г. Москва

 

 

Старуха Лавренко скончалась так неожиданно и быстро, что Маша даже не успела удивиться или испытать в полном объеме положенный в таких редких случаях суеверный страх.

 

Рыжая Галка — соседка из квартиры напротив — прискакала к ней вдруг, огорошив прямо с порога, спутав своим хозяйским и по-кухонному воинственным видом, с выпяченной вперед грудью третьего номера и жилистыми руками, упертыми в крутые бока.

— Здорово, одолжи немного сушенки! Какая у тебя есть?

«Сушенкой» она называла зеленые приправы, к которым старуха пристрастилась еще в пору своей умеренной старости, а к нынешним семидесяти восьми — требовала их непременного добавления во все приготовляемые в доме блюда, кроме разве что творога да каши.

Маша к вступительному сочинению зубрила литературную классику, пору дуэлей и очаровательного притворного целомудрия, из-за которого гибли в поединках чести поэты, спивались известные композиторы и наживали себе неврозы и язву чиновники и прочий народец, что попроще. Мозг был забит до отказу. Больше вместить в себя было немыслимо, и Маша бесконечно долго повторяла вслух цитату известного романа в стихах, про то, как кто-то там «звался Татьяной и был, как лань лесная, боязлив»…

А Галка, как стихийное бедствие, втиснулась в едва распахнутую дверь, и мысли беспомощно развалились, как сложный пространственный пазл.

— Сушенки? Сушенки… — рассеянно повторила Маша и хотела что-то ответить, но та деловито шагнула к ней за порог и огляделась, будто ожидала увидеть долгожданные закрома приправ прямо в коридоре.

— У тебя где? — спросила она.

— В кухне.

— В кухне, понятно — не в спальне же мне искать. А где? В висячем шкафчике? Над плитой?

Маша не помнила. Из головы коварно и, похоже, безвозвратно выветрились элегантные эпитеты, втиснутые в мастерский рифмованный формат.

— Слушай, — попросила Галка, — ты иди, присмотри за старухой, а то она еще в штаны наделает…

— Но я…

Галка выкинула вперед крупную растопыренную пятерню и промолвила терпеливо и твердо, прямо как Машина репетитор:

— Пять. Пять минут дай мне. Я всё найду! Иди, Маша, иди…

 

То, что старуха была детским книжным иллюстратором, Маша знала давно.

То, что на книжках этих, изданных большими тиражами и под всяческий возраст, выросло не одно поколение до нее, — смутно подозревала. «И почему это Галка, имея такую продвинутую бабку, выглядит как выпускница кулинарного техникума?» — подумалось ей.

В прихожей пахло старостью и туалетом. Маша не удивилась, не скривилась. Декорация была ей знакома, а легкий неприятный запах только лишь острее напомнил время, когда доживал последние свои дни в их тесной «двушке» троюродный дядечка, слабенький седой козлик с трясущейся головой и непроизвольным движением плеча. Галка тогда заходила к ней чаще и всё время любопытничала о старике, будто бы предвидя приближение собственной зеркальной ситуации.

— Гала… — позвала из комнаты бабка. Голос у нее был мужской, низкий и требовательный.

— Иду, — глупо откликнулась Маша.

Дверь в комнату была приоткрыта, и оттуда струился мягкий свет. «Читает с настольной лампой», — догадалась она. Глубоко вздохнула — крупная порция кислорода всегда помогала ей справиться с раздражением, когда троюродный дядечка просил, например, березового соку или требовал позвать к нему супругу Алевтину Никитичну, оставившую мир пятнадцатью годами раньше.

Старуха была мала и ничтожно худа, как сухофрукт. Белые волосы местами еще сохраняли густоту и нелепо пытались кудрявиться, отчего в целом напоминали измотанную пачку медицинской ваты. А рот ввалился внутрь и слегка приоткрылся, обнажив черную эллиптическую дырочку. Там уже не было зубов, а только розовело нечто мягкое, неопределенное, что мешало, кажется, самой его обладательнице.

— Здравствуйте, — вежливо сказала Маша. — Галя сейчас придет. Если вам что-то надо, мне скажите.

— Воды, — осознанно проговорила старуха.

Маша уже собралась выйти, как заметила тоненькую бесцветную лужицу на бежевом истертом паласе, прямо в ногах бабкиного кресла. Она чертыхнулась, оглянулась беспомощно на входную дверь, где вот-вот должна была появиться шустрая Галка.

Но что-то никак.

Пришлось вспомнить, что делали в таких случаях с троюродным дядечкой. Моральных трудностей в связи с пребыванием в луже он не испытывал, физические — возможно, однако Маша сомневалась, что он это сколько-нибудь осознавал. Ну, что делали, что делали? Брали половую тряпку. Маша прошла в узенькую уборную и страшно обрадовалась, увидев швабру на длинной пластиковой ручке. Не придется дотрагиваться руками! Неторопливо набрала воды в ведро. Остановилась напротив двери.

Вздохнула…

 

Бабку Лавренко она нашла уже на полу, ненормально скрюченную, судорожно подергивающую кровяным выпученным глазком. Эллиптическая дырочка-рот теперь пребывала в непрерывном движении — старуха вбирала в себя воздух, выпускала его, не в силах удержать внутри и, что-то приборматывала, пытаясь притянуть испуганную Машу поближе к себе. А пахло уже совсем по-другому. И дело тут было не в маленькой аккуратной лужице, что уже начала подсыхать. Пахло смертью. Из чахлого иссушенного тельца рвалась наружу прозрачная фантастическая субстанция, призванная быть вечным связующим звеном между внешним и внутренним, плохим и отвратительным, прекрасным и обманчивым. Она что-то невнятно бормотала:

— Эх, Мариша, Мариша… Ноги-то, ноги в туфлю не лезут, ишь я тебя раскормила, подлячку!.. Поставь, душечка, утятницу справа и шестой столовый в самый край, в самый что ни на есть край…

Маша подскочила к старухе, подсунула предплечье под дергающуюся голову с ватными облачками, обрамляющими трогательные, совсем розовые залысины. Она понимала, что идет процесс, помешать которому уже никто не в силах, и перед глазами поплыли, как в странном сне, декорации чужой, незнакомой жизни. Мариша… Туфли…Утятница… Край.

— Сейчас, сейчас, — бессмысленно повторила она. — Сейчас всё кончится. Будет хорошо…

Старуха повернула кровянистый глазок и, кажется, впервые заметила присутствие в комнате, рядом с собой человека, да что там, чужого человека. Черный эллиптический круг совершил какую-то немыслимую трансформацию, вначале раздвинулся, затем сузился в точку, а потом что-то резко начало меняться, Маше показалось, что сухофруктовая кожа выровнялась, а на щеках появились очаровательные насмешливые ямки. И вообще, лицо как-то вдруг утратило тот уродливый отпечаток приближающегося конца и стало молодое и даже красивое…

— Обисап, обисап… Обисап-ссс… — членораздельно произнесла Лавренко.

 

Еще через минуту Галка притворно, но громко рыдала в коридоре, крепко сжимая в широкой ладони пакет сушеного укропу.

— Ох, Машка-а-а! Кто ж знал-та-а-а… Кто ж зна-ал…

Они забыли про лужицу и про швабру и просидели возле мертвого тела еще сорок три минуты, прежде чем приехала скорая и выдала им окончательное свидетельство о том, что прозрачная фантастическая субстанция, призванная быть вечным связующим звеном между внешним и внутренним, покинула свое иссушенное пристанище и уже мчится по пути к новым далям.

 

Галка на кладбище не пошла, кому-то надо было стоять у плиты. Она хозяйственно раскрыла собственные закрома, извлекла крахмаленную, хрустящую скатерть и, взмахнув по-лебединому мощными плечами, с первого раза безукоризненно расположила по столу. К этому часу пришла Маша. Заспанная после ночного сеанса зубрежки, немного растерянная, готовая к чистке лука и нарезанию хлеба не очень острым ножом. Но этого всего не пригодилось. Галка гордо взмахнула толстой рыжей косой, извлекла из холодильника бутылку водки и артистично хлопнула себя по шее.

— Пойдем примем, сегодня день такой — можно.

Маша послушно села к нарядному столу, где с краю возвышалась убедительная стопка протертых тарелок и немыслимого калибра хрусталь.

— Ладно, помянем, царство небесное. Не куксись, пей. Как никак она мне бабка… Человек, конечно, сложный, всю жизнь только кисточки свои холила-лелеяла, пеленок моих в глаза не видела, матери выговоры какие делала — о-го-го! Но поутихла на старости лет, поняла, кто попу подтирать будет да кушать приносить… Она ведь матери моей — свекровь, зверство! Сначала с воем гнала, ничего слышать не хотела. Думала, сыночек ее на артистке женится или на дикторше центрального телевидения, а он замухрышку иногороднюю в дом привел, первокурсницу никому не нужную, прямо из общаги, с потертыми чемоданами и ни-икаким опытом ведения хозяйства. Представляешь? Бабка ей говорит: ты хоть суп варить умеешь? Нет. А пироги? Нет. Ну хоть картошку пожарить сможешь (она ее только жареную ела)? Попробую… Так и начали жить. Собачились, конечно, папаню моего делили, дверьми хлопали, уходили, возвращались… А если б знали, как всё оно окончится — э-эх! — сколько времени зря потратили, всю душу друг другу изуродовали…

Маша выпила маленькую стопочку и резко окосела. Она смотрела на Галку — крупную, деловитую — и поражалась ее шумной энергии. Та была ее постарше года на три. Жизни своей никогда не тратила на зубрежку, пошла в первый попавшийся педколледж. Без экзаменов. Три года. Удачные знакомства — соответственно, работа в частном детском саду с нормальным окладом и горячими обедами каждый день с восьми до шести. По вечерам утомительная вахта возле бабки. Когда та проваливалась в спонтанный сон, Галка прибегала к Машке попить кофейку и похвастаться щедрыми подношениями, на которые не скупились богатенькие родители вверенных ей чад. Эти визиты всегда были как внезапный шторм. Множество вопросов, торопливое прихлебывание из чашки, воспитательские присказки и громкий хохот…

Галка снова наполнила стопочки, даже не моргнув на слабые Машины протесты, и опрокинула. Затем уплыла в кухню, как уточка, волоча на легких ногах свое нешуточное тело и колышущийся кокон рыжих волос. И будто в сказке, как-то сразу появились на белоснежной самобранке всевозможные икорки, салаты, нарезочки и подшубная малиново-майонезовая селедочка.

— Ты допивай, допивай, краев, что ли, не видишь, — обратилась она к удивленно встрепенувшейся Маше. Деликатно сунула ей в ротик обрезок какого-то пряного мяска.

Снова разлила.

— Теперь уже скоро придут. Время.

Опрокинула теперь медленно и артистично скривилась после.

— Я кое-что спросить хочу, — осторожно начала Маша, покосившись на ароматные тарелочки.

— Спроси, спроси, — ответила Галка, которая считала бокалы и, похоже, совсем ее не слушала. — Тринадцать… пятнадцать… двадцать три…

— Да нет, я серьезно. Мне твоя бабка перед смертью чудное слово сказала: «обисап-с». Ты не знаешь, что это означает? Может, название лекарства какого? А я ей не дала.

— Двадцать пять… Да какое лекарство! Бред обычный. Что она соображала-то? Ее инсульт, понимаешь, инсульт стукнул второй по счету, в голове всё перемешалось, и с языка сорвалось. Не бери в голову, выпей.

Но Маша не стала. Вчера она, занятая этой неприятной мыслью, даже залезла в Большую энциклопедию, но кроме каких-то путаных аббревиатур ничего не нашла. «Может, и правда бред?» — подумалось ей. Над столом уже витал преаппетитнейший запах, в котором были и травки, и пикантная горечь, и тяжелый мясной аромат. «Ну правда, как выпускница кулинарного техникума», — заметила про себя. И тут зазвонили в дверь.

 

Галка взметнулась, подскочила, закудахтала вокруг стола. Незнакомые люди в прозрачных черных платочках, с бровями, сдвинутыми домиком, полные какой-то древней законсервированной печали и вместе с тем живого любопытства незнакомой квартирой, грамотным столом, мечущимися под ногами девочками, повалили в комнату. Большинству из них было много за семьдесят, кое-кто выказывал вполне очевидные признаки маразма, притаившиеся за каждой сморщенной и бледной черточкой лица, изогнутыми в непонятном мимическом движении губами и частичной отстраненностью от происходящего. Остальной частью приглашенных были дальние родственники, родственники родственников, какие-то провинциальные пухлявые дамочки, которых покойная якобы учила рисовать, лепить и наряжаться с блеском.

— Приятелей-то было много, а никто из них дальше ее не пошел, — с какой-то даже гордостью за нелюбимую бабку прокомментировала Галка. — Талант, он либо есть, либо п-фф!

— Они все что, тоже художники? — благоговейно спросила Маша.

— Ну да. Кто скульптор, кто график, кто живопись рисовал, а кто на Арбате матрешками да шаржами приторговывал. Ну, есть и такие, кто рюмочку подносил, хи-хи…

Галкина мать, Мариша, была сплошной комок нервов, что чрезвычайно шло к ее простоватой внешности. Маша привыкла сталкиваться с ней возле лифта или на лестнице и всегда поражалась особой флегматичности в ее взгляде и движениях, которые сейчас так удачно отсутствовали.

С приземистого секретера брежневской поры, как и полагается, в дорогой рамке с черным уголком, на собравшихся смотрела молодая усопшая с ясными глазами, пухлой нижней губой и ямочками на щеках.

— Видная была, что и говорить, — опять влезла Галка. — Вон глазищи какие! Никогда не красила, а горели, как у цыганской принцессы…

Гости сказали величавое слово. Молча опрокинули. И ясный, внимательный взор с секретера будто бы потеплел.

— Да и вообще, — продолжала Галка, доставая из пышущей духовки горячее. — Двое мужей. Первый — ошибка, учился на агронома, увез бабку на целину, где она рисовала коров, сельские пейзажи и передовиков с красными лицами. Второй — судьба. Сложная, долгая, болезненная. При Сталине отсидел. Уходила от него к одному неудачнику, но вернулась. Дед ей этого никогда не припоминал. Любил, наверно…

Маша разложила хрустящие куриные ножки по тарелкам и, немного стесняясь, понесла на стол. Разговоры, конечно, крутились вокруг искусства, особенно сплетен того времени, в котором собравшиеся оставили часть своей законсервированной печали.

Вернувшись в кухню, она застала Галку над детской книжкой, где знакомой твердой рукою тончайшим перышком были выведены репка, бабка, дедка и все участники сельской истории со вкусным концом.

— Хорошие ведь картинки? Хорошие? — неуверенно спросила она.

— Прекрасные. У меня дома очень много было ее книг, и сейчас где-то есть… И народные сказки, и Чуковский… И даже Пушкин!

— Да-а-а, прекрасные. Сколько души и трепета на пустые белые страницы. А родным — шиш!

 

Старуху Лавренко звали Александра Павловна.

Отец ее — практичный орловский крестьянин, крепкой внешности и жестковатого нрава, — в годы стремительно изменяющегося общественного уклада и собственно октябрьского перевертыша немало потрудился на пользу новой власти. Однако единственную свою дочь, рожденную в апреле двадцать пятого года, воспитал единолично и твердо, с малолетства приучив к мысли о волшебной самодостаточности разумного, практического и цельного в человеке. Привил ей несложные доводы о достижении незатейливого житейского счастья мудростью и нужной профессией, минуя идеологические заморочки всех существующих государственных устройств.

Он, понятно дело, не мог помыслить о том, что Шурка всерьез заболеет этими своими кисточками, скляночками и нарисованными карикатурными рожицами. Ему они казались чересчур уродливыми, и он потешался. Потешалась и его жена — Ольга, которая покорно волочила сквозь трудности и беспросветность бремя семейного очага: нехитрую стряпню, постирушку и всегда чистую холщовую тряпочку для утирания слез независимой дочери и кровавых разводов под носом такого же независимого и жесткого забияки-мужа.

Жили просто. Возвышенных разговоров об искусстве не вели, почитывали книги, ходили на демонстрации… Само собой, представления не имели о Кустодиеве, Малевиче и Родченко, о передвижниках и «Мирискусниках», и уж тем более о мудреных чудаковатых французах, придумавших стиль impression и «Девочку на шаре».

Но Шурка затаилась в самом наивном своем, ягодном возрасте, напряженно впитывая жалкие крупицы нужной информации, а к совершеннолетию — выстрелила и показала всем окружающим абсолютно безотказные качества: силу духа, целеустремленность и яркий талант не только к рисованию, но и к общению с людьми, как сказали бы сейчас, продвинутыми и нужными.

Она закончила бывшее Строгановское, застав еще корифеев, тех, кто начинал многотрудное дело поднятия и становления нового изобразительного искусства, а потом и сама как-то плавно и без титанических усилий влилась в новую, ярчайшую струю профессионалов того времени. По-женски мягко ступая внутри извилистого лабиринта собственных образов, занялась строжайшим отбором и результат выплеснула на страницы множества детских книг, и они все — волшебные призраки детской пятнадцатиметровой комнаты с примусом, буржуйкой и низким окном, занавешенным простенькой тряпицей, — ожили, ошеломив коллег и ее саму своей неподдельностью и образной силой. Так началась ее большая жизнь. Замужество. Спонтанное. Стремительное. Незнакомый поселок, где негде купить даже грифельных карандашей. Она подолгу гуляла по краю темного вспаханного поля, выискивая вдали как будто ответ на всё более элементарный вопрос: что она здесь забыла? И вскоре — предсказуемый отъезд. Предсказуемый для всех, кроме ее упертого мужа. Напоследок вместо записки положила на обеденный стол небольшой рисунок сепией: брошенный плюшевый мишка с оторванной лапой, — хотела, чтобы он понял ее внутреннее состояние. А понял или нет — никогда не узнала. И никогда не увиделась с ним больше…

Через два года встретила Колю, и закрутились колесики времени, как-то резко изменив ее и внутренне, и внешне. Не в плохом смысле, нет. Юношеская, пухлогубая красота сменилась вишневой, зрелой, какой многим женщинам, рано отцветшим и озадившимся, и дано-то не было. И книги пошли уже другие, и признание… Госпремия, ученики… Занесла нелегкая ее только однажды… Плохо обошлась с Колей, сбежала, приняв несуразную влюбленность за знак свыше. И долго не забывалось, засело в подкорке намертво… Сонный фикус, спрятавшийся в тень старинного дивана, несметное множество фотографий, разбросанных по полу, где сплошь везде она — Шурка Лавренко. Шурка сидящая, Шурка сонная, Шурка вопросительно смотрящая прямо в объектив… Впрочем, это иная история, и вспоминать о ней она никогда не любила.

Из памяти к мужу, ушедшему по упущению врачей так рано.

Из уважения к сыну, приведшему в дом провинциальную невестку, с которой так и не нашла общего языка, наградившего внучкой-дылдой, тоже ушедшему, покинувшему, бросившему в полном душевном одиночестве… Озорнику… Негодяю… Бесстыднику…

 

Вечер наступил. Старички расходились. Галкина мать Мариша постепенно приходила в норму, обретая свою обычную флегматичность. А Галка, немного пьяненькая с непривычки, всё бормотала что-то, разглядывая старые книги в мягких обложках, оформленные ее бабкой.

Маша неторопливо протирала вымытую посуду. В ушах еще стояли поминальные речи, а перед глазами расплывалось, будто бы в тумане, уже забывающееся сухофруктовое лицо.

— Галь, — осторожно спросила она. — А твоя бабка колдовство не практиковала? Заговоры там всякие, заклинания? Слово такое чудное — «обисап-ссс», смахивает на магическое…

— Ты всё об этом… Не знаю, подруга. Да и не всё ли равно? Вот ты у нас будущий филолог, ты и напряги интеллект, — она сдержанно хихикнула и снова уткнулась в книжку.

Маша обвела махровым краем полотенца ажурный ободок последней тарелочки, вздрогнула, едва не выронив оную, и пробормотала, будто бы удивляясь столь легковесному выводу:

— Галка, Галка, мамочки родные!.. Так ведь «обисап-с» это… Это…

 

…Сонный фикус, спрятавшийся в тень старинного дивана, несметное множество фотографий, разбросанных по полу, где сплошь везде она — Шурка Лавренко.

Шурка сидящая.

Шурка сонная.

Шурка вопросительно смотрящая прямо в объектив…

Он подарил ей букет осунувшихся зимних ромашек. И она тронулась умом. В тот год была оттепель, снег сошел в самом начале декабря, обнажив неприглядные, местами высохшие, местами нереально зеленые куски прошлогодней травы. На этом фоне белели сбереженные под слоем снежной корки, белые, жутковатые лепесточки на тонком, почти черном стебле. Но он любовно согрел их за пазухой и подарил ей.

И этот роман, такой неожиданный и тяжелый, начался с запоздалой тоски по солнечным дням, которую она испытала, удивленно срывая эти безжизненные лепестки. Любит… Не любит…

Шурка не помнила, что там вышло, да это и не имело значения для нее — всегда и во всем привыкшей идти напролом. Она и Коленьку так оставила. Метнулась к двери с двумя чемоданами, даже не оглянувшись. Бог не выдаст!..

И потерялась ведь на целых девять месяцев, за которые так много можно было успеть с ним и узнать о нем…

А тот, другой, обвился вокруг шеи изящной перламутровой змейкой. Иссушил нутро бесконечным потоком бессвязных признаний и пригвоздил к месту возле круглого объектива. Он не был фотографом. Не был вообще никем, так… Понемножку художник, понемножку поэт, понемножку вахтер в элитном доме. И он любил ее как собственник, застилая в маленькой комнате пол и заклеивая стены ее фотографиями.

Была у него еще одна странная привычка — полуигра — проговаривать слова с конца и ждать, угадывая по ее лицу — поняла или нет. Так они и разговаривали меж собою то нормально, то сзади наперед…

За обедом он напоминал ей осторожно и деловито:

— Талас.

И она летела к столу за забытой там плошкой салата. Или говорил с утра, едва разлепив сонные веки: «Телмо, учох телмо». Она вставала покорно, принималась за омлет. Если он хотел «горип», она ставила в духовку аппетитнейшую заготовку, а если произносил «ефок» — доставала турку. Покупала «асаблок», которую он признавал только в вареном виде с маленькой крапинкой нежного жирка, не брезговал «осям» и «белх», а затем они устраивались на широком балконе, втискивали свои исхудавшие от взаимоиссушающего чувства зады в потертые кресла и предавались «матчем».

…Бесконечным, красивым до умопомешательства… И таким же глупым. Несправедливым. Сказочным. Он ревновал ее к бывшему мужу и профессии, и с тем и с другим пришлось разорвать всяческие связи. А потом, когда кончились высокопарные эпитеты и началась маленькая бытовая история, которую ваяет каждая влюбленная пара в собственном счастливом домишке, Шурка сломалась…

Такая сильная и умудренная опытом! Ведь не девчонкой несмышленой она его повстречала… По первым признакам уже можно было диагностировать скоропостижный летальный исход их отношениям. Это были сигареты, крепчайший кофе и полбутылки сладкого вина — ежедневно. Шурка не умела, не могла пить, она подумывала о самоубийстве, но как-то не всерьез, со спасительной иронией, а на пороге черной, как ей казалось, депрессии, отправилась в магазин за дешевой бумагой и сепией. В тот же вечер, коротко, как удар молнией, пришло озарение. Она изрисовала в доме все стены, разодрала в мелкие клочья его фотографии — эти ничтожные, лживые портреты, с которых смотрела сумасшедшая, еще не старая женщина, с глупым блеском в глазах и обманной иллюзией в сердце.

Маленький клочок стены, который она не успела покрыть своими жесткими каракулями, она оставила под одно, самое правильное слово. И использовала для этого его глупый язык.

Обисап-с.

 

С тех пор никогда она не обманывала славного, мягкотелого Коленьку. И никогда не злилась на его преждевременные несуразности, и добросовестно стирала пеленки своего позднего сына, отдавая что могла: понемногу опыта, понемногу внимания — в свободное от рисования время, — понемногу силы.

Потом уже, стремительно и неотвратимо, словно несвежий хлеб, она стала ощущать на себе воздействие времени. Ушло восприятие, рука, прежде так искусно закручивающая волосяную линию, теперь хотела покою, а глаза — с линзами ли, без них — видели только далекий, сизый цвет из окна тесной комнаты.

И, вот тебе раз, только и осталось-то с ней, что это слово. И то подсознательно. Чтобы в тот самый, последний момент всплыть из многослойных глубин ее поврежденной памяти?

Да если и так — догадаться о тайном смысле, сокрытом в семи уродливых буквах, уложенных в обратном порядке, было некому. Безвозвратно и, как всегда, неожиданно наступило на землю время других ценностей, других художников, других интересов…

Других тайн.