Борису Мультановскому,

кардиологу от Бога –

с благодарностью…

 

* * *

…И всё же птичья песня не пуста,

Великий смысл в живых комочках пуха,

Поскольку их обитель – высота

Отца, и Сына, и Святаго Духа…

 

Бабушка моя Анна свет Игнатьевна, о которой с понятной душевной теплотой навспоминался я в прошлых своих писаниях, имела золотые умельства, которые что среди соседей, что понаслышке, шли нарасхват. Среди простоты этой слыла она мастерицей няньчить малых ребятишек – своих породила полтора десятка и вывела в люди. А уж в нашей-то, на шесть обильных семейств, коммуналке перенянчила она всю поросль, что в года голодные и холодные всё равно появлялась на свет своим порядком и, кроме хлеба насущного, нуждалась и в той же колыбели, и в «баю-баюшки» над ней… Эту-то заботу Анна свет Игнатьевна и справляла как умела – отцам-матерям мелкоты всего и надо было: дитя на призоре – и ладно!

Однажды её попросила присмотреть за мелким своим Митькой соседка Салиха. Я был тут же, под бабушкиным призором. Митька орал, как оглашенный, а бабка, примостясь рядом с люлькой, тоню-усеньким голоском выводила очень занимательную песню.

– Симизи-пилимизи, букашки-таракашки

Сели да поехали на Митькиной какашке,

Сели да поехали по ягодку-малинку:

Всем дадут по ягодке, а Митьке половинку…

Всё в её вокализмах было голимою правдой. Какашек Митька производил в достатке, букашек-таракашек в обличье клопов завела Селиха в квартире тоже изобильно, да и Митьку за его вечные сопли-вопли в дележе ягодки-малинки стоило исполу обездолить.

…Ушла Анна свет Игнатьевна, свет её душе. Митька вырос в хулиганистого верзилу и стал откликаться лишь на своё законное татарское имечко Мирзафаяс, а «симизи-пилимизи» перекочевало в мою память, где и зажило припеваючи, до востребования. И ещё в ней долго обитали …клопы!

Неловко сегодня вспоминать, но дом наш, со всем скопом его жильцов, одолевала ползучая эта пакость. Хотя отчего, собственно, неловко? Насущные заботы о прокорме и сугреве заставляли, до поры до времени, мириться с этим кусучим соседством, тем более что оно в почти полностью деревянном послевоенном городе, ни зазорным, ни уникальным не было.

Дважды или трижды в году, когда от незваных квартирантов становилось вовсе невмоготу, мы совместно объявляли паразитам войну не на жизнь, а на смерть. Действовали по старинке, смазывали щели, где гнездились поганцы, керосином или шпарили крутым кипятком. Гибли клопы тысячами, но пощады не просили, потому что сами не щадили никого из нас. Ещё и потому, что в битве с ними они таки одерживали верх – неодолимой своей плодовитостью прытью, умением держать великий пост месяцами, чтобы уж потом поквитаться по полной. Неожиданно в одолении кровососов пришла к нам помощь, едва ли не Божья…

Однажды к нам на «подволоку», так звали чердак над нашей квартирой, прибилась, да так и осталась там зимовать, малая синичка-гаичка. Этакий поблескивающий глазёнками живчик на тоненьких цепких лапках. Боров печки, выведенный на чердак, прилегал к потолку неплотно, и гаичка то и дело проникала вечерами в комнату, опасливо вертя головкой в чёрном чепчике: страшновато, но и скучно же, в самом деле, в одиночку на тёмной подволоке. Раз от разу становилась квартирантка наша, стала и перепархивать по комнате, с оглядкой, впрочем, на спасительную щель в потолке. А там и вовсе освоилась, днём у себя на чердаке хозяйничает, а ввечеру на ночёвку перебирается к нам в жильё.

Благо, жиличка оказалась непривередливой и за добро платила добром же. Потому как вскоре обнаружила, что пазы в стенах, трещинки в «обоях» из старых газет таят для неё лакомые богатства, тогда как товарки её за окошками в лютую морозную голодуху перебиваются, так сказать, с хлеба на квас…

Гаичка деятельно принялась за охоту. Сперва она зорко повытаскала из щелей самых жирных, насытившихся кровососов, потом взялась за клопиную мелочь, какую только сумела ущучить. Бабушка нахваливала добровольную санитарку на все лады, потом в её мудрую голову пришла идея дочиста ободрать бумагу. И пернатая избавительница наша добралась до самых потаённых убежищ докучливых насекомых, выбрав оттуда все клопиные кладки яиц, то есть дочиста вывела вредную живность. Анна свет Игнатьевна даже всплакнула, когда весною синичка исчезла, и настрого заказала мне, изрядному тогда «пичужатнику», словить благодетельнице на смену ещё какую пичугу…

Но с этим у нас обломилось. Я приносил домой отловленных синиц всякого вида, всякой масти: маленьких и больших лазоревок, весничек, даже редких диковинок синичьего рода-племени, поползней и пищух. Но все они, едва выпущенные в комнату из клетки, стремглав кидались в окна – и погибали, насмерть расшибаясь о стекло. Что синицы – горькую эту участь избирали даже воробьи…

Мы только диву давались. Бабушка моя в грамоте не ведала ни аза; по молодой дурости и не подразумевал, что существует на свете давно подмеченное народом: «пташке ветка дороже золотой клетки». Пернатые невольники не переносят жизни без чистого неба и светлой свободы. И гаечка-то наша перебедовала зиму бок о бок с нами оттого только, что никто её силком не удерживал, пропитание же себе добывала она не нашей милостыней, а кормилась сама. Лишь один пернатый поселился у меня в дому годков под тридцать назад, да и остался…

Его подарил мне душевный приятель, охотовед, егерь, да просто славный пешеходец по всякой первородной обители, лесной и полевой. Знатный, ко всему, таксидермист-чучельщик.

– Держи диковинку!

…На дощечке, словно на пьедестале, красовалось чучело птицы, крупной птицы, непривычно странной обличьем, что первым бросалось в глаза.

– Кто это? Откуда?

– Да вот под Астрахань, в плавни воблой разжиться ездил, ну, и ружьишко прихватил. Рыбы там как грязи, живо наловил, дай, думаю, дичинки добуду: осока да камышь, самое место… А уж сумерки, темнеет там скоро. И вот налетает на меня из зарослей, они ведь там стена стеной, этакое вот чудо. Я сразу и не понял… Ни клику, понимаешь, ни кряку, ни иного какого голосу, молчком. Летун куда с добром, но и полёта такого я раньше не видывал – рывками как-то, будто в прискочку. Ну, по тамошним-то местам на охоте только чёрта не встретишь, чуму дивиться? Ладно, думаю, добуду, а после и разбираться буду, кого мне там Бог послал. Ну, ударил дуплетом: дробь мелкая, бекасинник. Прямо под ноги мне он и лёг, – пояснил приятель. – А раньше такого красавца добывать не приходилось. Походил, поспрашивал тамошних – реденько рассказывают, но попадает под выстрел и это диво. Они его, вроде, в аистах считают, только сомнительно что-то. Зовут местные «каравайкой», а то «слудкой» ещё… Но только какой из него аист, сам посуди? Владей, пока я добрый… Тараньки вот ещё занесу, как до ума доспеет…

Позднее мы и правда славно посидели за пивком с вяленой воблой, а через год довели до меня, что друган мой геройски лёг на опасной своей стере под жаканом браконьера. Остались от него местному краеведческому музею чучела птиц и зверей мастерской его работы, да вот этот дар мне – чучело…

Впрочем, самого меня коробит недостойное такое слово… Мумия – вот так будет гораздо и вернее, и справедливее. Останки пернатого свидетеля времён древнейших усыпальниц в долине царей доброго старика – Нила.

Прав покойный егерь: вовсе не аист стоит сегодня на подоконнике моей комнаты, поближе к свету, солнцу, утраченной вольной своей воле. Тех я в своё время навидался на соломенных крышах мазанок в краю недавних ещё братьев и сестёр по славянскому роду-племени, кои, похоже, сейчас всё больше подаются в стан не помнящих родства. Стоят их аисты в гнёздах из кое-как накиданных на тележные колёса веток – этакие чисто белые пером долговязы, выбивают клювами барабанную дробь. Ну, а ещё таскают попеременно лягушек из болота, а в положенный срок, по заказу, маленьких хохляток… Помимо того, наслышан про обитателя заморских гнездовий, аиста марабу, птицу, говорят, колдовскую, но тоже не чуждую подсобить хозяйскому счастью. И аиста чёрного что именем, что окрасом пера, понаблюдал в заказнике на севере республики, что в верховьях речки Лумцун. К несчастью, обитает ещё помянутый аист и в роковом перечне всемирной Красной книги – редок стал до крайности. Канонам же соответствует долговяз, красен клювом, но вот характером истый анахорет.

Так что никакой не «слудкой» было моё подарение, что бы там ни несли астраханские горе-орнитологи. Почему? Да оттого, что пришлось мне однажды поломать голову над именем поселения над правобережьем Вятки, расположенного на самом юге республики – вот оно-то как раз и звалось Крым-Слудкой. Звалось в прошлом селом, покуда своенравная река не слизнула половодьем десяток подворий, а заодно с ними местный храм Божий. Занесла песком начисто – ни следа от жилья людского, ни от церкви сейчас не сыскать. Так что стоит теперь над Вяткой посёлок не посёлок, деревня не деревня, а вот именно Крым-Слудка, и что оно означает – не разбери-поймёшь. И я разложил задачку по полочкам…

Сразу напрочь отмёл я утверждение ярых тамошних самодеятельных краеведов, ради квасной славы постановивших: дескать, в стародавние годы прямиком из Тьмутаракани прибыл сюда на разбойных стругах, со ватагою вкупе, некий Кудеяр-атаман, лютости непомерной, и загнездился накрепко. Вот, мол, он откуда здесь, Крым-то!

Однако Федот, да не тот! По-древнерусски слово «крым» – это «крома», краешек, закраина. Корнями старинному понятию этому родственны «кромлех» и святое для нас – «Кремль»! В нашем случае вятский Крым всего-навсего: «край», «кромка».

Ну а вот что такое эта загадочная «Слудка»? И старика Даля я вспомнил, и Ожегова проглядел – ремиз. Выручил же, как водится, счастливый случай. Перечитывая «Дневники» любимого и почитаемого мною Михал Михалыча Пришвина, наткнулся я на разъяснение, гласившее: «слудкой» в вятских местах считается обрывистое, чреватое тяжкими оползнями, место речного берега. Тут и есть загадка-разрядка имени злосчастного селения: обвалистая кромка крутобережья. Что и требовалось доказать.

А вот подлинное, законное имя подарка светлого друга моего – ибис: Афганский кулик кроншнеп, собственной божественной персоной. Совсем не для красного словца эпитет: ибисы действительно обожествлялись древним народом, заселившим долину Нила во всём её тысячевёрстном протяжении и создавшим, оставившим по себе память потомкам, чтимую по сей день. Великая Девятка главных богов Древнего Египта (потому что в каждой провинции этого государства существовало ещё немалое число отдельно почитаемых кумиров и боженят, в нагрузку, так сказать, приставленных к этим провинциям) представала в звероподобии пред верующими, адептами своими и жрецами. Корова Хатор, баран Хнум, шакал Анубис, львица Сехмет, ну, и так далее по списку. Птицеголовых небожителей в компании божеств было два – кобчик Гор и вот этот мой ибис, ему на всём протяжении страны Белого и Голубого Нила молились как богу мудрости и письменного ремесла Тоту. Высшие покровители просвящённости во времена, всеобщей грамотности недоступные, ибо кое-как мараковали в хитрой вязи иероглифов лишь писцы да жрецы ещё, тайные хранители тогдашних знаний.

Вот стоит он сегодня у меня, весь какой-то угловатый, ноги «коленками назад», овалом пера и оперением напоминающий подгорелый каравашек, что, похоже, и послужило кличкой «каравайка», с долгим, серповидно вниз загнутым клювом. В вечную память кануло первобытное время всех тех земных и небесных владык, навеки пал в забвение бог, что носил на плечах мудрую голову – голову ибиса. Тускло и незряче  посвечивают стеклянные бусинки глаз, там даже отчаяния нет – пустота и сугубая пустота… Я зову его – «тот, который Тот»… Да будет светел вечный твой сон, дружище!

Птицы небесные… От веку веков человек часто следил за вами, живущими в необозримой синеве свободно и стремительно. И завидовал человек, и мечтал тоже приобщиться полёта. Конечно, и он летал… во снах детства, в грёзах, где он, существо, привязанное к земле неизносимыми путами, устремлялся в зовущую высь. Он напрягал могучий, лишь ему дарованный разум, пытаясь дознаться, додуматься, отчего и почему сумела совсем не главная в царстве жизни тварь сущая освоить для себя воздушный океан, чтоб обитать там бестревожно и жить в нём вполне счастливо.

Да вот сумела, и всё тут! Приспособилась по горькой необходимости, когда гигантская небесная глыба, родясь где-то в глубинах Вселенной, с сумасшедшей скоростью вонзилась в нашу планету сорок миллионов лет назад. Она вызвала небывалую катастрофу, уморив значительную часть обитавшей на Земле жизни. Иных беда убила в мгновение ока, над другими измывалась после тысячелетиями – учёные называют это вежливым словом – мутации. Колоссальный взрыв изменил климат, основы существования, средства и способы пропитания уцелевших от космической погибели. Начисто вымерли гигантские ящеры, все эти многотонные горы безмозглой плоти, что бродили среди могучих хвощей и криптомерий юрского периода – диплодоки, тиранозавры и прочие, наяву существовавшие кошмары.

Но тупик, куда загнал злосчастную палеонтологическую живность звёздный погубитель, оказался всё-таки с прорехой. Потому что эволюция, словно предвидя грядущую беду, уже успела, на пробу, поднять ввысь первых крылатых. Не бог весть какими умелыми были все эти птеродактили, археоптериксы и прочие псевдоптицы, но они, и это главное, наметили путь спасения друзьям по несчастью. Именно по этому пути и стали двигаться уцелевшие динозавры. Да, это они порхают сегодня с ветки на ветку, плавно парят в высоте небесной, одолевают тысячевёрстные высокие просторы, дважды в году мотаясь из холода в тепло, и наоборот – чтобы племя их никогда не скудело. Отдалённейшие, но прямые потомки ненасытных страхов земных, её юности, выжили, оставив твердь планеты, когда земля их отторгла. Этим же ей ответили и они, неузнаваемо изменясь в пространстве и во времени, применяясь к новизне, осваивая её вслепую, ценой гибели многих и многих своих поколений в невиданном эксперименте. Сегодня курами квохчут по нашим подворьям, соловьями заливаются в приречных ракитах, стрижами стремительно вспарывают предгрозовое небо, и ещё являют себя во множестве привычных и непривычных нам обликов и сословий «прогоревшие» в китайской лотерее властелины юра, мела, девона… Но надо ещё поглядеть, кому в этой лотерее повезло больше – им или нам, «лишённым полёта, стоящим внизу…»

Потому что взметнуться ввысь свободной, гордой птицей – это извечная человеческая грёза. Эта доля, мнится нам, принесёт вольную волю. Не зря же в гордой Элладе сложили миф о первом воздухоплавателе Икаре. Свободная стихия его не приняла, ибо он присущим человеку самомнением осрамил счастье полёта.

Да и у нас на Руси «подлого сословия человек, простолюдин Ивашка Крякутный надул пузырь дымом вонючим и горьким», покорив совсем маленький и совсем ненадолго, до купола соседней колоколенки, высокий путь. И подвела его не эта покорённая высота, а простота: не вынесли тогдашние владыки, что какой-то смерд возмечтал о для него непригожем, не положенном ему для мечты – и тем более манящим, зовущим к себе.

Крылатый конь Беллерофонта, Пегас стихотворцев, ковёр-самолёт, сапоги-скороходы, вещий Сивка-бурка – люди придумывали волшебных помощников, способных дать им умение приобщиться к обиталищу эфиров и зефиров, позабыть ненадолго, сколь тягостно им приземлённое, окаянное житьё-бытьё. Мечтали о крыльях не только холопья, мечтали и повелители их, – тем безбрежнее мечтали, чем недоступнее были миражи воображения.

«Красносмотрителен же и радостен высокова сокола лёт!» – восклицал в собственноручно составленном руководстве по соколиной охоте всея Великой, и Малой, и Белой Руси царь Алексей Михайлович, он же Тишайший, он же отец великого Петра. И этот его труд, «Урядник сокольничья пути», доныне интересен не только сокольникам. Тоже, стало быть, несмотря на всё великолепие бытия своего, самодержец был готов отдать полцарства за крылья. Поскольку был царём лишь земным, и оставалось полагать ему, что Царство Небесное вымолят ему попы. Царство, которое давным-давно покорили для себя всего только птицы.

А если по чести и по совести, попасть в это место обетованное силятся не только владыки, но и всякая остальная «тварь дрожащая», ибо никому из нас, грешных, в надежде таковой отнюдь не отказано, и даже дорога туда разведена две с половиной тысячи лет назад назореями-первохристианами. Там «ни печали, но воздыхания, но радость вечная», и всякий любит ближнего, как самого себя, и реки там молочные, а берега кисельные… Это ли худо? А что уж совсем утешительно: оказывается, до заоблачных полей блаженства, на первый пригляд, абсолютно рукой подать! До удивительного просто: соблюдай в ежедневном бытовании своём десяток заповедей-условий, доходчиво изложенных в священной книге христиан, Евангелии. Ибо всякому доступны, понятны и, кажется, легко достижимы постулаты: не убий, не укради, не прелюбы сотвори… Ну и, разумеется, не забывай о молитве и посещении Божьего храма. Но ведь и дураку известно, что самым простым является то, к чему пробиться чрезвычайно сложно. Именно поэтому, по русской пословице «бодливой корове Бог рог не даёт!» она и придумана.

Ну, не получается у нас следовать заповедям, хоть ты лопни! Гирями, неподъёмным грузом, неразрушимыми цепями удерживает нас внизу царствие земное с его сиюминутными соблазнами, наглухо затворяя двери туда, где уже вполне освоились птицы. Я далёк от того, чтобы кощунствовать, только стоит на пути духовного совершенства не вина, а беда как раз несовершенного нашего разумения и бытования, в которой мечты так и остаются бесплотными дуновениями вымысла.

«У кого ноженьки в гною, у того душенька в раю!» – горько усмехались над собою бедолаги всяческого разбора не очень и давно назад. И по всем канонам и установлениям Писания ровесники мои, глубокие уже сегодня старики, могли бы, каждый почти, уповать на беспечальное заоблачное житие. Конечно, страшных бедствий войны, которых через не могу хватили наши взрослые, мы, отава на пепелищах чёрного времени, дохлёбывали только остаточки, но и это хлёбово было скудным и горьким.

В нашей, например, семье верующей была лишь бабушка, Анна свет Игнатьевна, а мама, большинство соседей и знакомых довольствовались поговоркой «Не до жиру, быть бы живу!» и бытовали соответственно, особой тяги к святости не проявляя. Но, крещённые всё-таки по православному обряду, о «еси на небеси» помнили и, по мере возможности, даже и в непокрытой бедности главные христианские праздники всё же почитали. На Благовещение, к примеру, весной мама обязательно пекла жаворонков – тёмные ржаной муки тестяные завитушки с прищипом головки-носика и загодя припасёнными с осени ягодками рябины вместо глаз – изюминки были не по губе. Покуда жадно поджидаемое печево остывало под рушником, бабушка заставляла нас, троих малых, хором тянуть песенку-весничку:

– Кулички, жаворонки полетели в адонки,

Полетели в адоньки, прямо в Божьи ладонки…

Выше я упомянул уже, как в добром согласии прожила у нас зиму вольная пичуга. Улетела она по теплу тоже, наверное, в «адонки», – так славянские пращуры наши называли вирий-рай. А потом, уже собственно моими стараниями, пичуги стали гостить у нас чаще, правда, в качестве пленниц.

Мой приятель Адолька, из немчиков, годком меня постарше, был страстным «пичужатником», птицеловом и приохотил к этой забаве меня. Даже снабдил ловчими снастями. Увлечение такое пришлось мне очень по вкусу, освобождая от какой-никакой докуки взрослых, а вольная воля, крылья детской души, искупала довольно основательные заботы и хлопоты промысла.

Собственно, промыслов у меня было тогда даже два, летом и зимой, в ту и другую пору в одном месте, а именно в верховьях малой, но глубокой речушки Подборенки, что протекала, ныне почти исчезнувшая (начисто выпили окрестные садогородные массивы) по городу в районе Колтомы. Располагалась та в северной части Ижевска и, по горькой практикой проверенному мнению, проживал там народец исключительно хулиганистый, а пожалуй что, и разбойный. Нередко и нам, пацанам, по встрече с тамошними, доводилось размазывать по щекам слёзы и юшку. Но мне как-то всегда везло прошмыгнуть мимо всяких неприятностей с миром, благо что тогдашняя Колтома и заканчивалась 4-ой Подлесной улицей. Недалеко, но рисковать всё равно приходилось: нужда горькая! – на 2-ой Подлесной улице торговали так называемые «Столики», небольшой базарчик в три-четыре дощатых павильончика, где бабёнки-барыги продавали молоко в четвертях, хилую городскую огородину и, по великой тайности, продуктовые карточки, потому что голодуха лютовала ещё вовсю. Так вот, пусть сбоку-припёку, имел свой интерес на «Столиках» и я…

Дело в том, что Подборенка – речушка довольно вертлявая, изобиловала омутами, один из которых я облюбовал для ловли, запасся в ближайшем ивняке удочкой, а наживку добывал прямо на месте. Деревенские прудки выше по течению весною часто «уходили» в речку, и в ней обитало довольно рыбки, «скатившейся» оттуда. Не Бог весть что, конечно, но дремать над поплавком не приходилось. Беспрерывно азартно хватала всяческая, калибром чуть больше мизинца, мелочь. Пескари, скользкие и юркие гольяны, линьки в малышковой стадии, нарядная микроплотвичка, соблазнялись крючком-червячком полосатые окуньки – «матросики», как-то схватил на уклейку даже щурёнок на пару фунтиков. Конкурентов мне у омутков не было, кому охота возиться с мелочью, которую и чистить-то надо «под микроскопом», так что сибаритствовалось мне там привольно.

Добычу я нанизывал на кукан, две-три полуметровые связки, перекладывая крапивой, чтоб не стухла, укладывал в авоську и, отягощённый, но счастливый: «своя ноша не тянет!» – поспешал на помянутый базарчик. Меня хорошо знали на «Столиках», там изредка подторговывала собранными в лесу ягодой-грибами бабушка, Анна свет Игнатьевна, – привечали даже, в момент расхватывали товар те же торговки, кто «вместо семечек щелкать», кто «курочкам, несуться больно баско…» С денежкой не густо было и у них, так что рассчитывались женщины бартером, своим товаром, пучком моркови и луку, десятком помидоров. Которая пощедрей, отмерит в авоську ведёрко картохи-скороспелки, а то и оделит пятком леденцовых петушков на лучинках – домодельной сластью тех лет. Все достатки мои эти именовались в семье «приварочком» и, понятно, очень приходились ко двору.

Другой промысел, птицеловство моё, приходился на время зазимков, по первоснежью, поскольку уже птицы начинали, лишась привольного обильного летнего рациона, подголадывать. Тут приходилось труднее: пара клеток-западёнок и ловчая сетка с собой; худая – плохая, но зимняя одежонка и, главное, тот же рисковый путь через Колтому, когда уже есть что у тебя отнять, и тут отметелят уже серьёзнее. Да ведь охота пуще неволи. И вот они, пустыри возле речки, где летом рыбачил: густо опушённые инеем, порослью репейника и чернобыльника, на которые слетаются птицы всех мастей со всех волостей. Тесненький скрадок из заранее припасённого будылья подсолнухов, устанавливаются западёнки и сетка, к ней присыпается дорожка привады – хлебные крошки, семечки, ягоды шиповника и рябины, прочая хурда-мурда. А теперь – кто кого пересидит, перетерпит на румяных от морозцев этих зорях, покуда птица ещё не пугана… Обязательно в большинстве своём слетаются жировать на пустырь пичуги незамысловатые, не имеющие, так сказать, серьёзной «товарной ценности». Синички на всевозможный салтык: бески, московки, коноплянки, малютки корольки, как-то в ритм и в лад посвистывающие чечётки, ополовнички, зарянки. Реже жалуют свиристели – хохлатые, с начёсом модниц на головке; надутые важностью алогрудые снегирики, даже и клесты с шипчиками крест-накрест выгнутых клювов, называемые ещё «косанами», а также с задорно вздёрнутыми хвостишками чижики-пыжики. Наконец, являет себя во всей красе птица основательная, стоящая – щегол! Среди скромных своих сотоварищей кажется он словно бы осыпанным чистейшей воды самоцветами. Как-то по-особенному стройный, собранный, с кардинальски жаркой шапочкой перьев на макушке, заставляет этот красавец, тая дыхание, глядеть не наглядеться…

Щёголь-щегол знает себе цену и редко становится лёгкой добычей даже и заядлого пичужатника, мне он попадался в западёнку считанные разы и вызывал неистовую радость – как если бы, скажем, охотнику-промысловику посчастливилось заполучить в свои руки чернобурую лису. Звали мы щеглов отчего-то «жуланами», хотя с подлинными сорокапутами они и рядом не сиживали. Но имя тут – дело десятое. Не давая расписному невольнику изныть в плену, несли птицу на Сенной рынок, там в уголку пристроился птичий рынок, и мы твёрдо знали, мимо нашего щегла специальные любители его заливистого щебета не пройдут. Чаще всего торговля велась мен-на-мен, и однажды мне за «полновесного», во всех регалиях его радужных расцветок «жулана» повезло заполучить от кряжистого, с «крабом» на фуражке парниши совсем махонькую и тощенькую пичужонку – подкупал, правда, лимонно-жёлтый колер пера и издаваемый крохой голосистый задорный писк. Я, было, по дурости воспротивился обмену, но торговыны птицей поопытнее уверили: это же заморская диковинка, счастье в руки тебе валом валит, пацан!

Доброхоты объяснили мне, что к чему, и лишь тогда я поверил, что с променом отнюдь не прогадал и досталась мне певунья славная, с тёплых заморских островов, что зовётся она кенарем, плясать, может, и не пляшет, но запоёт – душу вынет!

Домашние приняли кенаря с восторгом, мама нарекла его Жориком (коль уж чужестранец), и вскоре солнечный новосёл день-деньской заливался столь же солнечной трелью. Взамен дорогого канареечного семени, кормил я его льняным, пополам с конопляным, жмыхом, и на этом, корму не чинясь, прожил Жорка у нас лет восемь – аредовы для такой пичуги века!

Как-то утром мама, не заслышав Жоркиной приветственной трели, глянула в клетку – постоялец холодным трупиком лежал на дне. Я честь честью схоронил его в парке Кирова…

Вообще-то, по скудности житья нашего, в доме держал я всего несколько проверенных певцов и певуний, а классе в пятом, помнится, роздал питомцев своих друзьям-приятелям. Всё-таки увлечение моё было мимолётным, полудетским.

А по-настоящему принялся я вглядываться в Божий мир, изучать его краски и звуки уже на полном возрасте, мужиком, когда с головой окунулся в мир природы, в долгих отлучках дикарём пропадая «в лесу, и в поле, и везде», как и назвал потом книжку памятных впечатлений увиденного и услышанного. Она, природа, и стала моим царством-государством, так что помыслы мои до си с нею, и писания мои в большей степени тоже о ней, матери нашей, породившей деток своих столь жестокими и неблагодарными в первую очередь – к ней же!

В принципе, хитрость странствия «на природы» небольшая. Палатка, первонужнейшие припасы недельки на три, одёжка поосновательнее, без легкомысленных гаваек и прочих ужимок цивилизации и – гуляй, душа, «на просторах Родины чудесной», как гласит Сталину ещё кадящая песня-побрякушка. Кое-где и кое-когда на просторах этих я побывал: просторы оные довольно точно чувствуют, что посетил ты их гулякой праздным, верхоглядски, и соответственно ведут себя по отношению к тебе как к чуж-чуженину. И солнце не для тебя светит, и море не для тебя дышит, и даже птицы не тебе поют – ведь ты для них всего только зевака, проходимец. Оттого места, где окружающему ты станешь друг и брат, выбирать надо основательно и осмотрительно. Для себя такое тихое убежище присмотрел я ещё в молодости и оставался верным ему до старости, пока носили туда ноги. Оно здешнее, родное, совсем неподалёку, однако раскрывать его не стану, целее будет. Там-то вот, невесть каким чудом сохранённая, и пролётная, и оседлая обитает всяческая птица. Стреляная и пуганая (а где теперь без этого?), но сумевшая пересидеть, перебедовать злющее наше для всякой души живой повременье, она довольно снисходительно терпит близ себя и непрошенного, но заявившегося безоружным, без погубительных помыслов о ней гостя.

Всякая там ведётся и благоденствует покамест птичья вольница, и боровая, и болотная, и полевая. Вот и Жар птица тоже там обитает, своя, доморощенная, родимая. Помене она росточком и статями, нежели та, из сказки про Конька-Горбунка, но и её красоту не похаешь.

С неё и начнём… Имя этой, основательной всё же видом, крупнее скворца, малообщительной пичуги – зимородок. И если уж щегол – щёголь, то радуга оперения зимородка куда покруче будет – индиго поярче, рубины пожарче, вдобавок, сертолик кое-где посвечивает, а маховые перья тронуты турмалином – что там сокровище Али-Бабы! Певец вот только из зимородка никакой, сокровенна молчун-птица. Обитает в норках, выдолбив такое пристанище в глиняных откосах – точно такие гнездовья устраивают себе, к примеру, ласточки-береговушки. Так что близок локоток, да не укусишь. Устроится зимородок на торчащем из обрыва корне-насесте, уставится в текущую воду и сидит этаким маленьким пернатым гераклитом-мыслителем. А потом – бултых! – и с серебристой рыбёшкой устремляется к себе в норку, выстланную, чтобы уж ничего из добра не пропало, сухими рыбными косточками, рыба – основная пища этой птицы. Странноватая вообще какая-то Жар-птица наша, будто не от мира сего, таит в себе немало загадок.

Лимонно-жёлтая иволга, что возвращается из-за морей, когда лиственные колки (глухоманья не терпит!) войдут в полную крону, где можно укромно сплести гдездо-корзиночку для малых своих; просвистит, словно флейта пикколо, коротенькую трель в три-четыре ноты. Дроздиха суматошно мечется в кустах, квохчет и трещит, отвлекая от притихшего где-то рядом выводка, её птенчики – уже поршки, перелётыши. Кулички, как тонконогие паучки, мельтешат на песочном, рукой подать, пляжике, где я: в полудрёме, караулю поклёвку. Врозь и вперемешку, зуйки и фифи, поручейники и перевознички – все, каких знаю и каких ещё не видывал, попискивают, поклёвывают что-то. Сколько жизнелюбия, хлопотливого веселья в этих малышатах запасено – а ведь в чём только душа держится!

Слыхать, думаю, слыхали все – а вот кто видел коростеля вьявь? Эту малюсенькую курочку затянутых густотравьем луговин? Она очень знаема, её не обошло мастерское перо корифеев. Аксаков в его «Записках ружейного охотника», Тургенев в прелестном рассказе «Касьян с Красивой Мечи», Есенин – «Коростели свищут, коростели» и даже, вероятно, на подступах к корифейству, земляк Лёвушка Роднов: «И добрую песню под ветер душевно скрипит коростель…» – т.е. поминают коростеля даже чаще и прилежнее, чем, скажем, птицу Гамаюн. Оттого, наверное, что коростель и сам о себе не прочь напомнить.

Великий искусник играть в прятки, подманивает он истошным криком, подкрадёшься – его и след простыл. Птичка эта словно едина в трёх лицах: погоныш, пастушок и дергач, – одинаково во всех своих трёх ипостасях коростель довольно скверный летун. Зато он превосходно шпарит пешедралом за три моря и тем же порядком возвращается вспять. Хотел бы я знать, как это он в долгом странствии своём одолевает эти самые моря?

Будучи пастушком, он и свистит, точно пастуший кнут на выпасе, дергачом – хрипло дерёт глотку, зазывая на свиданку курочку, а поганышем – лето красное погоняет, чтоб где не заплутало. И при всём при том остаётся коростелем… Вот вам и «курица не птица…»

Вообще с курами, уже ручными, давно пляшущими под человеческую дудку, вроде всё у нас «решено, взвешено, учтено». Ну, жили они, века и века назад, в местах, где туземцы съели Кука, звались курами банкивскими (и сорными ещё), ловко летали, кстати; угодив, в своё время, в загребущие руки людские, обернулись в леггорнов, плимутроков, кахетинок и Бог знает в кого там ещё, прилежно исполняют обязанность питать нас «ножками Буша» – было, пока Русь-матушка производить курятинки стала столько, что этот самый Буш собственной ножкой от зависти чуть не подавился.

Ни куроведом, ни курощупом мне в жизни сделаться не повезло. В детстве моём, при всём его коммунальном многолюдстве, кур держала только моя бабушка, Анна свет Игнатьевна – точнее, одну только курочку. Рябенькая такая была, скромница, но бабушка ею не могла нахвалиться меж соседями:

– Несушечка-то моя какова, а? Каждый день от неё – яичко да ложка масла!

Соседи поощрительно похохатывали, но курочку нашу кто-то всё-таки потом спёр. Яйца же от неё (если они были вообще) бабка несла на те же «Столики», где меняла на хлеб. Так что первую свою глазунью я съел вполне уже взрослым, в техникумовской столовке.

А вот с курами «необузданными», не променявшими воли своей на тесный насест и ласки всеобщего петуха, было куда интереснее в тиши и благодати того укромного уголка, где я диковал на природе. Поскольку в окрестностях имя им было – легтон! Те же самые куропатки таились в луговинах, перепела насвистывали вовсю, по мочажинам сновали лысухи, болотные курочки и поганки. А повыше от приречья, в бору беломошнике, средь богатимого ягодника (гоноболь, брусёнка, клюква, местами шикша даже) имели стол и дом – рябцы. Загодя запасшись стручьями акации, я понаделал пищиков-манков, и червонобровые, ладные петушки толклись на соседних сосенках, они шли на подман доверчиво и упоённо, курочки же были куда осмотрительней и в обмен не давались. Глядеть на подобное обилие было тяжело, да ведь «не убий!» – я об этом всегда помнил. Слетались рябчики ещё в утренних потёмках и свистали столь звонко, азартно, что будь под рукой булыжник, запустил бы: дайте же, хохлатые сатанёнки, поспать!

Таясь от глаза, но тоже очень на слуху, где-то недовольно и глухо бормотали тетерева, а от местных слыхивал я, что в самом глухоманье водятся ещё глухариные тока. Но вживую повидал красу и гордость здешнего куриного рода-племени только однажды и то мельком: нежданно с грохотом и треском сорвалась с вершины сосны неподалёку громадная птица, напугав до грязных штанов и – ищи ветра в поле!

А как-то, на летней румянистой зорьке, удостоился я удачи внимать утреннему хоралу журавлей. «Альбой» звалась в рыцарском средневековье рассветная песня трубадура… Ну так вот – прозвучала для меня журавлиная альба, гимн нарождающемуся светилу, ветру, радости жить – всему, что только мог вообразить мой воспалённый в тот момент пароксизмом поэзии вымысел! Хрустальные ликующие рулады неслись из-за тальников с противоположного берега речки, судоходной только для опавших листьев не ближней ещё осени, ластились к моему прибежищу, словно заклиная, словно страстно напоминая мне великий наказ русского поэта: «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну! Ты – времени заложник, у времени в плену…» Драгоценны подобные минуты…

Журавли… Может, и есть где в пространственном отечестве нашем иная птица дороже, важнее и нужнее сердцу, утверждать не берусь. Но иссохшее от дежурного употребления умиление к соловью – если он не Разбойник! – умильные вздохи о лебединой супружеской верности до гроба, чёрный ворон с его водой мёртвой и водой живой – это всё-таки лишь обитатели устного и письменного творчества, матрицы да штампы несколько даже подневольного, беру смелость назвать, обязательного поклонения заявленному совершенству. Предметы кумирни, с коими некогда я перевидался, даже и поклонился им в подходящую для того минуту.

Вот только журавли нечто совсем иное, живое и тёплое. Ибо они-то теплу нашему, красному летичку не только хранители, но и полные хозяева – они уносят его на крыльях в заморские дали, никого не спросясь. И сколько же печальных глаз провожает их в положенный день и час, завидев в небе высокий походно-кочевой клин, строй, заслышав прощальный поклик. «Колесом дорога-а-а…» – кричали вслед отлётным журавлям в старину, заклиная воротиться обратно, понимая, что словно какая ниточка рвётся: между ими и нами, между небом и землёю… Многие и многие виды так или иначе пролётны, а только меж ними журавль всё же – особь статья…

Журавли совсем не обильны числом в их разновидностях. Белый стерх, отлетающий ныне больше в легенды о нём, – вымирает. Журавль-красавка, пастушковый журавлик-арима, ну и ещё серый обыкновенный журавль – вот и весь тут его реестрик, если только не подводит память и не оспорит учёный орнитолог. Даже не все из помянутого перечня птицы мне знакомы – но вот именно журавль серый со журавушкой его знаком довольно коротко. И то спасибо волшебной оптике Цейса – птица пуглива, недоверчива и чует-видит далеко…

Саги о величавой стройности, осанке, общей сообразности этой прекрасной птицы ещё не созданы. Когда она подымается на крыло, не покидает ощущение, словно журавль не из времени нашего, а из безумно глубокого палеонтологического прошлого, юрского либо пермского периодов тогдашней первожизни. Всеми статями летучий ящер, птерозавр, птеродактиль: угловатое тело, косой излом крыльев, на которых словно не маховые перья, а кожистые перепонки; неаккуратно, несоразмерно свисающие в полёте ноги, длинные, будто подломанные в коленях, как бы мешая летать… Ни дать ни взять летучая мышь-переросток. Живое ископаемое…

Ан, напраслина это: журавль – превосходный авиатор и в битвах под солнцем за своё место упорен и отважен. Недаром в исторических романах описывают кочевников, у которых каждый воин играет в седле копьём, «как журавль клювом». Журавлиные па-де-де в свадебных плясках этих птиц грациозны, и журки взирают тогда на визави своих не с меньшей гордостью, чем придворные когда-то дамы на кавалеров в котильонах…

Но ещё несколько слов об утренней песне журавлей. От неё ведь и вправду заходится сердце. Это моление зачинающему дню, заутреня по всему милосердному и чистому, что пока ещё сохранилось, не угасло на прекрасном белом свете. Клич такой ничем не напоминает прощальное осеннее рыдание при отлёте. Это серебряные трубы благословения на всю округу. И столь отрадно благой душе от подобного птичьего гимна на зацветающей зорьке, что невольно забывается – только что минула ночь с её чёрными страхами. И хочется, чтобы журавлиная величальная света и радости длилась и длилась… «Всякий день, как слышу журавлей, мне живётся сладостней и чище»…

Когда-то в молодую ещё мою буйну голову пришла пара строчек, беспричинно, совсем экспромтом. Я даже их тиснул где-то, да и благополучно забыл. Но вспомнились они тогда лишь, когда плечи мои изрядно отяготили прожитые годы. «Привет, мой лес, мой институт культуры, моя библиотека, мой музей…» Я вспомнил их, я понял их, поскольку доспел до времени понять. Это природа во всей совокупности своей звала, верстала меня к себе, как верстают на службу новобранцев. В нашем «безумном, безумном, безумном мире» ей тоже очень надобно, чтоб кто-то и любил, и понимал её, защищал, сколько в его силах и возможностях, жил её радостями и печалями, был её – свой! И в долгу она не останется, поделится знанием и пониманием потаённого и вечного в своём изначалии. Конечно, если не ограничивать собственную жизнь только подсчётами количества съеденного накануне и извергнутого поутру. Жизнь – это узнавать и понимать узнанное, иначе: «А вы на земле проживёте, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут, ни песен про вас не споют!»

Там, «в лесу, и в поле, и везде», научился я отличать славку-черноголовку от садовой, понял отлички певчего дрозда от дрозда-рябинника и не спутаю уханье филина с похожего на него голоса выпи на болоте, горихвостку и малиновку. А важно ли это, надобно ли? Может, и неважно, но человеком жить без этого, полагаю, и постыло, и малодостойно.

Но всё хорошее в жизни кончается… Тем летом я слишком засиделся в своих святых палестинах одиночества, потому что обратно, в кутерьму, к «человек человеку волк!» до смерти не хотелось. Тут ещё повадился в сотрапезники и, гораздо накладнее, в халявные истребители моего скудного запаса сигарет – Выгружай, возчик и пастух из соседней деревни в одном лице. Ещё и охотник, по его словам, а по рассказам однодеревенцев – брехливый пуделяло в белый свет, как в копеечку, стрелок по пустым бутылкам. И всё-таки однажды Выгружай, сияя победной улыбкой, принёс к моему костерку, то ли в похвальбу удаче своей, то ли как подношение за гостеприимство моё – охотничий трофей. Не по дураку бы и честь, да вот угодила под его выстрел добыча редкостная, что и путному стрелку составила бы похвалу… Лесные кулики что гаршнеп, что дупель с бекасом вообще считаются охотниками завидным призом, но под ржавый карамультук Выгружая подвернулся вальдшнеп, крупный золотистый кулик, со светло-коричневым окрасом, светлыми пестринками по крыльям и спине. На гнезде, что ли, загубил его «пастух-овечий дух» – до осенних высыпок вальдшнепов было ещё далеко.

– Да глянь, какой у него нос-от, клюв то-ись. – Чисто карандаш! – ликовал Выгружай. –Вот и похлёбка у нас сегодня – уха из петуха!

Как же больно резануло меня по сердцу это его ухарское «у нас!» Оглядел  я, огладил шелковистое оперенье окатистой, охалоделой его тушки птицы. Жила вот и жить думала… Но тут этот… огрызок с мозгом меньше куриного, дичинки восхотел… В птичьи глаза, даже и мёртвые, глядеть трудно и больно. А куличьи вообще, по несоразмерности их очей маленькой точёной головке, они кажутся беспомощно-укоряющими и трагичными. Но что тут скажешь: дурака учить – только портить…

– Сам уж как-нибудь трескай! – вернул я Выгружаю его трофей. – Сматываться мне пора, дома дела есть…

Дел особо срочных у меня в ту пору, признаться, не было. Но давным-давно заждался, одинёшенек на своём подоконнике, тоже кулик, «тот, который Тот», некогда тоже встретив неминучую до времени-поры, мой ибис, африканский кроншнеп… Ставший всего-навсего тугим комком пакли, хитро перевитой для прочности каркаса проволокой, с глазами-стекляшками, на первый прикид такими безучастными. Но для меня они с первой нашей встречи полнились живым блеском, они знали-ведали картины и события, каковые мне и не снились. Ведь он был некогда вольным корабелом воздушного океана…

Да, мы, род людской, выдумали, приспособили для себя тоже корабли – летучие, движущиеся, согласен, со скоростями, перед которыми и сокол-сапсан – тихоход. Только вот все эти наши рукотворные измышления есть только лишь погремучее железо, мёртвая сублимация, фальшивое подражание истинному искусству полёта – исключительного умения, которым мать-природа оделила именно и только птиц. Как не обидно, но мы в этом отношении перед ними – ущербны!

Он недвижим сегодня, «тот, который Тот»… А в историческом, бурном потоке времени совсем вчера ещё был живым воплощением самого разумного божества в сонме тех, в кого веровал, кого почитал народ, создавший в долине Нила могучую и достопамятную цивилизацию и культуру.

Горько говорить, а ещё горше сознавать, что мы, существа, созданные природой быть самыми разумными её обитателями, мало-помалу вырождаемся, – так уверяют учёные. То есть плодимся-размножаемся-то мы любо-дорого поглядеть! Так ведь плодятся даже и крысы (кстати, именно им, по утверждениям тех же учёных, предстоит унаследовать вслед за нами земную цивилизацию разумных!)

Числом уменья не заменишь! По малой малости мы теряем даже и те крохи духовного света, что заменяют нам полёт. Те, образно говоря, крылья, без которых, в особенности будучи прикованными к земле, существовать невозможно. Ведь мы уже напасли себе столько всеобщей погибели, в таких страшных видах и способах, что ни в сказке сказать, ни пером описать, играя с огнём вселенского пожара, гасить который пожарных не будет.

Оптимисты уверяют, что род человеческий извести с лица земли под корень не осилит и самая погибельная катастрофа, сотворённая нашими же руками. Пусть так. Но ведь несомненно и то, что необратимая беда низведёт почти до нуля многое из того, что создал до неё человеческий гений. Начинать же повторное восхождение из чудовищного инферно несчастным потомкам нашим придётся из глубочайших провалов и пропастей невежества, жадности и глупости, из которых бесконечно долго и тяжело выбирались наши предки. И кто ведает, не встретится ли им на этой тёмной дороге повторного одичания, средь новообретённых там идолов и кумиров – «тот, который Тот», почитающий смертных прахом у своих божественно длинных ног?

Какой, впрочем, из меня пророк? Аминь…

 

2019 г., январь