше, и определяться предстояло с максимальной добросовестностью. Благо, власть, отправив нас в лагеря, предоставила нам достаточный «тайм-аут». У Ю.Андропова тогда еще «не дошли руки» до лагерей и тюрем (это случилось уже к концу 1970-х — ужесточение режима, в особенности относительно связи с «волей»). Мы же, в 1960-х, находили возможность доставлять в лагерь самую разнообразную нужную нам литературу.

На одиннадцатой зоне, к примеру, мы имели все пятнадцать томов «Истории…» С.Соловьева, шесть Ключевского, был Забелин, Беляев, даже Покровский, полный комплект журнала «Былое». Там же, в зоне, я впервые познакомился с удивительными документами — Уставными грамотами Русского государства. К тому же многим из нас удалось обзавестись в Москве личными «письмописателями» и в письмах получать интересующие нас тексты — получение писем режимом не ограничивалось. И по сей день храню толстущую пачку, где все — от Хомякова до Чаянова. Мне даже удалось создать своеобразную картотеку по «русскому вопросу» — опять же славянофилы, все «веховцы» и большая часть «сменовеховцев», «евразийцы», русские философы конца — начала веков — около тридцати имен… Единственный, мимо кого я прошел (как-то уж так получилось), — Лосев, его читал в 1980-х и, признаться, уже без особого интереса.

«Самиздат» по интересующим нас вопросам тоже отслеживался. Популярную в 1960-х брошюру А.Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года», к примеру, мы получили на семнадцатую зону в виде нескольких чистых тетрадей, страницы которых надо было только прогладить утюгом. Была проблема утюга, но и она решилась. Посредством писем я, положим, внимательно следил за творчеством в те времена, по моему мнению, главного теоретика «антирусизма» Г.Померанца, ни одна его статья мимо меня не прошла. По взаимной договоренности выписывая все литературные журналы, мы, конечно же, обратили внимание и на явление «молодогвардейства», увидели в нем пока еще робкую и не очень внятную попытку переосмысления русской истории, сокрушались, когда она была пресечена… без сопротивления.

Если в лагере со свободным временем было жестко, то во Владимирской тюрьме, куда многие из нас так или иначе попадали за «строптивость», тюремная администрация, не желая способствовать общению политзэков и не имея возможности создать нужное количество рабочих камер, от работы нас освободила вообще — двадцать четыре часа (минус сон) читай, думай, пиши, спорь…

За два с половиной года Владимирской тюрьмы пару гуманитарных факультетов я точно освоил…

Последние годы 1960-х для политических заключенных были особой эпохой. Ранее попав в лагерь в состоянии той или иной персональной «идейной дурости», всякий тут же оказывался в атмосфере чрезвычайных идейных страстей. Поскольку в 1950-х и в начале 1960-х хватали и сажали «кого ни попадя», идеологическая пестрота в лагерях скопилась несусветная. Коммунисты-ленинцы, социал-демократы-плехановцы, националисты, анархисты, анархо-синдикалисты и даже монархо-синдикалисты. К концу 1960-х ситуация значительно упростилась, и в основном за счет индивидуального самоопределения по отношению к Западу. Образцовый пример самоопределения и, соответственно, «разделения» — судьба Владимира Осипова и Владимира Буковского, бывших «подельников», а ныне идейных антиподов. Упрощение идейной ситуации шло также по религиозной линии. Русские социал-демократы, анархисты и прочие становились ортодоксальными православными, евреи самых различных идейных толков азартно изучали иврит и готовились к возвращению на «историческую родину». Националисты, в основном украинцы и прибалты, «русофобились» на глазах, формируя в своих рядах будущих духовных лидеров «самостийности».

Русские национально-государственной ориентации, составлявшие в общей массе политзэков ничтожное меньшинство, не выпадая из стихийно сложившихся микроколлективов, духовно тем не менее все более и более обособлялись. Сравнительно небольшие наши «срока» к началу 1970-х были уже на исходе, и каждому предстояло принципиально определиться «на всю оставшуюся жизнь» — уйти с позиции или остаться на ней. Разумеется, речь не шла о позиции мировоззренческой, но исключительно о той или иной степени сопротивления и противостояния. Слово «борьба» у нас никогда не употреблялось, и состояние, соответствующее этому слову, в виду не имелось. Речь шла о «правилах игры» в «большой зоне»: принимать или не принимать. Не было таких, кто был бы готов рано или поздно снова оказаться в «малой зоне». Готовность таковая противоестественна. Однако большинство настраивало себя на искусную конспирацию обретенного знания о системе, в которой предстояло доживать жизнь. Кто-то, напротив, знал, что в силу характера игра такая не по силам… Я был в числе послед­них…

 

Марксизмом рационализированная хилиастическая раннехристианская ересь про построение Царства Небесного на земле, жестоким способом инспирированная в России, вынужденно переориентированная со всего человечества на «отдельно взятую», она была обречена на разложение и крах с тяжкими для России последствиями. Русская «ересь жидовствующих», отрицающих «трудную» мудрость христианской философии, повенчанная с либералистской идеей прогресса, породила в начале двадцатого века тип «жидобольшевика» — по «белогвардейской» терминологии, реализатора химерической идеи достижения абсолютной социальной справедливости посредством физико-механического оперирования с социальными классами. По мере материализации идеи исполнитель-фанат самоуничтожался (именно так!) за ненадобностью, оставляя после себя в остатке некий полупродукт — человека советского, будто бы являвшего собой некий высший этап человеческой эволюции, но пребывающего на длительной стадии становления. В помощь чему, собственно, и обоснован постоянный контроль за «становлением» по времени вплоть до всемирового торжества коммунизма, когда сам по себе исчезнет фактор дурного влияния со стороны «несозревшей» части человечества. Через денационализацию русских (то есть советизацию) и посредничество относительно денационализированного еврейства удалось сотворить феномен «дружбы народов» опять же под неусыпным контролем соответствующих ведомств, каковым по работе скучать не приходилось, о чем свидетельствовали контингенты концлагерей…

Противоестественность осуществляемой социальной модели, вынужденно ориентированной на экономическую самодостаточность, напоминала опыт того самого доброго дяденьки — Роберта Оуэна, которому на первых порах удалось достичь поразительных результатов как в производительности труда, так и в сфере человеческого фактора — как в цирк приходили подивиться и «буржуи», и монархи на чудачества идеалиста-энтузиаста. Но кончился буржуйский капитал, и лопнул социалистический эксперимент. Вчерашние «добрые коммунары» словно маски скинули, возвращаясь в облики, каковыми были наделены наследственностью и эпохой.

У российского социализма тоже был капитал, стимулирующий идейный пафос строителей коммунизма. Если Роберт Оуэн на каждую копейку роста производительности «незаметно» подкидывал в дело копейку из своего капитала, то «подкидная копейка» социализма российского конспирировалась куда тщательнее, ибо копейку эту вырабатывали рабы. Когда-нибудь будет просчитана роль рабского труда в строительстве социализма, но и без подсчета она очевидна: база так называемой оборонки, столь обожаемой нынешними необольшевиками, создавалась ведомством ГУЛАГа… Драгметаллы, а затем и ядерное сырье, «великие стройки коммунизма» от Волго-Дона до Куйбышевской ГЭС… И, наконец, великий лесоповал…

На каждой странице сочинений сталинских соколов литературы отпечаток пальца зэка…

Преступлением против социализма Никиты Хрущева было не столько «развенчание Сталина», сколько экономически не просчитанный роспуск значительной, в сути ударной части контингента ГУЛАГа. Именно с этого момента, когда отменена была «социалистическая халява», — с этого времени отмечаются первые тревожные судороги экономической системы социализма в целом. Миллионные трудармии, предусмотренные на заре соцстроительства подлинным большевиком Троцким и воплощенные в реальность другим подлинным большевиком — Сталиным, — в течение тридцати лет безотказно обеспечивали тылы социалистической экономике. Хрущев и Ельцин — вот знаковые фигуры загнивания и распада государства, сотворенного поперек человеческой природы.

На первом, пафосном этапе революции ее вожди мечтали об обществе интернационалистов, обществе Иванов, не помнящих родства, но в итоге трансформации революционных идей получили общество Иванов, молчащих о родстве. Сколько из нынешних «большевиков» хвастались мне (именно так!), что у них вся родова выбита, и это хвастовство надо было понимать как некую супермудрость — дескать, что поделаешь, иначе бы не выстоять Великому государству… Подлинная социалистическая гражданственность — в том и суть, чтобы уметь обеими ногами стоять «на горле» собственных родственных чувств, и не просто стоять, но слегка приплясывать… Иначе бы не выстоять!

Так ведь не выстояло же! Но нет, последнее не в счет, потому что план Даллеса, ЦРУ, агенты влияния и вообще холодная война, которую проиграли. Партийная верхушка загнила к тому же…

Но когда остатки этой самой верхушки попытались тормознуть процесс, «который пошел»…

Вот Станислав Юрьевич Куняев запомнил трясущиеся руки Янаева… Да еще бы им не трястись! Ведь не против мирового империализма поднялись бедные «гэкачеписты»! Я слушал радио. Еще несколько дней продержась, получили бы «янаевцы» мировое признание — в этом никто не сомневается. Западный мир со всеми его даллесами и бжезинскими в тот момент еще не понимал, куда катится красное социалистическое колесо. Только всё куда как хуже — восстали они («гэкачеписты») против всего вчерашнего советского народа, каковой, как и Большой совет Союза писателей вместе со Станиславом Юрьевичем Куняевым, отчего-то вдруг «помудрел» настолько, что решил «не поддаваться на провокацию».

Между прочим, эта тема в оглавлении книги Куняева подана так: «Мое сопротивление “перестройке”».

«Настала очередь моя!» — писал В.Солоухин, имея в виду, разумеется, не только самого себя… Увы! Так и не настала. Отсиделись. И лишь потом, когда перестройка победила настолько, что ей уже никто не был страшен, началось энергичное махание кулаками, каковое продолжается и ныне и именуется борьбой.

Именуется, однако же, не совсем без оснований. Как бы там ни было, КПРФ при поддержке нынешних на всякий случай беспартийных «необольшевиков» так или иначе, но все же придерживает за штаны рвущихся в объятия общественного прогресса отечественных, заезжих и гастролирующих либералов, зачарованных западным благоденствием. Этот дивный соцконсерватизм — прямое порождение духовной смуты — реальный факт политической жизни страны. Он не конструктивен, потому что не имеет позитивной программы, если не принимать во внимание программу собственно КПРФ, от каковой «необольшевики» застенчиво дистанцируются. Он, соцконсерватизм, базируется в основном на литературно-философских эмоциях: общинность и коллективизм, издревле присущие русскому народу (не путать с соборностью — в общем-то и не путают, в соборности разочаровавшись, поскольку последняя не дает социального эффекта); антибуржуазность русского народа — опять же исключительно в социальном ее проявлении — нестяжательстве как идее, но отнюдь не практики; инстинктивное отрицание западных ценностей…

Загляните, однако ж, в квартиру современного популярного московского почвенника — она от пола до потолка забита этими самыми ценностями, евроремонтом окаймленными и спецдверями охраняемыми. Или попробуйте на какой-нибудь общественно известной активной патриотке обнаружить хотя бы лоскут отечественного производства.

Станислав Куняев подробно описывает писательскую поездку в Америку, но ни слова о том ажиотаже «шопинга», в каковой окунулись все мы, патриоты, за исключением разве Лихоносова (помню, он был перегружен книгами) — видеокамеры, телевизоры, шубы для жен, причем исключительно на щедрые американские командировочные — ну, не производило наше Великое государство интересных вещей для своих граждан, разве в том их вина?..

Не случайно ехидная «комсомольская бригада», что назвалась программой «Взгляд» (это по И.Талькову), подлавливала нас в аэропорту, чтоб заснять по рост загруженные «западными ценностями» наши тележки для ручной клади.

Передергиваю? Ну конечно же. «Не хлебом единым жив человек, ежели он настоящий». В данном случае не Евангелие цитирую, а Дудинцева, с каковым С.Куняев, по-моему, несправедливо, как-то уж слишком «ревностно» обошелся в своих воспоминаниях.

«Только через труп бюрократизма мы сможем увидеть огни коммунизма».

Это строка одного в те же времена начинающего поэта. И знаменито-скандальный роман Дудинцева «Не хлебом единым»тоже — на большее и не претендовал, и потому едва ли заслуживает столь сурового разноса. Скорее всего, в те годы Станислав Юрьевич дышал со своей партией слишком в унисон, ведь не одни «кагэбисты» верили, что Никита Хрущев — первый настоящий русский мужик у власти. К тому же всяких там абстракционистов не жаловал — значит, традиционалистов, напротив, жаловал. Ну а что церкви рушил, так разрушенный храм Станиславу Юрьевичу чем-то даже мил в отличие от всяких восстановленных, где сомнительная публика со свечками в руках… Одно из самых спорных мест в мемуарах…

 

Кстати, о спорах. Ни в период нашего тесного «американского» общения, ни после, когда коротко встречались, спора по какому-либо «идеологическому» поводу у нас с С.Куняевым не случалось. Однако внимательно прочитавший двухтомник заметит — спор есть. Нет-нет да мелькает мое имя, и непременно в связи с главной и больной темой — отношение к русскому коммунизму. Или, как любит С.Куняев говаривать, — к совет­ской цивилизации.

Что цивилизации существуют несколько больше, чем семьдесят лет, автор мемуаров, безусловно, знает; но поскольку разрушение «советской цивилизации» произошло, по мнению значительной части русских патриотов, по не зависящим от нее обстоятельствам — это во-первых, и возрождение ее неизбежно — это во-вторых, то да будет именно цивилизация!

До того, то есть «тыщу» лет, надо полагать, существовала антисоветская цивилизация?

Или нет!

До того тысячу лет Русь-Россия созревала для высшего своего состояния. И созрела, когда б не троцкисты, план Даллеса да прогнившая партийная верхушка…

И вот, как бы мимоходом, рассказывает С.Куняев такую историю:

…Несколько русских литераторов неожиданно для Бородина на «круглом столе» в журнале «Москва», не сговариваясь, каждый по-своему стали размышлять о том, что борьба с советской цивилизацией неизбежно должна была повлечь за собой разрушение России.

— Так неужели я два срока зря сидел? — вспылил вдруг Леонид Иванович.

 

Поскольку это пересказ с чужих слов, претензий к С.Куняеву не имею.

Однако именно данный эпизод, лишь неточно воспроизведенный, определил мою жизнь вперед, по меньшей мере, на десятилетие — потому о нем стоит несколько подробнее…

Это было время, когда в воздухе пахло реставрацией, то есть той самой «провокацией», на каковую так и не поддались «умудренные» руководители Союза писателей. Это было время, когда некоторые коммунисты, год назад побросавшие свои партбилеты в глубину письменных столов, извлекали их оттуда и срочно уплачивали членские взносы, огласке, однако же, сии действия не предавая.

Журнал «Москва» незадолго до того перешел в руки В.Крупина и на своих страницах уже заявил о той ориентации, каковой придерживается и поныне: традиционализм в литературе; корректность в публицистическом слове; в политике — поиск форм русской государственности и, наконец, Православие как национальная форма мировидения и миропонимания.

Тогда-то и состоялся отнюдь не случайный приход «нескольких русских писателей», в основном авторов журнала «Наш современник», в редакцию журнала «Москва». И вовсе не случайно, но с самого начала разговор зашел о русском социализме… О том, что надо бы журналу «Москва» повернуться лицом к этому явлению, перспективы какового несомненны, то есть «имела место» попытка повлиять на В.Крупина, убедить его отказаться от заявленной ориентации и присоединиться к походу «Нашего современника» за справедливость в оценке опыта русского коммунизма..

Но то ли гости журнала недооценили В.Крупина, то ли просто толком не подготовились к разговору, но только разговор пошел на уровне несоизмеримо низшем относительно действительного интеллекта каждого из пришедших.

…Русская идея, о которой говорили славянофилы, и есть социализм… И Достоевский задумывал Алешу Карамазова отправить к революционерам, а Раскольникову сочувствовал… Россия изжила в себе нерусскую составную в коммунизме… Да и вообще народ жил лучше…

Как член редколлегии, присутствовавший на этой встрече, я поначалу пытался вывести разговор на соответствующий теме уровень, но поняв, что объектом разговора в основном является Владимир Николаевич Крупин, отступил, наблюдая за его реакцией.

Фраза про двукратное сидение действительно была произнесена, только вот уж что неверно — «вспылив»! То есть как бы обидевшись «за свою борьбу против советской цивилизации»!

В советские времена следователи по политическим делам раньше прочего в интересах дела и для себя лично старались в каждом инакомыслящем отыскать обиду на советскую власть. Обнаруженный комплекс обиды упрощал понимание подследственного. Следователь снисходительно добрел. Но только в личном отношении к подследственному. На нее же, на «обиду», было списано в свое время и почти миллионное «власовство», и двухмиллионное активное, но «невоенное» сотрудничество советских граждан с оккупационным немецким режимом. В самом слове «обида» виделось нечто глубоко субъективное, близкое к недомыслию, но отнюдь не смягчающее вину обстоятельство.

С Вадимом Валерьяновичем Кожиновым у меня всегда были, несмотря на разномыслие по многим вопросам, взаимоуважительные отношения. Присутствовавший на той встрече, но, в отличие от С.Ю.Куняева, читавший и мои статьи самиздатского периода, опубликованные в «Нашем современнике» в 1990-е годы, и все, что я писал в журнале «Москва», он, с присущей ему добросовестностью и дотошностью мышления, искренно пытался понять мою позицию по «русскому коммунизму», не однажды при встречах затевал разговор на эту тему и как-то даже признался, что «та моя фраза о сроках» соблазняет его… Такое признание дорогого стоило, но, однако же, обстоятельный разговор «по трудным вопросам» у нас так и не состоялся. По причине обычной суеты. Все как-нибудь да как-нибудь…

Будучи, несомненно, главным идеологом журнала «Наш современник», В.Кожинов тем не менее под некоторыми принципиальными суждениями С.Куняева едва ли бы подписался, потому что любой, кто добросовестно прочитал все, написанное Кожиновым за последние годы, не мог не почувствовать состояния постоянного поиска, предельного напряжения мысли и при том, несмотря на частую категоричность суждений, неудовлетворенность… Каждая новая его работа как бы уточняла предыдущую, детализировала… Я уверен — жизнь его прервалась в поиске…

 

Возвращаясь к встрече в журнале «Москва»… Фраза, что так легла на душу С.Куняеву, была сказана мною в отмашку, в шутку, как иногда говорю, дескать, не чапай, поскольку «всю жись» по тюрьмам и ссылкам. Для меня тогда наиважнейшим было — позиция В.Крупина, поскольку от нее зависело мое дальнейшее пребывание в журнале. Крупин устоял, православным чутьем учуяв неизбывную родственность социалистической идеи и атеизма, в какие бы одежды ни рядилась древняя хилиастическая ересь. Наверное, также понял или знал, что «социализация бытия» и социализм — не одно и то же, что социальная справедливость лишь объект спекуляции обезбоженного сознания, стремящегося обожествиться в реалиях посюстороннего мира, что собственно социалисты, то есть адепты идеи, — чаще всего жертвы трансформации сознания, и степень их фанатизма зачастую пропорциональна честности помыслов. Что, наконец, единственная возможность социально упорядочить бытие без того, чтобы спровоцировать процесс энтропии, — эта возможность предусмотрена в канонах национальной религии, и только то, что в них предусмотрено, безопасно в исторической перспективе, что утрата религиозного понимания мира — путь в пропасть.

Впрочем, возможно, что все вышесказанное в адрес В.Крупина — мое домысление, поскольку инструмент религиозного сознания часто — интуиция без мотивации.

Устоял Крупин — устоял журнал. И тот непроговоренный спор, что сквозит в книге С.Куняева, это в действительности никак и нигде не заявленный спор-разногласие журналов «Москва» и «Наш современник». Суть разногласия проста — она в понимании природы и происхождения конкретного исторического явления — российского коммунизма, по моему пониманию, изначально, как уже говорил, запрограммированного не только на саморазрушение, но и на разрушение своего пространства. Элементы взрывного механизма по отдельности давно опознаны политологами. Право наций на самоопределение, положим. Как известно, Ленин Сталина убедил: не заманить ту же Украину в царство социализма без хотя бы формальных гарантий, каковые со временем, дескать, станут неактуальными по мере формирования «нового человека». «Утробные» инстинкты должны быть искоренены, а к таковым помимо национальных отнесены были и религиозные предрассудки, и личностная экономическая инициатива, и право на сомнение, и даже право на неучастие в социальных процедурах. Еще в 1960-х отказ от участия в так называемых выборах мог вызвать политическое или психиатрическое преследование. Но это мелочь!

Определенная часть народов подлежала физическому истреблению во имя утверждения социалистического порядка. Без названной процедуры не дожить бы нам до зрелого социализма, «приспособленного к народным нуждам».

Вот еще один любопытный момент «полемизма» в книге С.Куняева. Приводится текст, каковой будто бы являлся финальным в романе Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) «Побежденные».

 

Большевизм… процесс этот самобытен и глубоко органичен…

 

И далее в стиле С.Куняева панегирик советскому правительству и коммунистической России, которая «в муках рождает новые государственные формы и новых богатырей, для которых все классовое должно быть чуждо…»

Поскольку о существовании этого романа С.Куняев узнал от меня, чего он не отрицает, то берусь категорически утверждать, что ничего подобного в тексте романа не существовало до того, как он из рук КГБ попал в руки редактора «Нашего современника». Да и любой, добросовестно прочитавший роман, увидит противоестественность «публицисцизма» вышеприведенных строк в контексте трагического лиризма романа…

Но после цитирования (фактически самого себя) Станислав Юрьевич вдруг снова вспоминает обо мне в следующем контексте:

 

Неужели он (Бородин) до сих пор считает свою оценку «русского большевизма» более справедливой, нежели та, которую выстрадала Ирина Владимировна Римская-Корсакова?

Весьма некорректная постановка вопроса, потому что и я мог бы сказать: «Неужели он, Станислав Куняев, более прав в данном вопросе, чем я, выстрадавший…» и так далее. Мог бы сказать, но не скажу, потому что — увы! — страдания не в счет, поскольку знал людей, погибших в страдании за идеи настолько вздорные, что о них и говорить неприлично.

«Римская-Корсакова умерла за год до публикации романа», — пишет С.Ю.Куняев. Но за год до публикации (то есть в 1990 году) он и сам не знал о существовании романа. Именно в это время мы были в Америке, где я ему и рассказал… И повторюсь: в том романе, который попал в КГБ во время обыска у моего друга Игоря Николаевича Хохлушкина, никаких публицистических приписок не было, и если автор романа умерла в девяностом, то авторство приведенного С.Куняевым текста следует искать в другом месте.

 

Начало 1990-х — то было наисмутнейшее время за все годы новой русской смуты. Русский парламент почти единогласно голосует за развал… Миллионы русских на Украине голосуют за самостийность… К суверенитету рвутся лидеры, которые этого слова выговорить не могут… Тысячи безызвестных и прежде безынициативных объявляются в роли криминальных «экономических пассионариев»… Русские патриоты-литераторы, вдруг возжелавшие политической роли, с треском проваливаются на выборах — причем все: простота и конфетообразность демократических лозунгов выигрывает в сравнении с кашеподобной советско-постсоветской патриотической пропозицией…

Как говорится, на все сто я не рискну утверждать, что нас не ожидают более трагические события, но если, не дай Бог, случится… То все же будет схватка идей, уже «отстоявшихся» в смуте.

Что же до самой смуты, то, несмотря на некоторую, весьма видимую заданность, новая книга С.Куняева эту всеобщую «смятенность» воспроизводит добросовестно и убедительно, чем и особенно ценна. Страницы о событиях 1991-го и 1993-го интересны каждой строкой, поскольку в критических эпизодах истории с наибольшей полнотой раскрывается душевное состояние как непосредственных участников событий, так и неучастников.

И без того известно, а воспоминания С.Куняева это подтверждают, что в 1991-м, в отличие от 1993-го, поклонники «великой советской цивилизации» имели реальный шанс на реванш. Реальный, разумеется, только в пределах условно-сослагательного наклонения. Они им не воспользовались. И не потому, что испугались, хотя, возможно, кто-то и испугался. Но и испуг здесь вторичен. Первичен тот факт, что и они, советские патриоты, были равноправными микробоносителями смуты.

Стоит только перечитать личный «план борьбы» С.Куняева с «перестройкой»…

Именно потому познавательной цены не имеют оценочные суждения С.Куняева, положим, о событиях ГКЧП — что он в дневнике записывал да какие интервью давал. Цену имеют только поступки. А они в вопиющем противоречии с суждениями. Лично автора воспоминаний это никак не компрометирует, но лишь свидетельствует о душевном состоянии — оно было далеко не столь однозначным, как нынче хотелось бы его видеть мемуаристу.

Вспомним: автор мчится в Москву, узнав о «перевороте». «На душе было радостно (неужели кончается горбачевское гнилое время?!) и тревожно… Зачем такая громада стальных чудовищ?»

Менее добросовестный человек наверняка умолчал бы о сем противоречии чувств.

Или вот еще один чрезвычайно характерный эпизод, о котором кто-нибудь другой (но не С.Куняев), скорее всего, умолчал бы.

Поняв уклонение писателей-патриотов от поддержки гэкачепистов как молчаливую капитуляцию, противная сторона (во многих отношениях очень даже противная) решается с наскоку лишить писателей их коллективной собственности. Писатели не поддаются, сопротивляются и вроде бы побеждают. Но в победе не уверены. И что же они предпринимают?

 

В полной надсаде и растерянности, не зная, что нам делать, на кого опереться, где найти сочувствие (!), поддержку, а может быть, и помощь, ночью 31 августа мы с Володей Бондаренко поехали в гостиницу «Россия».

 

Там съехались на конгресс «старики из первой эмиграции либо их дети, бывшие власовцы и энтээсовцы…»

То есть — злейшие враги «советской цивилизации». Но далее!

 

Мы полагали… эти люди помогут нам связаться с газетами, журналами, радиостанциями Запада (!), чтобы рассказать (Западу! — Л.Б.) о первых русофобских шагах нового режима, увидевшего в русских писателях-патриотах одну из главных опасностей для идеологов и практиков августовского переворота.

 

Оказывается, можно обращаться за помощью к проклятому Западу, если некие «бяконые» силы посягают на писательскую собственность! А нет чтобы до того обратиться к Западу — пусть бы он скорее признал ГКЧП — как-никак «попытка спасти Союз от хаоса, анархии, развала». А если смотреть глубже… То вообще!

И это после поездок по тому самому Западу, каковой Станислав Юрьевич, судя по дневниковым запискам, раскусил по самой сердцевине! Ну исключительно все понял как он есть, этот Запад, наизлющий враг России! И вдруг к нему за сочувствием и помощью? Да еще через посредников: белогвардейцев, власовцев и энтээсовцев, про которых он, С.Куняев, тоже все сурово понял, судя по текстам в книге, давным-давно.

Да ведь диссиденты, по М.Лобанову, к примеру, главнейшие разрушители социализма — они именно тем и занимались, что обращались к Западу. Но даже на их зов Запад откликался далеко не всегда…

Из текста опять же непонятно, что именно хотели русские писатели-патриоты объяснить Западу. Что они вовсе не являются «главной опасностью для идеологов и практиков августовского переворота» и их незаслуженно обижают? Или наоборот, что они, писатели-патриоты, не могут примириться с русофобскими выходками «идеологов и практиков» и просят Запад помочь побороть проклятых русофобов?

 

* * *

Выковыривая из тысячестраничного текста подобные нюансы, я вовсе не имею целью упрекнуть автора в беспринципности. Как бы я лично ни относился к политическим взглядам С.Куняева и к позиции его журнала, уж в чем в чем, а в принципиальности ни С.Куняеву, ни его журналу отказать невозможно. Помимо всего того ценного в книге С.Куняева, о чем говорил в начале темы и что очевидно, для меня не менее очевидным является тот факт, что вся книга, просмотренная под определенным углом зрения, на примере одного конкретного и насколько возможно добросовестно описанного состояния души, является первым и ярчайшим свидетельством о смуте как об особом состоянии сознания народа, когда он в силу обстоятельств утрачивает системное представление о бытии, независимо от того, была ли утраченная система понимания истинной или ложной. (Будь помоложе, отпаразитировал бы на С.Куняеве, накатал бы диссертацию. Что-то вроде: «С.Куняев как зеркало русской смуты».)

Слово «смута», строго говоря, политическим термином не является, но в том и видится его преимущество перед прочими политическими характеристиками эпохи, что оно схватывает самую суть случившегося: утрату или растрату народом высшего, надличностного смысла бытия. Ни одна из предлагаемых политических характеристик событий начала XVII века в исторической науке не устоялась. А ведь было: «польско-шведская интервенция», «крестьянская война под руководством И.Болотникова»… Была интервенция, и Болотников был… Но мы говорим, как и сто лет назад, «Смутное время», имея в виду чрезвычайную сложность, многоплановость и попросту мутность политической ситуации в Московском государстве данного времени. И еще, говоря так, зрим в корень, в суть происходящего. Как можем прочитать у писателя ХIХ века: «Осиротел народ русский и, сиротству своему ужаснувшись, пустился во все тяжкие». О духовном сиротстве речь…

Но в слове «смута» как бы заложен и немотивированный оптимизм, помогающий не поддаваться панике под впечатлением бед и бедствий, смуту сопровождающих. Как слово «болезнь» (если не сопровождается определением «смертельная») предполагает излечение, так и «смута» — будто бы обречена на преодоление. И такая психологическая установка, безусловно, позитивна. Ею вооруженному чуть-чуть, да все же легче устоять от присяги очередному «самозванству», она настраивает человека на поиск в пестроте политических инициатив и импровизаций некоего еще, возможно, и недостаточно оформившегося, но, как нынче принято говорить, конструктивного начала. Сколь неисповедимы пути преодоления смуты народной, опять же свидетельствует наша история. В том далеком ХVII веке что, какое событие следует посчитать за самое начало изживания маеты-смуты? Конечно, не ополчение Минина и Пожарского. То уже финал с «зачисткой» территории. И не воззвания Гермогена — то пока еще всего лишь глас вопиющего…

Началом духовного возрождения, как это ни покажется странным, была присяга русских людей чужеземному, польскому царевичу Владиславу, потому что это уже была присяга «по закону» (не в строго юридическом смысле, разумеется), в то время как прежде того беззаконие, «воровство» через самозванство измочалило души русских людей до форменного непотребства. Боярство «легло» под Тушинского вора не просто добровольно, но с каким-то воистину бесовским азартом — чем ниже пасть, тем шибче сласть! Вариант же с Владиславом — начало образумления. Кончилась династия Рюриковичей. Годунов и Шуйский в каком-то смысле тоже самозванцы. Владислав же — представитель династии межгосударственного масштаба… Пусть не русин, но, приняв православие, кем же он станет, как не русином, — и хватит пылить по Руси «воровству»!

Конечно же, не обманщик Владислав знак или символ начала изживания смуты, но усталость от «воровства» и тяготение к законному государственному бытию, наткнувшиеся на идею, подсунутую коварным Сигизмундом, королем польским, — вот он, момент русского похмелья. И в любом случае присягавшие Владиславу русские люди были куда как менее корыстны, чем, положим, гвардейские полки, через полтораста лет присягавшие «чужеземке» Екатерине.

И к чему бы это я все?..

Да к тому, что оппозиционное состояние сознания, когда оно становится сутью бытия человека, когда оппозиционность превращается почти что в профессию, и более того, если эта полупрофессия еще и плохо ли, хорошо ли, но кормит, и еще хуже, если она не сопряжена с опасностью, то есть ненаказуема, — такое состояние чрезвычайно чревато искажением, повреждением души. В случае малозаметного для глаза изменения ситуации в положительную сторону, то есть в ту самую сторону, куда все глаза проглядел, человек оказывается неприспособленным к иной форме существования и вопреки всем и всяческим идеологическим установкам самым потаенным инстинктом начинает противиться тому времени, на которое работал. На уровне того же инстинкта берутся на вооружение лозунги: чем хуже, тем лучше; все или ничего…

Потому-то мне очень даже понятна реакция Александра Проханова на первое личное знакомство с новым президентом. Нормально — устать русскому человеку от диссидентства, от бесконечного выслеживания и обличения зла… И нормально для русского же человека служение государству, когда оно выполняет главнейшую свою функцию: обеспечивает народ населения страны. И не надо искать в данной фразе стилистическую погрешность. Ни в одном языке мира, кроме русского, слово «народ» не означает процесс, то есть постоянное увеличение населения, нарождение — этого из века в век требовали необозримые русские пространства. Нарождение же возможно исключительно в благоприятных социальных условиях, и пример нищих азиатских народов, взламывающих свои географические границы постоянно растущим населением, — явление совершенно иного порядка.

Нормально русскому человеку уважать власть и при том постоянно ворчать на предмет ее несовершенства — в том, возможно, и есть «рабочее» состояние государства, каковое идеальным быть не может ни при каких самых благоприятных обстоятельствах. Но при том должна быть зрима тенденция на улучшение и общенародного, и собственно государственного состояния.

«По этой части» человеческого душевного состояния лично у меня богатейший жизненный опыт. Когда давным-давно, в юности, я только начал догадываться о порочности коммунистической системы-государства, какую муку, какую «ломку» я пережил, воспитанный не просто законопослушным гражданином, но и гражданином, гордящимся своим политическим гражданством! Поначалу я отчаянно искал и отыскивал не грехи государства, но факты, опровергающие мои «недобрые догадки». Более прочего надеялся я встретить хитроумнощурого «дяденьку», каковой бы в два счета расставил бы все по своим местам, а я б вздохнул с облегчением и в наказание за свои соплячьи сомнения отправился бы в самое «пекловое пекло» коммунистического строительства. Отчасти именно этими побуждениями объяснялись мои «побеги» и на Братскую ГЭС, и в Норильск… И мой бросок в столицы в 1960-х — а вдруг там откроется мне некая наиважнейшая суть, каковую в провинции не просечь…

И даже потом, когда самоприговоренность коммунистического строя открылась со всей очевидностью, мои побеги в тайгу, случавшиеся, разумеется, не от хорошей жизни, они по сути были «отдыхом» от напряжения противостояния…

И берусь категорически утверждать, что всякая идеологическая установка, хотя бы самым краешком близкая к революционной, в самом итоговом итоге своем противоестественна человеческому бытию, потому что рожден человек для созидания жизни и продолжения ее посредством любви… Любовь же к чему-то, что отвергает сколь угодно порочное и несовершенное, но реальное бытие, рано или поздно, так или иначе оборачивается формулой Байрона: «My very love tо Thee is hate tо them», где это самое «хейт» становится доминантой поведения, а «лав» — всего лишь слабеньким самооправданием целостной нравственной переориентации.

Все сказанное, разумеется, имеет отношение исключительно к внутрисоциальной ситуации и никак не распространяется на обстоятельства чрезвычайные — чужеземное нашествие, к примеру.

В реакции А.Проханова на «деловитость» президента мне прежде прочего увиделся-услышался вздох облегчения. Кто-то отреагировал — дескать, перебор… Что ж, это очень даже по-русски. И если президент какими-то своими поступками не оправдал столь оптимистических надежд А. Проханова, разочаровал… Вторично! Важно, что была явлена готовность русского человека к иному, позитивному состоянию сознания. Ведь возможно, что новый президент еще вовсе не начало конца смуты, возможно, это пока еще только «феномен Владислава»…

Наши маститые социологи, сами большей частью продукты смуты, пытаются успех В.Путина объяснить политическими кознями и махинациями бюрократии. Но как бы там ни было, тот факт, что бюрократия, то бишь «служивые люди», и значительная часть народа проголосовала за совершенно определенный «образ», как он был народу и бюрократии подан, — в том несомненное свидетельство начала изживания смуты. Пусть даже только самое-самое ее начало.

Люди с уже прочно устоявшейся диссидентской, оппозиционной психологией ныне с явным сладострастием отыскивают и, конечно же, находят в действиях нового президента массу несоответствий между заявлениями и поступками. Многие всего лишь фиксируют реальность. Но невозможно не заметить и других: кто почти «рад», что опять все плохо, что снова можно «против», потому что быть «за» — это же так банально…

Что ж, они, «вечные диссиденты», тоже нужны, как некое постоянно бдящее и в меру влиятельное меньшинство, но именно когда они — меньшинство. Как «бдящий фактор» нужны и партии крутой социальной ориентации. При условии, если у них нет шансов на власть. Тогда их роль в многопартийном строе положительна, поскольку более совершенное беспартийное государство на нашем политическом небосклоне пока еще даже не просматривается.

Да что там говорить — вообще еще ничего путного не просматривается на наших отечественных горизонтах. К этой грустной мысли на исходе дней моих опять же и просится в строку Станислав Куняев:

 

Чем ближе ночь, тем Родина дороже!

 

 

Запад: соблазн любви и ненависти

 

Действительные идейно-политические «западные ценности», в особенности после известных балканских событий, справедливо представляются русскому человеку как кодекс вопиющего лицемерия, и на этот счет ныне и ранее сказано и написано достаточно, чтобы не повторяться…

А дипломаты — что ж, это их работа — играть на международном поле, каковое невозможно игнорировать. Играть и отыгрывать хотя бы пешки в самой проигрышной ситуации, в каковой оказалась Россия, по-видимому, на достаточно продолжительное время. Их дело — улыбаться и жать руки биллам, джонам, майклам, произносить речи с многозначительными подтекстами, заявлять о намерениях и упреждать намерения соперников по всемирной политической игре и хотя бы минимально корректировать в пользу России невыгодную для России международную ситуацию.

Что до русского человека, не обязанного к дипломатическим условностям, то он задолго до нынешних времен, по меньшей мере, еще век тому назад почувствовал опошление культурного пространства, идущее с крайнего Запада, наступающее на Запад серединный, на Европу, с которой до определенного времени у России культурное поле было одно — о том говорил Достоевский…

И верно ведь, сотни имен гениев Европы в нашем сознании никогда не воспринимались нами как нечто иноприродное. Никакой самый «русофил из русофилов», делая ныне стойку против Запада вообще, не имеет тем не менее в виду ни Бетховена, ни Диккенса, ни Рембрандта, ни Карузо… Да и крайний Запад — Америка, пока она была и осознавала себя частью европейской цивилизации, оставила в нашем культурном багаже немало подлинных ценностей.

Но, знать, что-то особое, неевропейское, почти инопланетное вызрело в недрах теперь уже исключительно американской цивилизации, и опошление сперва внутреннего культурного пространства, а затем агрессия пошлости — то лишь следствие мимикрии или мутирования самой сути бытия бывших европейских переселенцев.

Советское бытие, положим, по своему политическому сечению тоже было пронизано пошлостью, двусмысленностью и попросту ложью. Но в силу необходимости самоизоляции российский коммунизм вынужден был хотя бы и сквозь цензурное сито, но возвратить и «запустить в оборот» значительную часть русского культурного наследия и в собственном воспроизводстве культуры так или иначе ориентироваться на достойные образцы многовекового культурного созидания.

Я предложил бы маленький пример таковой ориентации.

Как-то видел кадры старой хроники: два человечка суетятся вокруг рояля, возбужденно жестикулируя: заснято сотворение общенародной советской песни. Рассказывается, как авторы дотошно изучали особенности русской песни, как установили, к примеру, что многие из них имеют повышение тональности на третьем слоге — «что сто-ишь (качаясь)» — на «ишь» повышение; или — «из-за о-(строва на стрежень)» — на третьем слоге «о» повышение. А также: «рас-цве-та…(ли яблони и груши)» и т. д.

После подобных долговременных исследований рождается действительно общенародная песня «Широка страна моя родная».

Однако я посоветовал бы хотя бы мало-мальски знающим нотную грамоту проделать следующий эксперимент: изъять из текста по одному слову, сократив, соответственно, нотные строки. Образец:

 

Широка страна родная,

Много в ней лесов и рек.

Я другой такой не знаю,

Где так дышит человек.

 

Таким образом уравнивается количество нотных знаков с другой, подлинно народной песней:

 

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны

Выплывают расписные

Острогрудые челны.

 

Далее следует сравнить таким способом сокращенную нотную запись общенародно советской с записью просто народной — обнаружится стопроцентное совпадение. Да и не знающим нот, кому-нибудь на пару, советую одновременно пропеть тот и другой куплеты — изумление гарантирую.

Плагиатом не назову. Налицо добросовестное исполнение заказа: инфильтрация в традицию социальной актуальности. Что-то вроде «двадцать пятого кадра».

Нынче идеологи русско-советского патриотизма любят в соответствующей обстановке петь песни советского периода. И не диво, поскольку большая часть советского песенного наследства удивительно лирична, чиста текстом и музыкой и в самом глубинном смысле традиционна — словно если и было в русском коммунизме нечто нерефлективно идеальное, идущее от вековечной русской тоски по добру и справедливости, то исключительно в песенном творчестве оно «осело» и обособилось. И при том я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из поклонников советской песни сортировал последние по принципу авторства, а ведь не меньше половины их, совет­ских песен (если не больше) написаны евреями по национальности.

Еще лет двадцать назад однажды прослушал кассету старых хасидских песен и поражен был обилием «цитат»… Открытие сие, однако же, на мое отношение к лирическим советским песням никак не повлияло, и не только потому, что это были песни моего детства и юности… В конце 1970-х на гребне эмиграционной волны многие отбывающие в Землю обетованную евреи, сказал бы, несколько безответственно разоткровенничались. Некто Севела (имени не помню), к примеру, с неприкрытым злорадством вещал в своей книге о том, как «наследили», то есть напроказничали евреи в русской культуре.

О советской песне — чуть ли не глава. Но не только о песне, но и о математике, положим, и даже о полукровках, хотя последнее с культурой сопрягается весьма опосредованно…

Кто в чьей душе наследил — вопрос не бесспорный. Специально интересовался судьбой одного популярного питерского песенника, эмигрировавшего в Израиль, — не порадовал он свою историческую родину и десятком нотных строк. Говорят, вернулся…

Об одном эпизоде в связи с данной темой особо.

В конце 1970-х к Илье Глазунову обратился некто Юрий Шерлинг, еврейский композитор, вознамерившийся организовать еврейский камерный театр, написавший музыку к первой постановке, которая называлась «Белая уздечка для черной кобылицы». Либретто известного песенника Ильи Резника перевел на идиш главный редактор советской еврей­ской газеты (кажется, Вергилис)… Глазунову было предложено взять на себя роль художника-оформителя, мотивация обращения была следующей: поскольку русский художник Илья Глазунов знает, понимает, ценит русскую национальную культуру, то именно он, в отличие от абрамов, не помнящих родства, сможет понять и воссоздать на сцене национальную еврейскую обстановку — в прямой контекст любимого изречения Глазунова: «Только тот, кто любит родную мать, поймет чувства матери другого человека…»

Безусловно, была и иная мотивация обращения к «русскому националисту» Глазунову. Глазунов как подстраховщик от запрета — так, скорее всего, виделась Ю.Шерлингу роль художника, народного любимца. Издерганный обвинениями в хроническом антисемитизме, Глазунов, к неудовольствию многих своих единомышленников, дал согласие и, по мнению специалистов, с работой справился отлично.

Премьера спектакля должна была состояться в национальном театре в Биробиджане. Туда, на премьеру, и летели мы в полупустом самолете теплой компанией: Илья Глазунов, Илья Резник, Дмитрий Васильев — тогда ближайший технический помощник Глазунова, а много позже — «Память», переводчик Вергилис (?) и я, к тому времени уже постоянный объект внимания «органов». Летели весело, песни пели, Резник читал непубликуемые стихи, Дима Васильев, человек несомненных актерских способностей, искусно пародировал популярных советских поэтов, я сочинял куплеты о десанте русских шовинистов на еврейскую землю — потешались…

Премьера состоялась. Зал был полон, как мы тогда говорили, настоящих евреев, и поскольку авторам, в том числе и Глазунову, действительно удалось воссоздать обстановку дореволюционного еврейского местечка, старые евреи, знать, еще что-то помнящие, плакали. А мы, сидящие в первом ряду, лишь периодически вздрагивали, когда в музыке Шерлинга прорывался то Бах, то Чайковский, а то даже и Глинка…

После премьеры — шикарный банкет. В огромном зале столы были расставлены буквой «П», где по центру все биробиджанское партийное и советское начальство, левое крыло — гости, в том числе и мы, прилетевшие, а правое крыло — актеры, за исключением исполнительницы главной женской роли-партии, все евреи. Произносились речи благодарности партии и правительству, разрешившим существование еврейской национальной культуры, и речи представителей «партии и правительства», благословляющие дальнейшее цветение оной. А в заключение актеры театра исполняли древние еврейские песни — тогда-то вот я и обнаружил с изумлением, что проигрыш — самая красивая часть знаменитой и заслуженно популярной песни «День победы», каковую и поныне поет вся постаревшая часть России, имеет национальное еврейское происхождение. Но разве этот факт способен что-либо поменять…

К слову. Еврейские диссиденты тогда с гневом осудили факт появления национального еврейского театра. Общелюбимое слово — провокация! В стране государственного антисемитизма — не иначе как для отвода глаз мирового общественного мнения.

Еще о русско-советской песне.

Помнится, в конце 1950-х Эдиту Пьеху упрекали за пошлость манеры исполнения, но на фоне нынешнего эстрадного бешенства, кликушества и безголосия она — сама невинность.

Вот, к примеру, наша знаменитая родоначальница «эстрадной свободы» исполняет нечто — песней и назвать невозможно — на слова Б.Пастернака: зависнув безжизненными зрачками на объективе, заслуженная пенсионерка эстрады, периодически взвизгивая, отчаянно конвульсирует всеми частями тела так, словно «свеча горела» не на столе, а совсем в другом месте… Ни следа от интимности и дивной целомудренности стиха — одно похабство.

К счастью, ветра всеобщего опошления не коснулись музыкальной классики. А если и коснулись, то где-то на задворках… Иначе нам предложили бы любоваться, как стриптизерша, елозя потным телом по металлической палке, изображает страдания Офелии…

Кроме эксперимента А.Шнитке с «Пиковой дамой», ничего подобного мне более не известно. А «пресловутое» протестное по этому поводу письмо А.Журайтиса, между прочим, предварительно обсуждалось все там же — в мастерской Ильи Глазунова, и я помню слова А.Журайтиса: «Можно говорить, что “Пиковая дама” — произведение незаконченное, но как надо понимать себя, как себя видеть, чтобы браться за “исправление” Чайков­ского…»

А Запад… что ж, новым непроницаемым занавесом нам от него не отгородиться. Не исчезнут с наших книжных полок ни Бальзак, ни Дюма, ни Диккенс… и сотни имен людей Запада — часть нашего духовного багажа.

Ксения Григорьевна Мяло, которую уж никак не заподозришь в «западнофильстве», призналась как-то, что для нее было бы трагедией новое закрытие границ. Паршивец де Кюстин так резюмировал свое открытие России: «Когда я оцениваю себя, я скромен. Но когда я сравниваю себя — я горд».

Нам, в отличие от него, вроде бы и нечем гордиться, сравниваясь. И все же это не так.

Я попал на Запад, в самую культурную страну Европы — Англию почти что сразу после освобождения из тюрьмы. То был праздник глазам и душе. Средневековый замок в Дувре на берегу Ла-Манша я облазил поквадратно от башен до подвалов. Я истоптал все палубы прекрасно сохраненного боевого парусника, общупал руками механизмы и чуть ли не по пояс всовывался в жерла бортовых пушек. Умилялся домику «Пиквикского клуба». Захватывался дыханием в книжном хранилище Кембриджа. Вдоль и поперек исходил римское кладбище на самом северном шотландском берегу.

Потом была Америка с ее Великим каньоном и воистину космическим явлением тумана, наплывающего на Сан-Франциско с океана.

Германия и величественные замки на высочайших берегах Рейна, дивное своеобразие баварских городков и поселений.

Наконец, Италия и Колизей! Ни кино, ни репродукции не воспроизводят действительной объемности этого сооружения. С юности поклонник истории Греции и Рима, только там, на ступенях-скамьях Колизея я впервые почувствовал былое величие Древнего мира, именно почувствовал, потому что знал-то и ранее.

Случилось и нечто необычное. По натуре я совершенно не мистик: ни тебе видений многозначительных, ни предчувствий многообещающих. Сухарь. Но вот было же! Мы стояли с дочкой у ограды древнего гладиаторского ристалища. Справа — темнеющий нутром выход на арену… Глянул, и что-то случилось со мной, с моей головой — безнадежный рационалист, и теперь не верю и спорю с памятью… Я увидел себя выходящим на арену из-под темного полуарочного свода! Выходящим на бой и смерть.

Ни в какую генетическую память не верю. И, не веря, говорю себе: когда-то мой немыслимо дальний предок топтал этот серый песок гладиаторского загона!

Фильмы про гладиаторов, даже пошло и примитивно состряпанные, смотрю… Как перебираю порою фотографии моих сибирских предков. Вечные, не желтеющие и не выцветающие, добротным картоном укрепленные — лица на фотографиях значительны, позы торжественны, потому что уготованы великому делу — противостоянию изничтожающего душу чувства сиротства в мире, соблазняющего человека гордыней самодостаточности и превосходства, каковые будто бы задарма обеспечиваются всеобщим прогрессом, усложняющим окружающий мир и тем возвышающим современного человека над его «бедными» предками.

Приятно и хмельно в минуты безделия думать о том, что между Иркутском и Римом тысячи и тысячи верст, и где, на какой версте и в каком веке потомок римского гладиатора впервые глянул в сторону восточную… Чушь, конечно… Но кто-то же из современных песенников настаивает, что чушь бывает прекрасна…

Итак, я придумал себе родство с Западом.

В том и мой личный СОБЛАЗН ЛЮБВИ К ЗАПАДУ.

Но не на пустом же месте состоялась эта моя придумка. Герои Диккенса и Майн Рида, Дюма и Бальзака, Фенимора Купера и Джека Лондона, Томаса Манна, Ромена Роллана и Голсуорси — разве когда-нибудь усматривал я в них ту иноприродность, каковая ныне в виде так называемой масскульты режет и глаз и ухо, и раздражает, и бесит, и, кажется, даже жизнь укорачивает, потому что насилует, навязывается, истязает. Несчастные девушки-мутантки, по десять часов отсиживающие в магазинах, кафе, парикмахерских, — они сжились, срослись с ритмами племен, остановившихся в своем музыкальном развитии со времен каменного века. Ритмы века каменного удивительнейшим образом совпали с ритмами машинной цивилизации и теперь успешно взламывают хребты национальной биоритмики, и каковы будут чисто генетические последствия этой агрессии «музыкального неолита» — о том думать уныло.

На радио «Свобода» есть еженедельная передача под названием «49 минут джаза». (И в голову никому не придет, что на этой радиостанции возможна передача «49 минут русской музыки»!)

Несколько раз мощнейшим усилием воли я давал себе «установку» — прослушать передачу до конца. Ну не тупица же я, и слухом, слава Богу, не обделен, и на музыке воспитан — должен же я понять, почувствовать…

Вот один «джек» на рояле гоняет пальцами туда-сюда, туда-сюда, а другой «джек» на саксофоне — сюда-туда, сюда-туда! И это бесконечно — ни темы, ни мелодии, ни гармонии… И всякий раз одна и та же ассоциация: обезьяна кистью в ведро с краской, а затем по холсту и так и этак, и этак и так…

Что же должно было произойти с человеческим чувствованием Божьего мира, чтобы после Бетховена, Моцарта, Рахманинова он начал испытывать удовольствие (а ведь испытывает!) от редуцирования до обезьяньего уровня величайших гармоний? И судя по высказываниям «специалистов», теперь уже идет процесс редуцирования творений «столпов» этого самого «туда-сюда». Лундстрем объявлен непревзойденным, а у микрофонов лишь эпигоны.

Год или два назад московские власти с большой честью для себя принимали американскую гостью, как раньше сказали бы, певичку Лайзу Миннелли. А мне случилось слышать ее мать, тоже эстрадную певицу — так ведь это же представители разных цивилизаций. Мать Лайзы — это еще Европа. Это еще в стиле мюзиклов «Оклахома», «Семь невест для семи братьев», это еще в традициях европейских гармоний. Мы ведь с удовольствием смотрели эти фильмы, потому что, чувствуя иное, чувствовали и родственное. Но Лайза Миннелли — это уже не Европа. И даже не Америка. Это Африка. Не нынешняя. Нынешнюю мало знаю. Это Африка, загнанная на плантации американского Юга, утратившая связь с Родиной, как попало усвоившая культуру плантаторов и всей мощью племенной генетики «задавившая — подавившая» не слишком, знать, ценимые наследниками европейских переселенцев свои музыкальные традиции. Лайза Миннелли — певица афро­американская. На этом она себя и сделала. Для негритянской культуры — это еще одна маленькая победа. Из этих маленьких и немаленьких побед вызревает планетарное поражение европейской, в частности музыкальной, культуры.

Им бы, культурам, сосуществовать и взаимообогащаться, насколько это возможно. Да, знать, не дано. Налицо экспансия.

Уже где-то писал, что если бы некая «инотарелка» зависла над Останкинской башней и по телепередачам попыталась бы составить представление об обитателях близ и даль лежащих земель, то на первом месте все-таки определились бы русские. Зато на втором, нет, уже не евреи — негры! Пусть кто-нибудь в так называемое смотровое время где-то от 19 до 23 часов погоняет по кнопкам телевизора. И если на трех из восьми каналов он не увидит негров, то пусть сообщит мне — я чистосердечно покаюсь.

А пока… Я вставляю в видеомагнитофон кассету с «любимыми ариями». Нет, здесь не все… Лишь некоторые… Вот он, Лемешев с «красной девицей», многострадальной Зоей Федоровой… Уже старенький Козловский… «Я встретил вас»… И Штоколов… Но ведь не только! У меня здесь и обворожительная, с прекрасным голосом Дина Дурбин, и Алан Джонс с Джанет Макдональд, и Ян Капуро с Джиной Лоллобриджидой…

Мои музыкальные пристрастия, возможно, спорны, потому что вот она, здесь же, кумир 1950-х — Лолита Торрес, и кумир 1960-х — Сара Монтье… Вмонтируй я сюда ту же Лайзу Миннелли — нынешнего кумира — кощунством будет смотреться…

Значит, что-то принципиальное произошло именно с массовым вкусом, потому что и Торрес, и Монтье — это еще вчерашний музыкальный «вкус» масс.

Но, слава Богу, не оскудела еще голосами русская земля! Оперные театры полны талантов. Одна только Ирина Константиновна Архипова скольких явила миру!

И на другой параллели — сущее диво: Евгения Смольянинова, Татьяна Петрова, Олег Погудин… Если «вмонтировать» в этот ряд Гарика Сукачева — даже на районную худсамодеятельность советских времен не потянет…

Иногда, правда, я пытаюсь приподняться над собственной субъективностью и рассуждать «политически»: имеет место неслыханное заигрывание с молодежью — ведь в основном для нее, для молодежи «там-там» по всем каналам радио и теле… — возможно, говорю себе, это «мудрая» политика отвлечения утратившего идеалы молодого поколения? Пусть себе визжат и дрыгаются, пусть кучкуются и табунятся, пусть даже балдеют слегка от всяких травок и порошков, лишь бы они, безыдейные, энергию свою не направляли в социальную сторону — ведь только брось клич, и разнесут по кирпичикам любое построение, державное или олигархическое — без разницы, поскольку экстаз разрушения ни с какими прочими разновидностями экстазов не сравним.

А так, глядишь, отбалдеют свое, меньшинство, конечно, свихнется, но большинство со временем остепенится… Во Франции в 1960-х было нечто подобное…

К сожалению, дело не только в молодежи. Несколько лет назад большая группа писателей, актеров, музыкантов от славного города Ельца автобусом добиралась до «бунинских мест». Администрация заботливо выделила нам три милицейские машины для сопровождения. И из всех трех сопровождающих нас машин, перекрывая рык автобусного мотора, разносилась по просторам родины великого русского писателя ритмическая песенная похабщина…

В купированном вагоне скорого поезда с первых минут движения я обычно, переходя от окна к окну, незаметно выключаю радиоточки. Но через какое-то время проводница, независимо от возраста, словно встревоженная «непорядком» во вверенном ей помещении, проходит вдоль вагона и включает…

На теплоходе репродукторы развешаны по бортам, и борьба с визжащими и хрипущими заведомо бесполезна.

Обычно говорят — не нравится, выключи. Нет. Я не могу выключить этаж выше и этаж ниже. Или попробуйте выключить ревущий Калинин­ский проспект, если вздумалось вам прогуляться вдоль…

Порой мне кажется, что псевдомузыкальный террор уже подчинил себе подавляющее большинство, и только я урод… Ну не могу я этого слышать… Ведь даже вдали от населенных пунктов у водоема, куда пристроишься с удочкой, и туда непременно подкатит на авто какой-нибудь мутант и, прежде чем разобрать рыболовные снасти, на полную мощность включит грохочущие или чавкающие ритмы.

В злобе я готов предположить, что не героин и ЛСД уничтожает человечество, но именно эти, пришедшие с западной стороны афро-американ­ские ритмы — именно они готовят все прочее человечество к подчинению иному духу. Но не уличить, не обличить — свобода!

И в том мой личный (и частный, потому что есть и более серьезные претензии) СОБЛАЗН НЕНАВИСТИ К ЗАПАДУ.

И государство, уверен, рано или поздно мы отстроим, и экономику подровняем к мировому уровню, и территориальные проблемы так или иначе решим… Но останемся ли мы теми, кем были в истории, — русскими?

 

 

Михалковы как символы России

 

Я сидел в главной (гостиной) комнате квартиры Глазунова и просматривал только что привезенные Ильей Сергеевичем из Германии русскоязычные журналы: «Континент», «Русское возрождение», «Часовой». Услышал, как за дверью комнаты кто-то спросил голосом женским скорее, чем мужским: «А разве Ильюши нет?» В те дни, когда я был дружен с Глазуновым, только два человека называли его Ильюшей. В данном случае женственность голоса меня не обманула — это был Сергей Михалков.

Предполагаю, что Михалков относился к Глазунову с любовью, насколько вообще человек типа Михалкова приспособлен был любить кого-либо, кроме своих близких. Глазунов Михалкова ценил за ту помощь, какую тот оказал ему в самом начале пути. Кстати, домом и мастерской на Калашном — знаменитая глазуновская башня — он тоже был обязан Михалкову. Посвященные, безусловно, знали, на каком уровне советской социальной лестницы находится автор уже тогда двух государственных гимнов: сталинского и антисталинского. Сегодня человек такого уровня без охраны не перемещается даже по территории собственной дачи.

Охраны в те времена не было, но было другое: строжайшая фильтрация общения. Нина Глазунова рассказывала, что Михалков не раз отчитывал ее супруга за нечистоплотность контактов. И всякий раз, как намечалось посещение Михалковым квартиры Глазунова, специально оговаривался возможный состав при этом присутствующих. Однако лишь «расфасовкой» по комнатам и мастерской порою удавалось избежать нежелательных контактов пришедших по договоренности и «нагло припершихся» без звонка.

Можно только предположить, сколь привередлив был регламент человека, стоящего на самой верхней ступени советско-интеллигентской лестницы.

И надо было видеть выражение лица автора «Дяди Степы», когда, открывая дверь в комнату, где никого не должно быть, он вдруг увидел меня, небрежно развалившегося на полудиванчике не то ХVIII века, а не то и ХVII, с журналом «Континент» в руках.

«Здоровканье» произошло и комично, и нелепо. На мое «добрый день» ответил каким-то слишком поспешным двойным кивком, среди обилия стульев, кресел, диванов он словно растерялся в выборе, но в действительности отыскивал место, каковое бы подчеркнуло принципиальность сепаратности его пребывания в едином замкнутом пространстве с человеком, ему не представленным и, следовательно, заведомо чужим. Я никак не выразил узнавания столь известной личности и продолжал листать «Континент», даже не глядя в сторону Михалкова.

Так вот мы и сидели друг против друга: автор гимна Советского Союза и совсем недавний зэк, шесть лет подряд ежеутренне вскакивающий с тюремной койки под звуки этого самого гимна. Но не было в моей душе ни крохи отрицательных эмоций по отношению к человеку напротив, потому что напротив меня был не человек, но эпоха, именно в нем или им олицетворенная. Откровенно злых или подлых деяний я за ним не знал. Скорее иное. Еще в середине 1950-х, отслеживая по газетам судьбу писателя Дудинцева и его романа «Не хлебом единым», запомнил именно михалковские слова (это в период, когда Дудинцева, «не разобравшись», и хвалили, и захваливали). «Правда, единственно нужная народу». Так было сказано Михалковым в «Литературке». И потом, когда объявили Дудинцева «злодеем» и «вражиной», последние добрые слова в адрес уже всеми проклятого тоже были произнесены все тем же Михалковым: «Жаль, что такой талантливый писатель, и не с нами…»

Так что отрицательных эмоций не было. Любопытства особого — тоже.

Сосуществование в молчании затягивалось, но распахнулась дверь и буквально ворвался в комнату всегда и везде опаздывающий Илья Глазунов. Почти сердечные объятия и тысячи извинений, и с явно обиженной физиономией Михалков тут же был уведен в кабинет, где он и должен был ожидать Глазунова… Чуть позже я узнал, что Нина нашу встречу организовала-подстроила специально. Она, бедная, незадолго до того прочитала мою «Третью правду» и уверовала, что я настоящий писатель, что за мной будущее, — вот и решила для собственного интереса свести прошлое с будущим. Мои способности она явно преувеличивала, но такова уж была натура этой удивительной женщины. Если она к кому-то располагалась душой, то не было предела ее доброте.

Однажды она тщетно пыталась заинтересовать мною Владимира Солоухина и потом злилась и на себя, и на Солоухина, который только отмахнулся от ее рекомендаций: «Талантливый — сам прорвется. В литературу сбоку приходят одни проходимцы». Я и сам думаю, что он во многом был прав.

Вторая встреча с Сергеем Михалковым случилась уже при совсем других обстоятельствах. Был короткий период моей «конъюнктуры», я «ходил» в известных и популярных — то есть в начале 1990-х. В тесной комнатке Инколлегии Союза писателей меня представили Михалкову, он сказал: «А как же, конечно, слышал… С большим уважением…» В нашем рукопожатии все было искренно.

В третий раз произошло сущее недоразумение. Год прошел или два? Выходя из зала Союза писателей, я столкнулся с Михалковым в двери и, торопясь, не заметил… Точнее, заметил боковым зрением протянувшуюся ко мне руку, но, повторяю, торопясь, проскочил мимо и лишь на первых ступенях лестницы спохватился и понял, что если кто-то еще видел эту сцену, то он был свидетелем демонстративного «неподатия руки» советскому классику… Никаких сентиментальных чувств к автору гимна и «Дяди Степы» я, разумеется, не испытывал. Но и обижать его…

Я поспешно вернулся, отыскал в толпе выходящих из зала писателей — отыскать нетрудно, дылда — и сказал, протягивая руку, что не предполагал, что он запомнил меня, что рад видеть его в добром здравии, чего и далее желаю…

Не менее трех минут — пока спохватился, пока разыскал… И только теперь видел, как сходит медленно, сперва с левой стороны и со лба, потом с правой — бледность, ей-богу — смертельная бледность с лица человека смертельно оскорбленного. Но, кроме бледности, ни единой черточки лица измененной, будто вечная маска на лице. Что-то напоминающее улыбку было мне подарено с последним пожатием рук.

Рассказ о Михалкове — не самоцель. Речь пойдет о Михалковых — именно как о символе выживания в исключительно положительном значении этого многосмыслового слова.

С сыновьями Сергея Михалкова я не встречался никогда. Не было ни нужды, ни повода. Но несколько лет назад в Германии, в окрестностях Бонна на берегу Рейна, где напротив, на другом берегу, величественный замок для принятия «высоких» иностранцев, происходил то ли симпозиум, то ли это как-то иначе называлось, и одним из главных участников намечался и был заявлен в программе Никита Михалков, где-то в тех же европах в то время снимавший очередной фильм. Темой почтенного собрания предполагались обсуждения российско-германских отношений, каковые, скажу сразу, с первого же доклада обернулись этаким доброжелательным судом над Россией, ее историей, ее будущим. Закончилось сие мероприятие почти скандалом, когда сначала я, а затем тоже весьма «оборзевший» от вестернизационных «добропожеланий» тогдашний министр культуры Евгений Сидоров выступили с откровенными протестами… Но то позже.

Открывать же многозначительный разговор о русско-германской дружбе должен был не кто иной, как САМ Никита Сергеевич Михалков. Однако, к общему разочарованию, мастер прибыть не смог, но зато «прислал своего копьеносца с приветом, составленным из…» философских размышлений о себе, о мире вообще. Еще в период полулегальной юности тренировал я себя на «незапоминание» имен и фамилий, чем теперь хронически и страдаю.

«Копьеносец» (не то Бернштейн, не то Рубинштейн) торжественно возгласил, что послан к почтенному собранию с целью изложить философ­ские взгляды всеми уважаемого Н.С.Михалкова, каковые лично сам он разделяет лишь частично, но изложить намерен столь же добросовестно, сколь добросовестны их с Н.С.Михалковым и творческие, и деловые отношения.

Из всех предусмотренных и непредусмотренных регламентом докладов и сообщений ЭТОТ был самым «продолговатым». Не менее часа около сотни человек разных «степеней», званий и положений терпеливо слушали винегретоподобные суждения о культуре вообще и в частности, о славянской душе вообще и в частности, о великой русской идее — в особенности об отношении ко всему вышеперечисленному лично Никиты Сергеевича Михалкова…

Я был озадачен не тем, что звучат прописные истины, да еще, как говорится, из вторых рук, не тем, что спорность некоторых «истин» очевидна… Смелость, с которой режиссер кино отважился предложить аудитории, об уровне каковой ему наверняка ничего не было известно, свои размышления на столь высокие и ответственные темы, уверенность, что все это будет выслушано и принято к разумению, что никому из важно­мнящих о себе специалистов по «русскому вопросу» (а там ползала было именно таких, «дело организовывали знатоки») и в голову не придет фыркнуть по поводу дилетантства философских обобщений хотя и известного, но все же только «киношника» — то ли не чудо! Ведь не Тарковский или Любимов, не Ростропович, наконец, а всего лишь «русофил» киношный…

Но вот нате вам! Сидели, слушали, внимали и после ни одного недоброго или небрежного слова. Приняли! И фильмы его красивые — принимают, где, строго говоря, один и тот же принцип: Михалков играет себя в роли командарма, себя в роли Государя и т. д. Мне, к примеру, нравится, как он себя играет…

В жизни многие люди (и вовсе не актеры по профессии) откровенно «играют» себя, совсем так, как это бывает у детей. Никите Михалкову повезло — он продлил детство в профессии, и в том я не вижу ничего дурного, скорее напротив, завидую…

Никита Михалков, безусловно, достоин восхищения той смелостью, с которой он утверждает себя в мире — и киношном, и социальном. Может и в морду дать при случае, то есть постоять за себя самыми разнообразными формами и способами. Друг бунтовщика Руцкого и олигарха Березовского: с одного он имеет бескорыстную дружбу, с другого — откровенно дружескую корысть, и кто кинет камень? Только тот, кто не умеет или не смеет. «Русофил» Никита Михалков принят и Западом, и Востоком.

А брат его «западник» столь же любезно принят и Востоком, откуда он будто бы бежал, и Западом, куда он вовсе не перебегал, но лишь творчески переместился. На Западе он ставит фильмы-боевики, где обличает бессилие буржуазного закона и право «героя» вершить суд по законам Ветхого Завета, где так называемые «права человека» отнюдь не поражают нас своим разнообразием: сперва прямым в морду, затем под дых, далее, как правило, швырок в стенку с ее непременным проломом, наконец, смертоносный захват шеи и только тогда вопрос по существу — где? кто? почему? Ни тебе разговоров о презумпции невиновности, ни тем более информации о правах хранить молчание и претендовать на адвоката. Запад, по мнению Михалкова-Кончаловского, настолько «насобачился» в делах по правам человека, что последние превратились благодаря педантам по правам в первейшее препятствие свершению элементарного правосудия.

На Востоке Михалков-Кончаловский «обличает беспросветный идиотизм русской жизни», вполне искренно любя героев изображаемого идиотизма, и потому — тоже патриот и тоже вроде бы наш…

О высотах философского мышления младшего Михалкова я уже говорил. С некоторыми интеллектуальными позициями старшего случайно познакомился по телевизору. В паре с каким-то не менее достойным интеллектуалом Михалков-Кончаловский обсуждал массу злободневных проблем, и в том числе проблему отличия эротики от порнографии, и оба пришли к наипростейшему соглашению: если голый мужчина показан вам передом, то это, пожалуй, все-таки порнография, а если задом — как раз наоборот, эротика.

А в это время «патриарх» семьи сочиняет третий текст Государственного гимна, гимн принят и утвержден, и этим как бы официально подтверждены «полномочия» клана в целом… Рискнул бы настаивать на слове «полномочия», ибо когда три фамилии дискретно признанно функционируют в культурном поле, разобщенном и эстетически, и политически, то, несомненно, это уже явление, требующее особого рассмотрения, когда уместна сопоставимость специфики клана и специфики всей общественно-гражданской ситуации.

И я произвольно и бездоказательно осмеливаюсь предположить, что беспримерная выживаемость клана Михалковых есть не что иное, как свое­образный сигнал-ориентир «непотопляемости» России, буде она при этом в самом что ни на есть дурном состоянии духа и плоти.

Более того, я уверен, что подобных непотопляемых русских кланов, сумевших без особых потерь плавно расползтись по фрагментарности русской смуты, предостаточно, сохранивших при этом внутриклановую лояльность, обещающую в недалеком будущем тот самый «консенсус», о каком столь филантропически мечтал Горбачев.

О клане Михалковых я заговорил не случайно. В середине 1990-х в страсть как ушастой прессе прошел слушок, что метит наш очаровательный Никита Сергеевич не иначе как в президенты. Предполагаю, что такая сплетня могла бы показаться крайне оскорбительной для Никиты Михалкова. Самое меньшее, на что мог замахиваться клан Михалковых, — это на династию. И будь наш народ на уровне монархического миросозерцания, лично я ничего не имел бы против династии Михалковых. Извечная задача России — удивлять мир. Более того, только удивление зачастую и парализует столь же извечный западный инстинкт — сурово просвещать беспросветную азиатчину, что распласталась от Польши до Аляски.

Удиви Гитлера Сталин молниеносным разгромом Маннергейма и полной оккупацией Финляндии да сотвори он там очередную советскую республику — к доброму, к худшему склонилась бы история, не знаю, но явно что-нибудь пошло бы не так. Атомное оружие у расхристанной державы — это, конечно, аргумент; миллиарды рублей для поддержки западной экономики и настежь распахнутые рынки сбыта — велик соблазн; тысячи агентов влияния в самых профессиональных СМИ, то есть «наши люди в Гаване», — мощнейшая подстраховка антироссийской демагогии.

Но как бы с неба упавший на Россию монархизм — то было бы сущее диво для западных интеллектуалов, уверовавших в то, что они победили в «холодной» войне, ибо что же это за победа, когда противник оказался еще более противным!

А как же иначе, ведь одно дело «вмозговывать» западный образ жизни обезьянствующему обществу, и совсем иной коленкор — пытаться перевести примитивнейшие и банальнейшие категории «прав человека», да еще имеющие специфику двойного стандарта, на принципиально иную базовую основу, будет даже эта основа на первых порах не слишком вразумительна для самих «омонархизированных» граждан вчерашней супердемократической «барахолки», именуемой Независимым Российским государством.

Я с удовольствием читаю многомудрые труды-рекомендации по выходу России из кризиса, я печатаю эти труды в журнале и горжусь именами авторов этих трудов. Более того, я полагаю, что наш журнал сегодня должен лежать на столах всех ведущих политико-аналитиков, искренно озабоченных проблемой выхода из кризиса…

Но в свободное от работы время подумываю: а стоит ли вообще «выходить из кризиса»? Что, может быть, наоборот — так «кризиснуть», чтоб вдребезги полопались пружинки всего столь ладно отлаженного механизма давления на бедную Расеюшку, в результате этого давления утратившую к самой себе элементарнейшее уважение?

Или мы, в конце концов, не особые? Или зря об особости нашей талдычили из века в век лучшие русские люди? Или тютчевская установка на то, что «умом Россию не понять», снята с повестки дня? Или мы забыли, что если как следует «ухнуть дубинушкой», то она «сама пойдет»? Ладно! Пусть все это только наши национальные мифы. Но американский миф — работает! Китайский — работает! В человеческой истории вообще работают только мифы народов о самих себе. В особенности в критические периоды. Да, известны судьбы мифов Третьего рейха и Страны восходящего солнца… Но исключения, как известно, правил не отменяют.

И если вдруг — нате вам — Русское царство, что случится с мировой компьютерной системой? А что есть по сути весь нынешний нерусский мир? Компьютер в стадии отладки. Или иначе — курс на глобализацию. Но какая глобализация без России?

Потому-то вот в нерабочее время я позволяю себе помечтать о монархии, не восстановленной из вымерших династий, а так, вдерзкую — с потолка. И, как говорил Иван Солоневич, храни нас Бог от царей-гениев, дай нам Бог царя-хитреца, который бы и с компьютерной Ордой ладил, и собственно внутреннюю нечисть не спеша переквалифицировал на служение Царю и отечеству. Ведь в сущности наш внутренний раздрай — главная причина бед и бедствий.

О причинах очередной российской катастрофы ныне столько сказано и написано, что хоть каталог составляй. Я же хочу поговорить о причинах столь опасного состояния многомиллионного народа, все более теряющего веру и надежду на восстановление нормального народного бытия.

Восстание маленького человека — в том вижу причину дления смуты. Маленький человек — это не простой (советский) человек, как принято было говорить. Вспомним Евгения из «Медного всадника»:

 

И, зубы стиснув, пальцы сжав,

Как обуянный силой черной,

«Добро, строитель чудотворный! —

Шепнул он, злобно задрожав, —

Ужо тебе!..» И вдруг стремглав

Бежать пустился. Показалось…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Куда стопы ни обращал,

За ним повсюду Всадник Медный

С тяжелым топотом скакал.

 

Сумасшествие и гибель — следствие бунта маленького человека, несправедливо загнанного в угол безысходности бедствиями и напастями, к каковым он сам, лично, никак причастен не был.

Тысячи людей советского времени в последние годы существования так называемой советской власти осознавали себя маленькими человеками именно по причине повседневного вознесения над ними грозных копыт «государственного коня». Знаменитое «Ужо тебе!» — нет! Это было не модно, неуместно, унизительно…

И вдруг чудо! Задние копыта «государственного коня», по причине несовершенства знания строителем законов сопротивления материалов, подломились сами по себе, и «коняга» рухнула — лишь пыль к небу!

Тысячи вчерашних маленьких людей на радостях заголосили кто во что горазд, вслушивались в свои прорезавшиеся голоса, и всяк непременно «на особинку» сперва проорал то самое: «Ужо тебе!» А далее, войдя во вкус права на «проорание», и затем, слегка приостыв, вкусив права на говорение и главное — по любому поводу, на любую тему и по любому адресу, вчерашние «маленькие» осознали, что эти «халявно» обретенные права не только фактически равняют их с кем угодно высоко стоящим, но если прочно пристроиться к мощному «матюгальнику», то и любого «немаленького» можно «заорать-заговорить» и попросту размазать по стенке.

Так началось завоевание телевидения «чебурашками». Помните песенку: «Теперь я чебурашка. Мне всякая дворняжка при встрече сразу лапу подает»? Те, что посообразительней, сперва выдвинули концепцию, а затем и добились констатации факта субстанциональности, то есть неприкасаемости, «говорящих». Субстанция общественного бытия — СМИ!

Вот главное завоевание смуты-перестройки. Не какая-то там четвертая или пятая власть, но единственная именно в силу неприкасаемости. Перетасовавшись на несколько порядков, некоторые «чебурашки» фактически доросли до уровней «полевых командиров» новой русской смуты, и к ним на допросы-отчеты, фактически «на ковер», периодически приглашаются политические функционеры, в отличие от «чебурашек», никакой неприкасаемостью не подстрахованные, даже которые с мандатами…

Овладев столь заоблачными социальными высотами, «полевые командиры» имеют ныне перед собой единственную и важнейшую задачу: не допустить вознесения на дыбы очередного «медного коня». Сопротивление государственной регенерации — и цель, и смысл, и даже нравственная потребность «неприкасаемых», и нужно отдать должное профессионализму сопротивления, с каковым приходится сталкиваться и новичкам-архитекторам, и бывшим советским партгосаппаратчикам в их зачастую бестолковой суете по восстановлению простейших элементов порядка — первейших признаков государственности как таковой.

Бывшие соваппаратчики, по тем или иным причинам включившиеся в дело восстановления «порядка», ни к какому сопротивлению не привыкшие, но успевшие основательно «позамараться» во всяких «приватизациях», фактически скоро капитулировали перед «полевыми командирами», получившими к тому времени мощнейшую поддержку со стороны «прогрессивной мировой общественности». Систематически вызываемые на «телековры» смотрелись жалкими и беспомощными тем более, чем профессиональнее к «разборке» был подготовлен телеследователь.

Я — специалист. Я могу отличить обычную беседу телерепортера с «героем дня» в галстуке или без от обыкновенного, но умно построенного до­проса, имеющего целью или размазать по стенке, или слегка притоптать, или спровоцировать на самокомпрометацию подозреваемого в государствовосстановительных устремлениях того или иного «политика новой формации». Я узнаю и типично следовательские прищуры, и ухмылки, и реплики-хохмы, и, как правило, ударные финальные комментарии — иногда одна-две фразы — приговор, который обжалованию не подлежит, потому что подозреваемого уже нет в кадре.

Но вот случилось: профессионалы, но самоучки столкнулись с профессионалами по образованию и практике. Вчерашний КГБ, взявший на себя инициативу в государственно-восстановительном деле, разумеется, по степени понимания этой задачи имеющий колоссальный опыт «игры» на нескольких фронтах сразу, то есть и нашим и вашим, по обстоятельствам либо «по рукам», либо «по шее», прямо на глазах изменил конфигурацию соотношения сил смуты. Тысячи, чьи личные судьбы не срослись по-сиамски с самим процессом распада и разложения, охотно начали выстраиваться в ряды «собирателей меди» для новой лошадки, каковую «инициаторы» обещают для успокоения «мировой общественности» на дыбы не вздымать и воли ей особой (к примеру, гоняться по набережным за маленькими человечками) не давать… Но бить копытом да высекать искры из мостовой — этого ей не запретишь, потому что натура такая, и вторично при том, кто в седле на лошадке: мордоворот или, напротив, улыбчивый да ласковый при черном поясе по каратэ.

Принято считать, что лучшая защита — это нападение. Увы! Что пригодно было при Ельцине, негодно при Путине. Теперь как раз все наоборот: лучшее нападение — это защита. И тысячи других, кому смута стала благоприятной средой обитания, сбиваясь в стаи, отрабатывают новую стратегию сопротивления робким попыткам отстраивания государственного бытия — хоровое исполнение жалобливых текстов о грозовых тучах тоталитаризма, нацеленных пока еще невидимыми стрелами сокрушительных молний на святая святых — на неприкасаемых, чью неприкасаемость торжественно и грозно гарантировало мировое прогрессивное мнение в лице нескольких совершеннейших авианосцев и банков-кредиторов.

Только вот ведь в чем дело: народ русско-российский… Либо его уже нет как народа, а лишь население… Либо он еще есть. Лично я надеюсь на последнее. И тогда восстановление государства Российского в соответствии с его величинами, и территориальными, и духовными, — этот процесс неизбежен.

Но усилиями инициативных советских людей (а других не было) идею государственности за прошедшее десятилетие так глубоко затолкали в болото смуты, что за «плечи» оттуда ее уже не вытащить. Только за волосы.

А это больно! Это будет больно. При том — всему социальному организму. И «организму» придется подготовиться к этой боли — такова расплата за бездумное, за двуличное и безыдейное, безгражданственное

состояние общества в течение последних десятилетий коммунистического правления. Без боли государства не возникают, без боли не распадаются и тем более не воскресают.

Или мы, русские, растворимся в «новом мировом порядке», либо с воплем воскреснем как народ, как нация, как государство. Третьего варианта что-то не просматривается на горизонте…

 

 

 

Часть четвертая

 

СЧАСТЬЕ

 

Страстишки и страсти

 

Если под словом «страсть» понимать нечто нарушающее норму обычного человеческого поведения, где уже отчетливо просматриваются вероятные дурные последствия как для индивидуума, так и его непосредственного окружения, то в этом смысле сиим страстям, а если справедливее сказать — страстишкам — с детства я был подвержен весьма.

Например — горы. На той байкальской стороне, где я вырастал, горы были невысоки и почти все достижимы. Если на иную скалу «в лоб» забраться бывало и невозможно, то всегда можно было обойти ее распадком и, так сказать, с тыла, но восстать на ее последнем к небу камне и произнести нечто торжественное, вроде: «Кавказ подо мною. Один в вышине…» Всегда при том присутствовал и эстетический момент, потому что с каждой скалы-горы вид на Байкал был своеобразен, какая-нибудь сущая мелочевка, но добавлялась к уже накопленным в памяти картинкам про него, бога моего любимейшего — Байкала.

Но страсть, как уже сказал, без «негатива» не бывает, и потому ревность к горам, куда не сумел, не успел, не захотел забраться, — эта ревность была недоброй.

Лет в одиннадцать выучил стих Лермонтова:

 

В теснине Кавказа я знаю скалу,

Туда долететь лишь степному орлу…

 

К Кавказу, куда не стремился и попал уже в преклонном возрасте, в детстве относился с неприязнью. На фига, спрашивается, нужна скала, на которую лишь степному орлу…

Зато наши южнобайкальские горы — они были мои.

 

Я с тоскою ловил уходящие тени.

Уходящие тени погасавшего дня.

Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня.

Да! Все бывало именно так! Я всходил на любимую скалу, что над поселком, под ритм стиха, на шаг опережая «огневое светило», спешащее в свою потаенную пещеру для ночного отдыха…

 

Я с тоскою

                                ловил

                                               уходящие

                                                                     тени…

 

Поэт, когда-то забиравшийся всего лишь на башню, тем не менее точно уловил ритм неторопливого, но единственно верного ритма подъема на мою скалу…

Последний раз, уже в девяностом, с больными ногами, со стоном и непрестанными охами и уже без всякого ритма взобрался я на скалу своего детства и знал, что в последний раз… Там, на самой вершине, как и полвека назад, стояла сосна с переплетенными ветвями. Но ветра… Корни сосны оголились, серыми анакондами уплели всю скальную площадку, где когда-то я и встречал рождение дня, и прощался с ним…

Отсюда, с этой высоты, видны мне были отчетливо другие горы, что по ту сторону Байкала, — отроги хребта Хамар Дабана. Со снежными шапками, почитай, круглогодично… Но на том берегу я, к счастью, не жил. Иначе в детстве извелся бы от мук ревности — ведь зачем нужны горы, если на них нельзя, невозможно забраться. В том вызов. Вечный вызов, на который только и можно что ответить косым взглядом. Но известно же, что косой взгляд — недобрый, будь его объектом гора или человек.

Итак, горы в моем детстве были страстью. Я жаждал над ними возвышаться. Не покорять, нет. Что значит — покорить гору? Глупость! Но возвыситься над ней — это совсем другое дело!

«Кавказ подо мною. Один в вышине!..» Специалист по детской психологии наверняка сделал бы нелестный для меня вывод из такого признания. Да я и сам могу его сделать. Подумаешь!

Другой страстью моего детства была вода. В основном, конечно, байкальская. Но и любая прочая тоже. С детства я был мерзляк, и никогда купание в холодной воде не доставляло мне удовольствия. Но именно потому некоторые мамаши не разрешали своим детям дружить со мной. Я купался от льда и до льда. Не один, конечно. Охотники всегда находились. Только не знаю, так ли они страдали от холода, как я, или нет…

Едва лед отступал от берега метров на двадцать, как мы, заготовив дрова для костра на берегу, уходили в воду, плыли до льда, взбирались на него, потоптавшись на нем, прыгали, плыли к берегу и затем ритмично сотрясались телесами над костром.

Уже почти взрослым человеком я переплывал Ангару в июне, когда она как лед; в Селенге плавал в шугу, обцарапывая тело ледяными иглами; переплывал Лену в районе Усть-Кута и Неву с Васильевского острова, где был подобран милицией, потому что не нашел места, где пристать на другом берегу, и заплыл в какое-то охраняемое пространство. И все это я проделывал не из удовольствия вовсе, но по той же глупой ревности: реки на то и существуют, чтобы их переплывать.

Еще одна страсть детства — тайга. Уйти без тропы куда глаза глядят и не заблудиться, немного при этом обязательно поблуждав. Долгое время я мнил себя большим спецом по таежным блужданиям, пока не был препозорно наказан, отправившись однажды просто пошататься по подмосковному лесу. Я заблудился в трех-четырех километрах от станции, и только поездные свистки помогли мне выбраться к железной дороге. А все просто! Наша-то, прибайкальская тайга, она же гористая — всегда есть ориентир. Только полный тупица заблудится. Да и ручьи, все они куда? Конечно, в Байкал. Ни по солнцу, ни по мхам, ни по каким другим приметам — нет нужды башкой вертеть. Так что в равнинной тайге я и поныне полный лох. Впрочем, слово «лох» — это что-то из современности. В мои времена говорили — лопух. И было это очень обидное слово.

Однако все эти мои детские страстишки не шли ни в какое сравнение с другой, воистину хмельной страстью — чтением! Бабка-бабушка приучила, мать поощряла, но уже к одиннадцати годам ни в каких поощрениях я не нуждался. И годам к двадцати я был уже безобразно начитанным человеком.

Безобразие моей начитанности заключалось не только в том, что чтение было бессистемным — читал что ни попадя… Но дело в том, что оно, чтение мое запойное, было совершенно некритическим.

Читал ли «Крошку Доррит» Диккенса или «Счастье» Павленко, «Роб Роя» В.Скотта или «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского — я верил тому, о чем читал, безусловно и в равной степени сопереживал будто бы где-то и когда-то, но непременно происходившему. Мысль о том, что писатель может не только элементарно врать по конъюнктуре, но просто сочинять небылицы, то есть то, чего в действительности не было, — приди такая мысль в голову, глядишь, и бросил бы читать вообще.

Я ненавидел, нет — презирал тонкие книжки: не успеешь расчитаться, вжиться в мир героев, пофантазировать на предмет их мыслей и поступков — и на тебе! Конец! Любая же толстая книга — что пещера с тысячей ходов, где ждут-поджидают тебя невстречаемые люди, неслыханные события и дивные переплетения судеб героев и антигероев! Потому рассказов не читал вообще. За исключением Джека Лондона и Лескова.

К концу седьмого класса перечитал все романы Тургенева. А «Записки охотника» только по принуждению — по школьной программе. К концу десятого класса — все романы Толстого, но «Севастопольские рассказы» по-настоящему читал через десять лет, в следственном изоляторе питерского КГБ.

Нынче поговаривают о так называемом виртуальном мире… Да я треть жизни прожил в нем. Пример: книга о Марии Стюарт. Автора и не помню вовсе. Но когда «отболел» темой, такой вот стишок сочинился:

 

Тринадцать лет пробило.

Вдруг замкнут стал и тих,

Что очень удивило

Родителей моих…

Шотландской королеве

Я рыцарем служил.

Подсаживал на луку,

Придерживал коня,

Всегда по леву руку

Скакала от меня…

 

С ней честь и смерть искал я

В пирах, в беде, в бою.

Так с нею прискакал я

И в молодость свою.

 

О той «каше в голове», с какой скакал я в свою молодость, наглядный пример — любимые книги в пятом классе: «Последний из могикан» Купера, «Молодая гвардия» Фадеева, «Строговы» Маркова и почему-то два рассказа — «Зимовье на Студеной» Мамина-Сибиряка и, что уж совсем непонятно, Лескова «Человек на часах».

При том я вовсе не был «домашним ребенком». Я был антидомашним ребенком. Сын учителей, никаких особых обязанностей по дому не имея, днями пропадал я на скалах, на Байкале, на поездах — была такая забава: подкатываться на «товарняках», запрыгивая на ходу и спрыгивая, что через много лет весьма даже пригодилось мне, когда, за невозможностью работать по специальности, вкалывал составителем поездов на станции Очаково под Москвой.

Теперь удивляюсь: когда успевал читать? В четвертом классе учитель Сергей Тихонович подарил «Плутонию» Обручева. Полез на свою любимую скалу и читал дотемна. Дочитывал под одеялом с фонариком. И учился-то я как попало, потому что читал, и не научился в жизни ничему путному, потому что чтение было непреодолимой страстью. Позже, работая в школе, на уровне «сельского любительства» играл на всех музыкальных инструментах, нот, однако ж, никогда осилить не смог. Слух имел отменный, времени не имел для серьезных занятий чем-либо. Все свободное время поглощало чтиво.

Пришло все же время, когда страсть к чтению обернулась благом. Из одиннадцати лет заключения в камерах, то есть по-блатному — в «крытке», провел я девять. И той сравнительной легкостью, с какой я переносил камерные режимы, тем воистину счастьем, что испытывал в «одиночках»,— этим всем обязан книгам. Опекуны из КГБ, изыскивая «подходы на слом», лиши они меня, ну хотя бы на год, чтения — страшно даже подумать — могли бы сломать.

Помню первый день своего заключения — любой, прошедший через «неволю», помнит этот день… За день до того я, директор деревенской школы, выехал с драмкружком «на гастроли» в соседнюю деревню. Приехавшая из Питера группа задержания, не обнаружив меня на месте, помчалась по «гастрольным следам». Арестовали меня прямо за кулисами. Привезли в мою деревню, предъявили участие в подпольной организации, провели обыски в директорском кабинете и в квартире и повезли в Питер. По дороге, удивленные моим деланным спокойствием, несколько раз переспрашивали, понимаю ли, во что влип. Во что влип, я знал. Думал о другом — припоминал, что мне известно про тюрьмы, к чему следует подготовиться. Знание темы — и читал достаточно, и рассказов наслушался в свое время в братсках да норильсках — было. Но была ли готовность?..

Привезли уже ночью. Спал нормально. Утром привели «сопосидельника». Знал — «подсадка». Но мужик вроде бы нормальный. По характеру. Что очень важно в камерном общении. Проворовавшийся прораб какого-то питерского ЖЭКа. В общении не навязчив — так их, подсадок, инструктируют. И слава Богу! Первый день бездопросный — чтоб помаялся. И я маялся… От безделья.

И вдруг в середине дня открывается «кормушка», в «кормушке» физиономия дамы средних лет, и вопрос: «Книги заказывать будем?»

Так здесь дают книги! Так тогда… Так я тогда всех их в гробу видал! «Сколько можно заказать?» — спрашиваю хриплым от волнения шепотом. «Две книги на неделю» — ответ. «На камеру или на человека?» — «На человека, конечно».

Четыре книги! Не густо, но можно жить. Еще смотря что закажет сопосидельник… Советую — заказывай потолще… Пока он раздумывает, интересуюсь каталогом. Каталога нет. «Библиотека у нас хорошая: заказывайте», — говорит спасительница. Я тут же: «Значит, так. Голсуорси, “Сага о Форсайтах”. Есть?» Записывает. «И еще. Горький, “Жизнь Клима Самгина”. Только у меня просьба. Нельзя ли в порядке исключения хотя бы два первых тома?» — «Можно».

Я счастлив! Я безмерно счастлив. Только когда освобождался после своих первых шести лет, был счастлив так же.

Мой сокамерник заказал «Подпольный обком действует», кажется, Федорова и «От Путивля до Карпат». Тоже что-то про партизан. К концу недели я и их перечитал.

Ранее не сказал, с детства дан мне был дар быстрого чтения. Не помню, чтобы я когда-либо читал по слогам. Во всяком случае, в первом классе я читал так же, как учительница. Бывало, кто-то сомневался, с толком ли такая скорость чтения. Устраивали проверку. Открывалась наугад страница недавно прочитанной мною книги, зачитывалась одна, максимум три строки, и я тут же продолжал. Не по тексту, разумеется, по содержанию.

В тот же день я составил список «толстых» книг для будущих заказов. «Жан-Кристоф» Р.Роллана, «Подросток» Достоевского, «Холодный дом» Диккенса, «Барнаби Радж» его же — десятка полтора… Помнится, что в этом списке был даже Луи Арагон с его толстущим романом «Пассажиры империала».

Тогда я еще не знал, что в награбленной у расстрелянных «тридцатников» библиотеке ленинградского следственного изолятора КГБ имеются полные собрания сочинений и Мережковского, и Крестовского, и Сенкевича, и Габриеле Д’Аннунцио, что есть и Франк, и С.Булгаков, и дневники Достоевского. Это уже после, освоившись в изоляторе, морзянкой делились мы друг с другом открытиями по книжной части.

А какой там был подбор книг на иностранных языках! К концу почти двухгодичного следственного срока я прочитал на английском полное собрание Хаггарда, несколько книг Хемингуэя, Диккенса — и любимые «Записки Пиквикского клуба», и «Лавку древностей», и «Эдвина Друда»…

Позже повезло мне и во Владимирской тюрьме, где отбыл два с половиной года, — тоже шикарная библиотека. И в московском следственном изоляторе, где торчал полтора года по своему второму делу, победнее библиотека, но жить можно.

Справедливости ради скажу, что не я один спасался книгами — все. Но у других, возможно, были и иные «способы спасения», у меня же были только книги. И еще, правда, стихоплетство. Тоже весьма сильное средство для сохранения формы. Из сотен написанных за одиннадцать лет заключения все же наберется с десяток стихов, которых я не стыжусь, потому что, как говорят, при желании и терпении можно даже зайца выучить играть на барабане.

Желание заполнять чистую бумагу собственными домыслами обнаружилось рано. Но отчего-то стыдился и пресекал. В последние школьные годы и еще несколько лет после школы, до начала «политического шебуршания», вел дневник. Чудом сохранившийся, был он мной уже в 1980-х перечитан и уничтожен, как не имеющий ни литературной, ни хроникальной ценностей. Кое-что, правда, пригодилось — так появились в журнале «Москва» биографические тексты «Перечитывая братский и норильский дневники».

Писательством впервые увлекся в лагере. Не от хорошей жизни. Обнаружилась язва желудка, и единственная поза, утихомиривающая боль, — «на карачках» вдруг подвигнула меня на писанину. Так вот, «на карачках», и была «сделана» моя первая книга «Повесть странного времени».

Довольно рано обнаружилось двойственное отношение к писательству вообще и к писателю в частности. С одной стороны, писатель — это ж не от мира сего… Как он все это придумывает, что я читаю не отрываясь, а потом еще и проигрываю в собственных фантазиях да еще и на собственный лад?!

Но с другой… В некрасовские времена было такое слово — сочинитель. Это ж убийственно! Ну разве не постыдно всю жизнь заниматься сочинительством? Особенно для мужчины… Вон ведь сколько дел вокруг! Сколько замечательных профессий! Я лично мечтал стать штурманом дальнего плавания… Но с моими познаниями по математике в техникум не поступил бы, не говоря уж об институте. А все почему? Да все потому же! Патологическая страсть к чтению — почти физиологическая потребность — она не оставляла времени ни на что, требующее времени. Где-то на втором уровне сознания я презирал себя за это… Как, думаю, и любой наркоман на одном из уровней сознания презирает себя…

Много позже, когда «сочинительство» стало перерастать в привычку, где-то в начале 1970-х, выявилось иное обстоятельство — мне никогда не быть напечатанным в СССР.

Кто прочитал главные мои вещи, согласится, что нет в них никакого особого «обличительства», «контры» и уж тем более политической чернухи. Но напечатанным не быть! Потому что все мной написанное — написано в состоянии полнейшей личной свободы, и это как-то опознается «специалистами» даже в текстах, не имеющих ни малейших политических акцентов.

Под личной свободой я разумею неимение в виду не только возможных цензоров, но даже и возможных читателей. Откровенно эгоистическое бумагомарание на потребу и по потребе души. Но сразу же и оговорюсь, что данное обстоятельство ни в коей мере не соотносимо с уровнем, с качеством. То есть если писательство — субстанция, то состояние личной свободы — всего лишь модус, но не атрибут. Прекрасная литература некоторых советских писателей, имеющих в виду в процессе творчества и цензоров, и читателей, тому подтверждение. Агрессия откровенной графомании и пошлятины в наши принципиально бесцензурные времена — тоже.

Совершенно не воспринимаю литературный модернизм во всех его проявлениях. Виктор Ерофеев хвастался в одной телепрограмме, что его «Русская красавица» издана в стране миллионными тиражами. Что ж, это не единственное наше достижение последних времен. Знатоки гворят, что мы скоро перегоним развитые и неразвитые страны по распространению спида, по наркомании… По криминалу, похоже, уже обогнали, как и по опохабливанию «великого и могучего»…

Деструктивные времена полны соблазнов. И я себя иной раз подлавливаю на том, что хочется «выдать» нечто этакое, принципиально бесформенное, фантасмагорическое, не обязывающее ни к этике слова, ни к этике мысли, ни к сюжетной логике — что-то вроде пелевинского «Чапаева…».

И удивительное дело! Только в мыслях допустишь таковое намерение, как сразу, почти мгновенно, словно бес в помощь, в голове начинает возникать некий текст, слово к слову лепится, появляется уверенность, что работаться будет легко и весело. Все дурное, от чего чуть ли не аскезой избавлялся всю жизнь, оно вдруг приобретает права… Подскочи к зеркалу и увидишь: физиономия перекошена, на ней готовность к пакости. Становится противно, и желание выпендриваться пропадает.

Если «великий и могучий» видится недостаточным для наиболее полного самовыражения, если тянет «спрыгнуть по уровню» и порезвиться в мутной водичке окололитературного сленга и околоприличного бытия — думаю, что это признак слабости. Путь к оригинальному через безобразное и пошлое — не новость. И никакой это не модернизм, потому что было…

Если человек испытывает удовольствие от описания, положим, естественных человеческих надобностей, что есть тоже жизнь, значит, что-то противоестественное вызрело в его душе и вынесло его по ту сторону красоты, потому что красота — это ж отнюдь не вся совокупность человеческого бытия, человек несовершенен, то есть порочен, хотя бы потому, что смертен. (Правильнее наоборот: смертен потому, что порочен.)

И всякий, овладевший в той или иной степени искусством литературного письма, на уровне подсознания совершает выбор…

Много лет назад был свидетелем спора о моральных границах политического протеста. Тест был таков: предположим, некто, шибко недовольный властью, пришел на Красную площадь, повернулся спиной к Кремлю, сел и нагадил. В знак протеста. Помню, мнение было однозначным: «протестный фактор» не в счет. Элементарное хулиганство.

В литературе нынче полно любителей погадить. К тому же ненаказуемо… Полно таковых в театре, в кино… Или, к примеру, шоу на канале «Культура» под названием «Секс — двигатель культуры» — как раз из разряда мелкого хулиганства-пакостничества…

 

Но совсем другие проблемы волновали меня, когда увлекся «писательством» всерьез.

По мере моего (не без сопротивления разума) врастания в православную традицию наклевывалась, вылуплялась в сознании другая проблема: роль литературы вообще в радостях и бедах народных; степень соотносимости литературного фантазирования с истинами национальной религии; анатомирующий момент литературного мышления и его взаимоотношение с синтезом бытия — основной составляющей любой мировой религии.

Ну и, наконец, конкретно: роль русской литературы в трагедиях ХХ века. Кто-то удачно перефразировал известное изречение относительно особенности русского патриотизма: «У всех народов есть своя литература, но только у нас — русская литература!» И верно ведь. Ни в одном народе литература не играла такой роли в формировании общественных отношений, нигде не была она столь откровенно политизирована — поначалу, так сказать, по доброй воле, а потом и откровенно на потребу победившей в России идеологии.

Сколь ни замечательны были достижения литературы в коммунистический период, сколь ни велико ее значение в сохранении языковой традиции — другой фактор или момент был настораживающим и тревожным. Мы, кто понимал неизбежность коммунистического развала, но надеялся на «разумность» этого процесса, что не коснется он самой сути русского государственно-народного бытия, мы видели в советской литературе послед­них десятилетий этакую «косметическую составляющую». Тот самый критический фактор, стимулятор миллионности тиражей и повальной увлеченности общества новинками отечественной литературы, он, этот фактор по совокупности работал более на нигилизацию общества, нежели на мобилизацию гражданственного сознания, когда единственно можно было избежать смуты со всеми ее последствиями. Справедливо реагируя на социальные пороки, литераторы волей-неволей как бы перехватывали проблему, беллетризировали ее, переводя из сферы гражданской воли в стихию культурно-эмоциональную, где она и застревала беспоследственно, выпадая затем в осадок в виде хохм Жванецкого и его команды. То уже были веселые похороны социальной проблемы…

Нет ничего более чудовищного, чем хохот народа по поводу собственной несостоятельности. Но ведь даже формулу сочинили, что, дескать, пока мы способны смеяться над собой — мы живы. Неправда. То судороги пораженной проказой нигилизма гражданственности. То хохот полупокойников.

Я склонен иначе оценивать факт, коим мы столь горды: что русские — самый «читающий», самый «библиофильный» народ в мире.

Всякий отмеривает по себе, будучи, возможно, и не правым в таковом «отмеривании». Но если б в детстве и юности не был я столь «проказно» поражен страстью к чтению, скольким бы полезным вещам мог обучиться — рассуждение в духе протестантизма… Но ведь я так хотел стать штурманом дальнего плавания!..

У Ключевского есть одно прелюбопытнейшее замечание относительно происхождения русской интеллигенции. Не из гнезда «птенцов Петровых» выводит он русского интеллигента, как это у большинства славянофилов, а из монастырей. Монах-книжник, а затем и мирянин-книжник, судящий о жизни не по самой жизни, но по книжным описаниям ее, — вот первый русский интеллигент, тот самый, что в конце ХIХ века уже видится членом некоего клана, характеризуемого идейностью своих задач и принципиальной беспочвенностью оных идей.

И тут напрашиваются несколько вопросов.

Литература, если вынести за скобки фактор творчества как некую общепризнанную самоценность, способствует устремлению человека к идеальному бытию или отвлекает его образцами фантастических, то есть попросту выдуманных сюжетов, сколь бы ни претендовали эти сюжеты на обобщение и типизацию?

Легко заметить, что реальное влияние на поведение людей имеет малохудожественная литература. «Что делать?» Чернышевского, «Мать» Горького и тому подобные, социально ангажированные продукты литературного труда, — разве идут они в какое-нибудь сравнение по мобилизационности своей с романами Достоевского, положим, каковые лишь увеличивают количество «роковых» вопросов к сути человеческого бытия, но ответов не только не дают, но, более того, ставят под сомнение ранее предложенные ответы. Иначе говоря, литература — она только для души или также и для духа?

С западной литературой вроде бы все ясно. Она — чтиво, она для души, для добропорядочного отдыха ее. Столь любимые мною Диккенс, Бальзак, Стендаль — они полностью соответствуют определению, бытовавшему в России в середине девятнадцатого века, — сочинитель! Но рискнет ли кто-нибудь назвать сочинителем Достоевского? И его ли одного?

Что же такое привнеслось в русскую литературу, что она получила в России истинно социальный статус? И на добро ли сие или на худо?

Очень даже мне были понятны терзания Владимира Крупина, который одно время, где бы и по какому бы поводу ни выступал, непременно «лягал» русскую литературу как главную виновницу всех русских бед. Он даже предложил экзотическую концепцию аморальности самого процесса сочинительства, суть какового в том, что автор придумывает людей, но дает только образы их, сколь бы скрупулезно ни описывал он при этом их внешность и характер.

И бродят где-то в виртуально-параллельном мире недоделки и калеки: кто без рук, потому что автор ничего не сказал о них, кто без глаз, кто голенький — автор ничего не сказал об одежде… Бродят и мучаются, страдают и проклинают своих творцов, и — как знать? — не предъявят ли счет им, самоуверенным и самомнимым, на Страшном суде?

Признаюсь, силен был искус украсть идею и сочинить фантасмагорический сюжет, где онегины, печорины и братья карамазовы обдумывали бы способ прорваться в реальный мир и по справедливости разобраться со своими творцами!

Главным же в крупинских терзаниях была посылка, что русская литература подготовила все прелести ХХ века в России. Посылка не без повода, что и говорить. Но тему эту длить не стану, потому что, во-первых, проблема неразрешима. Понося литературу, Крупин от сочинительства отнюдь не отказался, хотя одно время и обещался писать только о реальных людях и событиях. Но затем дал в редакцию «Москвы» «нормальную» повесть, и мы ее печатали…

Во-вторых, почему не хочу «заводить дело» на русскую литературу — имею свою концепцию относительно творческого инстинкта человека вообще, усматривая в слове «творчество» намерение превзойти Творение Бога — в одном случае, уподобиться Творцу — в другом, «расшифровать» смысл Его творения — в третьем и т. д.

Для подлинно воцерковленного человека главная истина о мире — вся в нескольких текстах. Все прочее он рассматривает как попытки (удачные или не очень) комментария и толкования Творения. Но он же, человек воцерковленный, весьма иронически относится к тому ореолу чрезвычайности, каковым извечно окружают себя люди художественного творчества, ибо гордость — то из арсенала совсем другого мирового персонажа…

Вообще есть мнение, что культура как совокупность творческого продукта люциферична по определению. Для меня мучителен допуск такого суждения в сферу убеждений, но полностью игнорировать его я тоже не могу. И однажды, когда отчего-то особенно был напряжен этой темой — было то во Владимирской тюрьме году в 1970-м, — сочинились строки, каковыми, возможно, и закончу тему:

 

Когда в соблазнах вязнет вера,

А сны возмездия страшны,

Я в колесницу Люцифера

Впрягаюсь сотым пристяжным.

Мой Пегасенок хил и срамен,

Но все ж Пегас, а не ишак.

И я, бодрясь, чеканю шаг.

Неслышный в общей фонограмме,

В упряжке краски, звуки, строки —

Все густоплодие веков:

Таланты, гении, пророки

Пяти земных материков.

И мне ль не честь. Я горд и пылок,

И пьян тщеславьем без вина…

К бичу отзывчива спина.

К печали Бога глух затылок.

Пегасы ржут — под хвост вожжа им!

Блажь люциферовских веков:

Творим, вещаем, восхищаем,

Освобождаем от оков…

Грехи мои стыдны и тяжки.

Добра от худа не ищи…

Но больно бдителен Ямщик,

Чтоб отстегнуться от упряжки.

Благоговейно в жилах стынет

Кровь на могучий, властный зык.

Бичом надежд, бичом гордыни

Вновь подстрекается язык.

Страстям словесного улова

Цена щедрей день ото дня.

А в гроб с собой возьмем три слова:

Помилуй,

                                  Господи,

                                                      меня!

 

Последняя строка — дань логике стиха. Ничего, ни единственного слова не возьмем мы с собой ТУДА. Уход в безмолвие безмолвен. Все остается людям — банальность: что было особо дорого — никому не нужно, а это ведь чувства, коими сопровождалась жизнь. Но у каждого жизнь своя и свой строй чувств, сопровождающий жизнь…

Что до стиха, то, имея в сознании такой вот допуск к пониманию художественного творчества, только допуск, но отнюдь не убеждение, я тем не менее ни разу публично не назвался, не представился писателем и слово «творчество» применительно к себе не употребил. Стеснялся. Стыдно быть в жизни только сочинителем и больше никем. В наши времена, по крайней мере. И, может, очень даже правильно, что большинство ныне пишущих так или иначе задействованы где-то еще и кормятся не писательством, но прочими делами и службами.

И при всем том слово ПИСАТЕЛЬ и ныне, когда и сам так или иначе «пишущий», душой воспринимается так же, как, положим, «художник» или «композитор», то есть как явление особенное, обязывающее к уважению. Сам себя рядом с этим «особенным» ощущаю любителем, экспериментатором. Радует и удивляет, что кому-то нравится то, что пишу. Но всегда, когда радуюсь и удивляюсь, как душ холодный — сравнение с кем-то, кто действительно ПИСАТЕЛЬ. Сидя за одним столом с Дмитрием Балашовым, к примеру, злобно подавлял в себе чувство самозванства. Потому что его книги — это работа, по моим понятиям и привычкам — адская работа. В то время как все, что насочинял сам, — всего лишь развлечение и отвлечение от чего-то иного, что приелось, или утомило, или осточертело.

Те же покойные ныне Балашов, Залыгин, Можаев, Астафьев и живущие, дай им Бог времени, сколько вынести смогут, Солженицын, Распутин, Белов… И много их… Они в моем сознании в одном ряду с теми именами, что еще с раннего детства навсегда застолбились в жизни, как спутники и попутчики в самом добром и важном смысле этого слова.

Скорее всего, неправильно выстроилась моя жизнь, как принято говорить, в целом. И первопричина этой неправильности — неестественная страсть к чтению. В любой жизненной передряге, если поднапрягусь, усматриваю все то же — слишком долго на жизнь смотрел сквозь призму писательских вымыслов и домыслов.

Но сожалеть о жизни — это уж совсем пошло и банально И потому — слава книге как странному и дивному продукту человеческой культуры. Слава! Потому что по какому-то особому отсчету жизнь прошла в постоянном сопровождении радости, то есть горести, коих тоже хватало, радостями гасились — а это ли не удача?!

Счастье

 

 

Одиннадцатого июня 1973-го года теплым солнечным днем мы с женой заходили в тайгу. Впереди нас по тракторной тропе (именно так) тащился трактор с прицепом, загруженным пустыми бочками под черничное варенье, мешками с сухарями, ящиками с тушенкой, суповыми пакетами, сахаром, крупами и нашими вещами, необходимыми для длительного проживания в тайге. В числе необходимых — гитара, три тома Джека Лондона, один томик Гегеля и «картотека» по русской философии, составленная во Владимирской тюрьме и по «ментовской» доброте вынесенная на волю.

Мы не просто заходили в тайгу — так принято говорить, — мы уходили в тайгу. Уходили не только от людей, что в первую очередь, но главное, пожалуй, от проблем самого разного рода. Во-первых, от так называемого «гласного надзора», к каковому я был приговорен при освобождении из Владимирской тюрьмы, и, во-вторых, от того самого, что мучило и терзало души интеллигентов и всяких разных разночинцев века девятнадцатого… Имя тому мучению было: «Что делать?»

И верно! Ну что делать человеку с моей биографией средь людей Страны Советов, все еще играющих (теперь уже определенно не всерьез, а точнее сказать — играющих в поддавки) с когда-то на весь мир заявленной идеей «построения коммунизма» сперва сплошь и везде, а чуть позже в отдельно взятой?

В феврале того года я вышел из тюрьмы изгоем в самом чистом смысле этого слова: не имел жилья, права работать по профессии, проживать в столицах республик, в приморских и припограничных областях, за душой ни рубля…

«Выписали» меня под гласный надзор в Белгородскую область — место проживания моих родителей-пенсионеров — и «предписали» в течение месяца устроиться на работу. Каждую неделю я был обязан являться в милицию и «отмечаться»: дескать, тут я… Запрещалось посещение «общественных мест» — кинотеатров, ресторанов… Не припомню что-то, другие «общественные места» существовали в то время или нет?..

Была пауза, пока «ориентировка» на меня шла до Белгородчины, дней десять, наверное. Я проторчал их в Москве. На вечеринке в честь моего освобождения познакомился с женщиной и, не имея времени на долгосрочное ухаживание, женился немедля, и с тех пор вот уже тридцать лет плохо ли, хорошо ли… как по жизни положено — и плохо, и хорошо — тянем лямку… или бечеву жизни…

За это же короткое время успел я посотрудничать с первым в стране самиздатским журналом «Вече» Владимира Осипова: готовили ответную статью на «инструкцию» по борьбе с русофильством и православием будущего «прораба перестройки» Александра Яковлева…

 

Без малого через двадцать лет исключительно по ходатайству великой нашей певицы Ирины Константиновны Архиповой композитору Георгию Свиридову, к тому времени весьма обнищавшему, и мне были присуждены премии города Москвы. Премии вручал нам только что сменивший на посту мэра-«хихача» Гавриила Попова Юрий Лужков.

Столы правительственного зала, где происходило вручение премий, были завалены дивными яствами… Слева рядом с нашим столом, где сидели мы со Свиридовым, — Александр Яковлев, улыбающийся, дружелюбный… Пару раз сделал он попытку контакта… Я — понятно… Но и Свиридов от контакта уклонился вполне категорично.

 

* * *

Жена уволилась с хорошо оплачиваемой должности в техническом министерском журнале, и мы махнули на Белгородчину, где два месяца я пытался найти работу. Подзаконные акты… Не было им числа. В том числе «акт», запрещающий принимать на «разную работу» людей с высшим образованием. Под этим предлогом — от ворот поворот. В конце концов я предложил моим надзиральщикам из милиции отпустить меня в Сибирь к родственникам, подписал обязательство немедленно по прибытии на место отметиться в органах и соблюдать и далее все правила, предусмотренные гласным надзором. Так мы оказались в моем родном Иркутске. Слава бюрократии! В милиции, куда я заявился в срок, сказали, что пока «дело» на меня не пришло, им до меня никакого дела. «Дело» пришло в Иркутск тогда, когда срок надзора уже кончился, и еще через год при очередной прокурорской проверке в столах иркутской милиции был обнаружен «незакрытый надзор» — шорох! Кому-то по шапке за халатность… Но меня это уже не касалось.

Итак, в середине июня, когда склоны прибайкальских падей-ущелий покрываются дивными цветами, но когда в тайге еще ни ягод, ни грибов, ни орехов — в это время мы заходили в тайгу на постоянную работу. Я — сторожем базы зверопромхоза с окладом в шестьдесят рублей, жена — разнорабочей без оклада.

Кстати, о том самом, минимальном — шестьдесят рэ. Сотни тысяч медсестер, нянечек, экспедиторов, сторожей, уборщиц, учителей малокомплектных школ… Когда-то я пытался прикинуть, сколько так мило называемых простых советских людей существуют на эти самые шестьдесят. Несколько миллионов… Я жил на шестьдесят. Знаю, что это за житье. Невозможное. Нужно либо прирабатывать, либо приворовывать.

Мы с женой надеялись на силы, каковых у нас, казалось, не счесть, как «алмазов в каменных пещерах». Тайга прокормит, тайга уважает силу — мускулы рук, мускулы ног и настырность, тайга расступается перед оптимизмом, она просто стелется перед ним мягким мхом, и если иной раз и хлестнет веткой по морде, так это исключительно, чтоб шибко не зарывался и почтение имел к окружающей среде.

Прибайкальская тайга — это гористое плато, на которое надо подыматься. Когда поднялись, оказались на хребте гривы. Слово «горы» не употребляется. Гора — это… Вот тебе ровное место, а напротив гора ни к селу ни к городу. В тайге же не горы, а гривы, с вершины-хребта одной видишь хребет другой, третьей — окаменелые и заросшие кедрачом волны давнего «возмущения» земной коры. Теперь же никакого возмущения, но сплошная благодать для человеков, готовых и способных на любой «вкал» (от слова «вкалывать»).

База промхоза — это на поляне гривы с малой вырубкой; прежде прочего избушка сторожа, сарай для хранения продуктов и всякой охотничьей снасти, сетки на деревянных кольях для сушки орехов, барак с нарами для переночевки или даже временного проживания сезонных наемных рабочих. Малая вырубка — кедры на поляне вырублены лишь частично, потому, когда первым утром вышел из зимовья, пощурился на восходящее из-за восточной гривы желтое солнце, тотчас же услышал стрекот бурундуков на ближайших — пять шагов от зимовья — кедрах.

Задним числом засчитываю эти минуты первыми минутами счастья!

Счастье — понятие эфемерное, некая мнимо реальная субстанция душевного состояния. Время длительности состояния — от мгновения до весьма скромной суммы мгновений, только и всего. И лишь в ретушированной и сознательно отредактированной ретроспекции оно, счастье, может видеться и смотреться как некий период времени, имеющий вполне впечатляющую длительность.

Так оно и есть! Сегодня, спустя тридцать лет, наше с женой пребывание в прибайкальской тайге вспоминается как счастье. Каковым же было реальное наполнение сего благого состояния?

Во-первых, я вдвоем с любимой женщиной оказался на необитаемом острове, только в отличие от острова (части суши, водой окруженной) прямо от порога нашего зимовья рождалась, затем, поизвивавшись меж мхов и голубичника, сползала с гривы тропа свободы. Подчеркиваю — прямо от порога, так что не было надобности раз от разу отыскивать ее бдящим свободу взором. Захотел — ступай и топай.

Во-вторых, лето выдалось солнечным, таким оно, по крайней мере, запомнилось с того самого «захода в тайгу», когда мы с женой шли на гриву налегке, а все наше тащил впереди нас гусеничный трактор, ведомый пьяным трактористом по фамилии Оболенский. Я этого Оболенского описал и в «Гологоре», и в «Третьей правде» — там он персонаж не просто значительный, но и значимый.

В третьих, мы с женой были фактическими хозяевами громадного кедрово-таежного пространства, где все прочие, с наступлением сезона приходяще-уходящие, именно так к нам и относились — как к хозяевам, и поскольку, осчастливленные бытием, мы своего положения никак не подчеркивали, но напротив, держались с таежным людом скромнягами, нас уважали и даже почитали.

Так что какой эпизод ни вспомню — счастье! Положим, первые дни. Жена приводит в порядок весьма загаженное бичами зимовье, вьет гнездо, это счастливый дар ее натуры — вить гнездо в каждом месте даже очень временного приземления. А чем занимаюсь я, мужчина?

Собираясь в тайгу, запаслись двумя ружьями, свинцом, порохом, пыжами, гильзами, пистонами. Той жратвы, что набрали в аванс под мою минимальную, надолго не хватит. И вот я за самодельным столом, что напротив печи для сушки сырого ореха, заряжаю патроны для будущего промысла. Последний раз я проделывал сию работу лет в четырнадцать, все тонкости дела, естественно, позабыл…

Забиваю пистон в гильзу металлическим молотком, пистон идет вкось и взрывается в руках. Мера пороха — да как ее угадаешь? Сыплю наугад, дробь наугад, пыж заливаю стеарином, первый изготовленный патрон вставляю в двустволку, отхожу на десяток шагов и стреляю в стволину ближайшего кедра. Отдача приклада швыряет меня на землю. Хорошо, что еще патронник выдержал. Уменьшаю дозу пороха, увеличиваю дозу дроби, комбинирую с пыжами…

Все равно первые мои охотничьи опыты ошарашивают: с пяти метров стреляю рябчика. Все ветки вокруг него разлетаются в труху, рябчик же благополучно усвистывает прочь. Иногда над моей головой. Хорошо, что хоть не гадит на голову от презрения.

Помню злость и досаду. Но высшей памятью помню — счастье!

Или. Участок тайги, что достался нам во владение, незнаком. И каждым утром, как только спадет роса, закинув двустволку за плечи, наугад вы­брав направление, иду «зубрить» местность. Причем не бескорыстно. Высматриваю черничные и брусничные места — по сезону будущий наш приработок. Помечаю участки тонкого кедрача промеж сосняка, там шишка поспевает раньше, можно обколотить участок до того, как попрет «контрактник». Особенно меня волнуют места, где гнездуют копылухи. Сейчас они ружью недоступны, но со временем — это же не конинная тушенка, от которой уже по третьему разу с души воротит, это свежатина!

Обежав два, а то и три десятка километров, в зимовье возвращаюсь развалиной. Сказывается бездвижное тюремное бытие. А в зимовье что? А там жена, еще с утра отсортировавшая казенную крупу от мышиного помета и сотворившая из еще довоенного НЗ, ныне щедро раздаваемого таежникам и геологам, дурманно пахнущую съедобность.

Счастье! Но еще неполное. Вдруг по рубероидной крыше зимовья не надрывно и вызывающе, но этак вполне минорно и ненавязчиво барабанит дождик. Тогда на столике, вколоченном в пол у окна, зажигается солярой заправленная лампа, и я, сытый и отдохнувший, сижу и пишу «Третью правду», повесть, сюжет каковой задумал и обдумал еще во владимирских камерах, а вокруг меня в зимовюшке и тепло, и уют, и женщина, до моего появления на ее горизонте пересекавшая московскую кольцевую только в крымском направлении, но осваивающая ныне «робинзонизм» так, словно всю жизнь к тому готовилась.

Иногда, когда пишу, напротив, на жердевых нарах, сидит тракторист Оболенский, как всегда — рожа в мазуте. Жадными глотками всасывает в себя крепко заваренный чай. Иногда так же напротив — Андриан Никанорович Селиванов, хитрый, расчетливый таежный добытчик, чай пьет мелкими глотками, многозначительно щурится на коптящую лампу… А я сочиняю про них небылицу под названием «Третья правда»… Литература, она же всегда нечто среднее между былью и небылью…

 

* * *

А выходы из тайги и возвращения! Сухари, что в бумажных мешках… Мы, конечно, едим их, хотя это всего лишь оптом собранные объедки из разных столовых… Иной такой сухарь с отчетливыми следами зубов первичного потребителя… Но хочется свежего хлеба и картошки. И тогда, оставив жену хозяйничать, я спускаюсь тропой до Култукского тракта, там ловлю попутку, чаще всего громадину «скотовоз», и качу до Слюдянки. На сэкономленные гроши закупаю картошку и хлеб, ночую у давнего приятеля и «с ранья» назад. За спиной не менее тридцати килограмм. Уже отработан ритм хода-подъема, известны места отдыха — все известно…

Однажды уже на подходе к зимовью — теплый дождь-ливень. Сняв с себя все, вплоть до брюк и майки, укутываю рюкзак, чтоб не размок хлеб, и иду в одних трусах по тропе и во всю глотку ору сперва арии из опер, но арии к «ору» не приспособлены. Они приспособлены для пения. Тогда ору «пугачевскую» про Арлекино, она так написана, что можно орать во всю мощь глотки… Мокрый до пяток, Боже, как я счастлив, потому что знаю: зимовье натоплено, ужин готов, меня ждут, и что еще нужно человеку, напрочь выбросившему из мозгов всякие «что делать?» и «кто виноват?» и настроившему душу исключительно на литературную рефлексию относительно всего, что способно раздражать и будоражить — самая «пользительная», безопасная и к тому же продуктивная форма рефлексии.

Отдых — только сон. Если не иду с обходом, ручной пилой пилим-валим сухой сосняк, распиливаем на чурки, потом колю на полешки и выкладываю поленницу под наспех сколоченным навесом с недождевой стороны. Мы готовимся зимовать, а на зиму дров никто не может сказать, сколько надо. Чем больше, тем лучше.

Копейки-заначки кончаются. И тут подбрасывают работу. По ранней весне прошел тайгой ураган. Корни кедра стелятся вширь, в скальную труху не впиваясь. Потому кедр, особенно старый, высокий, дубняк по-местному, — первейшая жертва урагана. От базы во все стороны тропы к участкам— там в сезон, где-то с середины июля, «договорники» заготавливают для промхоза ягоды и орех. По этим тропам на лошадях-монголках вывозится продукция на базу.

Предложенная работа — расчистка троп от кедровых завалов. Мне пригнали в помощь двух лошадей и вручили пилу «Дружба» с парой канистр бензина. Три рубля семьдесят копеек за расчистку километра тропы. При иных обстоятельствах — сущая каторга. Полутораметрового обхвата «дубняк» завалился поперек тропы, да еще провис… Десять сантиметров резки — и пила зажата. Топором вырубаешь слеги, укладываешь крестовинами, чтоб руками пилить, а ногами отжимать провис ствола. Полдня на один такой завал. А завалы по полдюжине на километр. Какой уж тут заработок. Жене предложено собирать брусничный лист, сушить и сдавать — копейки за килограмм. К счастью, пошли грибы. Прямо вдоль тропы маслята и моховики. Грибы на первое, грибы на второе с остатками круп и макарон. К тому же освоил я науку обеспечения кучности дробного заряда. И теперь, когда выходил на обход, двустволка уже не за плечами, она в руке и на плече, оба бойка взведены — стреляю с руки все, что движется, потому что все, что движется в тайге, все съедобно.

Однажды — дивное полнолуние. Громадный желтый кругляк завис над соседней гривой и медленно вползает на небосклон.

«Поедем, красотка, кататься!» — предлагаю я жене и седлаю обеих лошадей. От базы вдоль гривы километра на четыре укатанная тракторная дорога. Без седла я не усижу на лошади и километра, зато в седле хоть так, хоть этак, то есть боком, хоть с уздой, хоть без. Монголки рысью не умеют, с шага сразу в галоп. Зато не галопируют — стелются вдоль дороги. Все это конспективно объясняю жене, до того видевшей лошадь в основном в кино. Возмущен ее робостью, оскорблен неразделенностью настроения. Не уговариваю — заставляю водрузиться на кобылу. Ну как же! Такая луна и дорожка прямая! Это ж на всю жизнь запомнится! При посадке лошадь наступает копытом жене на ногу, я слышу вскрик, но не обращаю внимания: я уже вижу, как мы вдвоем скачем по ночной безлюдной, луной высвеченной тайге.

Ох уж эти городские женщины! Никакой романтики! Подумаешь, кобыла на ногу наступила! Ведь такое мгновение может и не повториться более!

А тут еще вспоминаются какие-то австралийские стихи, кажется, маршаковского перевода. Двое скачут по степи… Что-то вроде: «Мы долго с ней скакали… в какой-то… тишине. Лик милой Мэри Кэмпбел был светел при луне».

Кручусь на лошадке, кричу со злобной досадой: «Ну что ты там! Скачем или нет?!»

Только кобыла, наступившая на ногу моей жене, умней меня, понимает кто на ней, упрямо разворачивается назад через кусты. Я взбешен. «Да что же ты! — ору. — Второй такой ночи может и не быть! Ну это же просто!» Но чертова кобыла ко мне уже задом и мелким шажком предательства назад, к зимовью.

— Ну и черт с тобой! — кричу в ярости — и!.. Мой конек знает, что мне надо. С места в галоп! Луна? Да, но на небе! Я же впереди себя не вижу ни деревьев — сплошная темная стена, ни поворотов дороги, потому и отпустил узду — конек, он все видит, все знает, где надо — влет, где надо, осадит вовремя… Два, три раза летаю я по дороге туда-обратно, туда-обратно… Я говорил о счастье, да? Вот оно! Если есть какой-то смысл во фразе: «Душа поет!» — так вот, истинно поет! Никакой алкогольный хмель не сравним, само сравнение — пошлятина!

Душа продолжает петь, когда возвращаюсь в зимовье. К разочаровавшей меня жене вполне снисходителен… Что ж, дескать, не всем дано… Перевязанной ступни не замечаю…

Зато много позже и уже совсем в иных условиях сочиню я стих про ту ночь. Это к тому самому вопросу, из чего рождаются стихи.

 

Мы уходили от тумана

на длиннохвостых кобылицах,

росу копытами сбивая,

в росе копытами звеня.

Сквозь удила храпели кони,

хлестали гривами по лицам,

и в нашем радостном побеге

ты не отстала от меня!

 

Мы уходили от тумана,

и мы неслись, и мы летели…

и все случилось, как случалось

в забытых юношеских снах, —

мы в этом яростном галопе

смогли познать на самом деле,

что могут двое, если двое

на стременах!

 

Без колдовства и без обмана

вдруг стала явью небылица —

в одном рывке, в едином вихре

навстречу призрачности дня

мы уходили от тумана

на длиннохвостых кобылицах,

и в нашем радостном побеге

ты не отстала от меня!

 

Когда-то и у кого-то, возможно, стихи и рождаются из мусора, но не в данном случае. По существу, здесь все правда. Наш с женой рывок из Москвы в неизвестность — все было именно так: плечом к плечу. И сколько в этой неизвестности случилось всего и всякого — разве только врагу в дурном настроении пожелаешь…

И по прошествии лет нет, не забылось, как, пытаясь выкарабкаться из нищеты, ползали мы в тайге по сезонью, собирая сперва жимолость, потом чернику, потом бруснику… Как, нагруженные (я по тридцать, жена по двадцать килограмм), перлись мы сперва по тропе до тракта, попуткой до Слюдянки, электричкой до Иркутска, как ходили по домам и уговаривали купить у нас по дешевке таежные дары, как торговали у поездов по стаканчику…

Как потом ушли бичевать на кедровый промысел, выматываясь до изнеможения, в итоге оказались ни с чем и, изгнанные из тайги бдительными органами, приткнулись нищие в Иркутске, где жена устроилась комендантом и на полставки уборщицей общежития медучилища, а я там же кочегаром, конюхом, дворником и по совместительству — вышибалой. Вся сексуально озабоченная шпана района ежевечерне штурмовала прибежище иногородних девиц…

Уборщица по штату, жена чистила и скребла туалеты в помещении; я, как дворник, чистил наружные, иногда не выдерживал, особенно зимой, тошнотой захлебнувшись, и тогда жена брала лом в руки и шла долбить… Известно что…

Вот куда «мы уходили от тумана на длиннохвостых кобылицах».

Только нынче эти тошнотворные стоны не в счет. Когда вспоминаем тайгу, светлеем лицами, потому что хотя бы в сравнении с тем, что было потом, таежная наша одиссея навечно запечаталась в памяти как, ну, положим, не сплошное, но во всяком случае часто и мощно испытываемое и переживаемое чувства счастливости.

В камере моего второго срока буду я писать жене ободряющие строки:

 

Обмануты вещими снами,

Поверим, что жизнь не окончена.

Все злое случилось не с нами,

А с кем-то, прошедшим обочиной.

 

И снова дорога брусничная

Кедровым кореньем подкована,

Все главное, важное, личное

У нас в рюкзаках упаковано.

 

Во все, до сих пор невозможное,

Мы снова уверуем истово.

Распахнутся пади таежные,

Расстелются тропы змеистые…

 

И нынче грустно и умильно смотрим на сохранившиеся фотографии, снимки подтверждают, свидетельствуют — оно было, стихийное, нерефлектируемое счастье, иначе зачем бы их хранить, фотографии эти…

Или вот еще: стоим мы с женой на том самом месте, где великая Ангара выпадает-вытекает из великого Байкала. С другой стороны ангарского пролета, из-за горы, что над поселком Листвянка, выплывает-возносится красный шар луны. Он так огромен, как бывает огромен, рассказывают, только в африканских пустынях. Только в пустынях, сколь ни велик шар, он все равно далеко. А тут — рукой подать — красно-оранжевое чудище с таинственной ухмылкой… И тотчас же с того ангарского берега к нашему — красно-оранжевая дорога и прямо в ноги упирается, если ноги у самой воды. Иноприродная плотность лунной дороги до того обманчива, что от отчаяния вопиешь к разуму, чтоб не ступить и не зашагать… От соблазна шаг назад. А шар завис над горой в раздумье: дескать, ну что им еще надо, людишкам — мотылькам вечности…

В который раз вспоминаю песенку, что пела к ночи мне бабка моя премудрая, песенку про мотылька: «Но не долог мой век, он не доле и дня. Будь же добр, человек, и не трогай меня!»

«Не надо, — шепчу про себя, — не искушай!» Я же знаю, будут еще искушения настырнее и наглее, а ситуации куда как безысходнее. Может, тогда и сломаюсь. Нынче же пусть будет только красота мира Божьего, пусть ее будет как можно больше, чтоб потом, как у Бунина:

 

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

 

И забуду я все…

 

Так вот, я пока не уверен, что «забуду все», потому и сбрасываю в копилку те мгновения счастья, что выпадают на долю, их уже немало, копилка позвякивает, едва потрясешь… Но «к милосердным коленям припасть» я еще не готов, я еще на промежуточной стадии, на гумилевской, пока я только готов — и это уже много, —

 

…представ пред ликом Бога

С простыми и мудрыми словами,

Ждать спокойно Его суда.

 

То есть я еще в гордыне, еще в заначке уйма всяких дерзостей и непрощений.

 

* * *

Не знаю даже, отчего, решив поговорить о счастье, уперся именно в этот краткосрочный эпизод таежного бытования.

Наверное, надо было начать с иного. Сколько было радостных встреч и общений, сколько замечательных, неповторимых людей, каждый в свое время так или иначе повлиял на выпрямление моего вихляющего комсомольского позвоночника, сколько великих имен прошлых эпох помогли определиться по отношению к самому главному, что и было и остается первичной темой и слова и дела, — к России…

Счастье — это ведь иногда просто удача. И разве не удача свела меня в разные времена с такими людьми, как Игорь Ростиславович Шафаревич, Ирина Константиновна Архипова, Александр Викторович Недоступ, Георгий Васильевич Свиридов, Илья Сергеевич Глазунов…

А дивная, милая Татьяна Петрова — некоторые ее песни хоть в сотый раз слушай, все равно слеза…

Наконец, как порой кажется, почти отеческое отношение Александра Исаевича Солженицына…

И как-то само собой сложившиеся почти братские отношения с Валентином Григорьевичем Распутным…

Или вот еще: Николай Ефграфович Пестов. Профессор химии, ушедший на пенсию и двадцать лет жизни посвятивший распространению Православия в атеистической стране, величайший и скромнейший подвижник: каждая встреча с ним в тяжкие для меня 1970-е — тихий праздник души.

Бог мой! Да только начни перечислять прекрасных людей, с кем сводила жизнь — конца списка не видно!

Игорь Вячеславович Огурцов, в полном смысле давший мне путевку в жизнь, и его друзья-соратники — все навсегда в сердце и памяти, как и Юрий Галансков, Владимир Осипов, Василь Стус, Михайло Горень — тюремно-лагерные мои друзья. И пожизненный друг — Владимир Ивойлов (с восемнадцати лет и до дня последнего, да отсрочится он — его и мой)…

 

* * *

Жизнь по определению не может быть счастливой, если она рано или поздно (и очень часто тяжко) кончается. Значит, все дело в мгновениях счастья, но, разумеется, не просто в количественном их значении. Сначала, наверное, обособляется нечто, что почиталось важнейшим в жизни, и это обособленное, как бы заново переосознанное, просматривается, по степени добросовестности памяти, сквозь ракурс успеха, удовлетворения, удачи, счастливых случайностей, наконец.

Можно предположить, что чем больше было счастья в жизни, тем мучительнее исповедь про грехи, потому что контрастность… Она выпячивает… Не позволяет памяти запамятования… Еще очень важно, как самому себе видится прожитая жизнь. Говорил, кажется, уже, что нравится кем-то сказанная фраза: «Так прожил я свою жизнь, которую всю сам для себя выдумал».

Увы! Красивая фраза, не более. Куда как точнее и суровее другая, всем известная: «…чтоб не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Мне кажется, что я знаю много таких людей, кто данной мукой справедливо не томим. Но всякий знает сам себя без снисхождения, то есть всякому про то видней…

Поскольку лично моя жизнь сложилась таким образом, что ни к какому конкретному и нужному делу я вовремя пристроенным не оказался; поскольку прежде всякого выбора жизненного пути или одновременно с тем почему-то озаботился или, проще говоря, зациклился на проблемах гражданского бытия; поскольку, опять же, такое «зацикление» далее уже автоматически повлекло за собой соответствующие поступки и ответственность за них; поскольку все это именно так и было — то чем же мне за жизнь свою похвастаться да погордиться?

Не книжками же моими, которые нынче никому не нужны. Не «тюрьмами и ссылками» — на фоне нынешних людских страданий и крови, проливаемой то там, то тут определенно ни в чем не повинным поколением…

Всего в жизни было в достаточной мере: дивные рассветы разных широт, интереснейшие люди, честные книги, красивые женщины… Искушался ненавистью, наслаждался любовью, преодолевал боль…

Только по пришествии некоего возраста происходит нечто вроде пересортировки жизненного опыта, и за скобки выносится наиглавнейшее, чем не грех и погордиться.

Когда-то, еще в мордовских лагерях, пытался переводить наиболее известных поэтов бывших советских республик. Так вот, у армянского поэта А.Туманяна обнаружил строки, которые не просто запомнились, не просто запали в душу, но стали как бы рефреном-критерием… Приведу в сокращении и извинюсь за непрофессионализм перевода.

 

Устала мысль от дел и бед мирских.

Но, в бесконечность устремляя взор,

Я каждый раз оглядываюсь с болью,

Когда услышу голоса страданий

Моей страны <…>

И вижу: с Запада

Бездушной черной тучей

Рожденные в трясинах суеты,

Рабы машин и золота рабы

К Божественной душе моей отчизны

Крадутся и теснятся хищной стаей,

Толпою ненасытных людоедов.

И одеваются долины в траур.

И только горькие и плачущие песни

Среди развалин

И вытоптанных ложью

Традиций и обычаев народа.

Но в светлый день рассвета и возврата

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тысяча тысяч нимбоносных душ

Нам возвестят улыбками надежды

О возрождении души моей страны.

 

И тот, кто в годы бед и испытаний

Уста свои не осквернил проклятьем,

 

Словами чистыми и песней новой

Прославит душу моего народа.

 

Новые песни с чистыми словами — то дело будущих поколений.

О себе же с честной уверенностью могу сказать, что мне повезло, выпало счастье — в годы бед и испытаний, личных и народных, ни в словах, ни в мыслях не оскверниться проклятием Родины. И да простится мне, если я этим счастьем немного погоржусь…