Демьянов Анатолий

ВСЁ, ЧЕМ ВЕК МИЛОСЕРД И ГРОЗЕН


 

Старый «хоннер»

 

Вячеславу Каргашину

 

Присмирел и живет тихоней,

Наскитавшийся по боям,

Всё одышливей дышит «Хоннер»,

Очень ветхий деньми баян.

 

Не настроится петь бодрее

Он, почти человечьи мудр,

И желтеет на нем, старея,

Голубой его перламутр.

 

Позабыл инструмент о спеси,

Стариканы иным горды:

Тьму мелодий и бездну песен

Притаили его лады.

 

Всё, чем век милосерд и грозен,

Он в себе примирить успел…

Ах, под «Хоннер» когда-то Козин

Пел, и плакал, и снова пел…

 

Ах, под «Хоннер» они чесали

Костромской и вятский пляс —

Сапоги, что потом кресали

Искры из Александерпляц!

 

Послужив тоске и восторгу,

Поумолк инструмент, приглох.

Лишь мехи иногда исторгнут

Потаенный дрожащий вздох.

 

То ль кого упрекает в чем-то,

То ли прошлое бередит…

Подрастает в избе мальчонка —

И глядит на баян, глядит…

 

 

Случай в поезде

 

 

Помирала в поезде старуха,

Хриплый воздух маяла в груди…

— По…го…ди… — упрашивали глухо

Люди и колеса, — по…го…ди…

А старуха тихо уходила,

Всё просила окна распахнуть —

Много лет она ждала-годила:

— Дай, судьбина-матушка, дыхнуть!

 

Но ее сынов в могилах братских

Спрятала недоля второпях,

Погребла вот в этих волгоградских

Рыжих и стремительных степях.

 

…Сквозь огонь и копоть веял донник,

Обещая злое забытье,

И перед войной, как на ладони,

Встали два мальчишечки ее.

 

Сведали, тоской по жизни мучась,

Впитывая боль родной земли;

Можно уползти от неминучей,

От себя — попробуй… Полегли.

 

Степь да степь над ними плачет глухо,

Утолить печали не вольна,

Для того чтоб горькая старуха

В черный день осталась не одна.

 

Чтоб хотя бы здесь, на смертном ложе

Близких и родимых обрела:

Девочки со станции «Сережа»,

Врач-москвич, художник из Орла…

 

Стало быть, какая ни лихая,

Но судьбина всё не без отрад…

Поезд, голося и громыхая,

Бешено летел на Волгоград.

 

 

Воробьиная ночь

 

Ал. Михайлову

 

Над шоссе Воробьевским, над теми горами,

Где и люди, и птицы в соседстве живут, —

Помрачнело небо от края до края,

Воробьиные ночи всполохами жгут.

 

Вековые деревья покорно клонятся,

Их секут бекасинники плотных дождей.

Обеспамятев, птицы в кустах хоронятся,

И военные раны болят у людей.

 

А они у распахнутых форточек курят,

Отлетевшего сна не желая жалеть…

Может, верят: разбудит пернатая буря

Тех, чьим ранам уже никогда не болеть?

 

Воробьиная ночь… И они цепенеют,

Заглядевшись на молнии, челюсти сжав.

А наутро круги под глазами синеют

И обильней виски покрывает куржак.

 

Минет мимо ненастье, и высохнут рамы.

Всё забудется птицами с первым лучом…

Не тревожьте, пожалуйста, — спят ветераны,

И не надо расспрашивать их ни о чем.

 

 

Цветы от слепых

 

 

Было лето, когда паровозные глотки

Прохрипели с натугой проклятье боям…

Человек в порыжелой помятой пилотке

Тяжело налегал на баян.

 

Пел слепой, запрокинув лицо молодое,

Жадно впитывал свет голубой высоты,

Оттого что безжалостной темной водою

Были очи его налиты:

 

— Мамочка неродная,

Похлебочка холодная…

Кабы родная была —

Щей горячих налила…

 

Пел солдат, с непомерной бедой не споря,

И на жестких ладах спотыкалась рука.

Хоть пятак бы в пилотку на темное горе —

Не водилось за мной пятака.

 

…Было лето. Победные залпы орудий

Тридцать раз отгремели проклятье беде.

Предо мною сидели незрячие люди,

Я читал для незрячих людей.

 

Я читал и, теченья стихов не нарушив,

Словно темень земную пронзает ручей, —

Пробивались их светлые зрячие души,

Пробивались сквозь темень очей…

 

И когда мне дарили цветы полевые,

Так неслышно, как сходит на нас благодать,

Я заплакал за долгие годы впервые,

Утешаясь, что им не видать.

 

А потом я поставил букетик лиловый

В небогатую вазу, простое стекло.

Ел горячие щи в их опрятной столовой,

И дышалось — светло…

 

* * *

Из окошка избы посреди тополей,

Что стоят на закраине древнего леса,

Зазывает в дорогу седых журавлей

Утомленный, мучительный голос Бернеса.

 

Я порою бываю в избе лесника:

Комья пакли в пазах, паутинки меж окон,

Небеленая печь — обиход старика,

В чьей судьбе свечерелой давно одиноко.

 

Вот стоит он и курит на плахе крыльца

И корявой ладонью глаза прикрывает,
Словно песня, последняя воля певца,

И его за собой, и его призывает…

 

Облетает в калужины меркнущий лист,

Жгут набрякшие сумерки моросью злою,

И шипит, спотыкаясь, заигранный диск,

И слова погибают под старой иглою.

 

Он горюет, усмешкой тревогу теня:

— Журавель-то я сер, по грехам-те по нашим, —

Может, в белые птицы не примут меня?

Я шепчу ему глухо:

— Да примут, папаша…