Г.Подольск

(Московская обл.)

 

 

Город стоял в пустыне. Но пустыня была — далеко. Возможно, где-то рядом с городом росли горы. Но это не важно. Главное, что пустыня — была. И была повсюду.

Зато не было моря. Совсем не было моря. Никто его не видел. В этом-то я уверен. Во всяком случае — был уверен. Поскольку тогда — моря точно не было. Возможно, нет и сейчас. А еще раньше — до ближайшего моря караван шел 37 дней. Но потом — не стало моря. А ведь его могло и не быть вообще! А до следующего ближайшего моря оказалось 53 дня пути. И всё это — по пустыне! О том, что за горами, которые, скорее всего, где-то росли, протекал океан, некоторые догадывались, но об этом не было приня­то говорить.

В городе никто не жил. В нем либо умирали, либо рождались. Как умерли два моих деда. Один из них родился в пустыне, а другой в степи, у еще более далекого моря. Как родился я. И брат мой. Но мы больше не живем в городе.

Один дед, тот, что родился в пустыне и разговаривал на языке аборигенов, ныне забытом, сидел в центре города и руководил движением поездов, которые перевозили через пустыню людей — в город и из города: одни ехали туда умирать, другие — рождаться, а третьи уезжали. Ибо уже родились. Или умерли.

Другой дед, тот, что родился в степи у моря, мечтал обучить меня далекому степному языку, но не смог. Ведь я родился, а он — умер. Поэтому я не помню ни деда, ни языка, на котором когда-то мог раз­говаривать. Зато мне рассказывали, как дед — тот самый, что всю жизнь вспоминал о родной степи, — делал из бронзы, из гранита и еще из чего-то, из чего обычно это делают, больших усатых дядек. Я видел их фотографии. Один дядька — просто усатый, зато с волосами. А другой — лысый, но еще с бородкой, а когда лысине было холодно, он прикрывал ее каменной (или бронзовой) кепкой. И когда умер усатый дядька без бороды — один из бронзовых или каменных, или еще из чего, — мой дед очень плакал, потому что он делал этих дядек, делал — и высылал из города, в пустыню. Чтобы в пустыне тоже что-то было. И стояли эти усатые дядьки в пустыне, а мимо них, по железным рельсам, ехали поезда, гонимые другим моим дедом, в пустыне родившимся и знавшим язык ее аборигенов, давно забытый. А может, и абориге­нов не было. А был только — язык. Но в языке этом не было звука [щ]. Поэтому фамилия моя и деда мое­го и его сына, моего отца, — фамилия наша на этом языке не произносилась. А только подразумевалась. Написать же ее было вообще невозможно. Но в одном я точно уверен: в этом языке было слово — «умр», которое означало «жизнь». Остальных слов — не было.

Итак, я покинул город. Или город покинул меня, выпрыгнул из вагона поезда, проходящего через пустыню. Там и остался. В пустыне. А может, всё еще бредет по шпалам, пытаясь догнать тот поезд. Но тщетно! Поезда движутся быстрее, чем города, но медленнее, чем усатые дядьки, бегущие впереди пе­чально известного локомотива. Однако город перемещается в пространстве всё же быстрее, чем караван. Поэтому, когда по городу шли верблюды, он умудрился с такой бешеной скоростью выскользнуть у них из-под копыт, что типовые девятиэтажки даже не поцарапали их рыжие животы, покрытые свалявшейся шерстью.

Как раз в такой типовой девятиэтажке мы и жили. Стояла она приплюснутой буквой «Покой», упи­раясь в тот самый канал, по которому каждый день (или несколько раз в день) проплывал на расписной ладье властелин города и окружающей город пустыни. А за расписной ладьей плыли всевозможные хищ­ники: клопы-гладыши, змеи, крокодилы, драконы — и все с автоматами Калашникова. На мраморную на­бережную канала, усаженную развесистыми мхами и лишайниками, выходили окна нашей квартиры. В первом этаже. Поэтому виноград оплетал наши окна и помахивал нам липкими зелеными ладошками, ше­велил залихватскими нежно-зелеными усиками, не догадываясь, к стыду своему, что из него можно де­лать вино. А вина в городе никто не пил. Оно казалось слишком грубым для жителей города. Жители города питались исключительно нектаром и амбросией. Эту моду, закрепившуюся на многие тысячеле­тия, завез к нам великий завоеватель, двурогий полководец, питавшийся, однако же, исключительно ро­сой с полынных стебельков. Это была, скорее всего, полынь горькая. А еще под нашими окнами росли одуванчики. Кашка. Сурепка. Лебеда. Клевер. Птичий горец. Люцерна. Цветы клевера и кашки очень лю­били черепахи, обитавшие в городе. А цветами сурепки их кормить боялись, думали, что черепахи от них слепнут. А кому нужны слепые черепахи?

А в квартире, на балконе, у окна, ежедневно лицезревшего передвижение владыки города и приле­гающей к городу пустыни, росли кактусы. Кактусам не хватало света, отчего они вырастали длинные-длинные и проламывали потолок балкона. Сначала сыпалась побелка. Потом бетон. Потом соседская пыль. Под конец сыпалась афганская ругань. Над нами жили афганцы. Или турки. Или и то и другое од­новременно. А может, никто и не жил. Иногда текла на нас чья-то вода. Много воды. Значит, вода была бесхозная. Зато потолок покрывался желтыми пятнами и оранжевыми пузырями. Такое происходило в самой большой комнате, где на подоконнике стоял аквариум с парочкой тритонов. До тритонов в аква­риуме жила раковина-беззубка, которая съела маленького сомика. А до сомика в аквариуме жили черные рыбы-телескопы. Но они умерли. Самец умер. Вдовец. Еще раньше умерла самка. А до телескопов аква­риум был сухой и вмещал в себя 20 литров воздуха, которым дышала морская свинка Роза, захлебнувшая­ся в собственном счастье. А до Розы — белый хомячок Хуан-Мануэль. Белый с красными глазами. Наверное, он был самкой, хоть и носил мужское имя из низкопробного мексиканского телесериала. А до Хуан-Мануэля снова была вода, где плавали между кустиками роголистника неприхотливые гуппи. Гупешки. Как ни странно, и они умерли. А еще раньше аквариума вообще не было.

В комнате этой, самой большой, называемой залом, жил телевизор. Огромный. Черный. С черным пультом, завернутым в полиэтилен. В один прекрасный день он изгнал из зала, с почетного места, красно­го угла, обработанный под дерево, как бы извиняющийся за свою скромность старый цветной телевизор. Но и он казался барином. Цветной-то. Перед совсем старым ящиком, передававшим черно-белые картин­ки: трибуны, старые дядьки, читают по бумажке, руками машут. А когда один из них умер, телевизор це­лый день не показывал мультиков. Все должны были грустить. А я — злился.

Телевизор стоял на баре — лакированном деревянном гробике на коротеньких ножках. Он очень за­бавно открывался. Сначала распахивались дверцы — уголком. За дверцами — глухая деревянная стена. Но стоило толкнуть ее, как внутренность бара начинала двигаться по кругу… И внутри зеркальная ком­натка.

Только потом я узнал, что в баре должны храниться особые напитки, к которым я испытывал искренний ужас. Боялся их дикого вкуса. От него щипало во рту. Боялся их необузданной силы. Но в нашей квартире эти напитки жили не в баре, а на праздничном столе. И очень недолгое время. Часто оставались на дне рюмок. А иногда ими поили морскую свинку. Или пугали рыжего кота-трезвенника. Рыжий кот пережил и морскую свинку, и хомячка, и тритонов, и рыбок. И пустоту аквариума.

А в баре прятался папин паяльник. Канифоль (мечта о янтаре). И деревянные голые тётьки. Они бы­ли везде. В зале — и в баре, и на телевизоре, и на столе, и на полках. На каждой полке мебельной «стен­ки». Поэтому, как выглядит обнаженная женщина, я знал задолго до того, как увидел настоящих, не из дерева. Их вырезывал дед, так и не успевший научить меня далекому степному языку.

Деревянные тетеньки, мореные, полированные, изображали аллегории. Свобода — в виде женщины, скидывающей паранджу. Материнство — с голеньким младенцем. Было несколько женщин с мечами. А некоторые были просто — женщины. Полногрудые. С неимоверно огромными бедрами. С тонкой талией. Длинными, клубящимися волосами. И я не знал тогда, не знал, как звалась одна из них — с гранатом в руках. А у другой — тоненькой-тоненькой — волосы взвивались к потолку взволнованным столбом.

По ночам они спрыгивали с полок и взбирались на подоконник. Но ведь они были деревянные. А по­тому передвигались с большим трудом. Мучительно изгибали суставы. Часто падали на дощатый пол. На ковры. Иногда я просыпался от стука падающих голых тётек. Накрывался одеялом с головой и долго не мог уснуть, пока ветер, случайно попавший в оконные щели, не зализывал их деревянные раны.

Утром все оказывались на местах. И даже присыпали себя пылью. Как ни в чем не бывало! Но я-то знал, знал!..

Два стола: обеденный (большой) и журнальный (маленький). Стулья. Два кресла. Раскладной диван. С большого стола можно прыгать, маша руками. Так мы с братом учились летать. Совершенствуясь в технике, надевали простыни — крылья. И порхали под потолком, стукались головой о дверной косяк, ле­тали по всем комнатам, по коридору… А если б можно было взобраться на «стенку», то тогда наверняка мы взлетели бы выше потолка. Может быть, выше дома. Но то, что выше потолка, — это точно.

А еще из большого стола можно было делать домик. Игра такая — домики. Нагромождение мебели завешивается покрывалами, одеялами, тряпками. В ход идут доски, рейки, швабры. Но главное — тряпки. Покрывала мы снимали со всех кроватей. Со швейной машинки — завораживающее полотнище изумруд­но-зеленого плюша с бахромой. Нарядившись в это полотнище, я часто играл в короля. Но интересней всего было — в домиках. Внутри, под столом, накрытом непроницаемым плюшем, было так темно, что мы с братом зажигали там фонарик. В своем собственном домике. Маленьком, уютном. Куда забраться можно только ползком. А вся остальная квартира была настолько огромна и неизведанна, что страшно подумать. А у нас, за плюшевой стенкой, пахло пылью. И не капало с потолка. В домик не стыдно было пригласить гостей. А еще лучше — просто сидеть в темноте. И молчать. Или о чем-нибудь говорить. Только о чем говорят в домике, этого я не помню. Наверное, ни о чем. Но и не молчат. А если и молчат, то, конечно, тоже о чем-то.

Пыль была двух видов. Домашняя и уличная. Уличная валялась на улице. В палисадничке перед ок­нами. Там это была земля. Толченая земля. Пережеванная солнцем. И на дорогах была уличная пыль. И перед подъездом. Она, в отличие от пыли домашней, желтая. Как раз цвета солнца. И земли, конечно. Пы­лью пах воздух и пропитывалась одежда. Но был еще — главный запах. Всемирно известный запах, при­сущий городу изначально, — этот запах кто только не описывал — и назывался он: «запах пыли, прибитой дождем». Он известнее даже запаха громадных, как бедра голых тётек, дынь. Потому что и дыни покры­вались пылью. А древние поэты пустыни писали, что в эту пыль много веков назад искрошились кости богачей и бедняков, мудрецов и дураков, мужчин и женщин.

Но не только дождем прибивалась к асфальту солнечная уличная пыль. Гораздо веселее поливать ее из шланга, особенно после заката, когда земля еще горячая. И воздух еще горячий. А вода в шланге — хо­лодная. От этого запах еще слаще.

А можно делать из уличной пыли — бóбочку. Делается бóбочка так: берется щепотка пыли. Только чтобы это была чистая пыль. Без песчинок, без веточек, без муравьиной лапки. И нужно плюнуть на ров­ную поверхность, да так, чтобы плевок оказался круглым. Лучше — идеально круглым. И засыпать его пылью. Если поднести ухо, то слышно, как пыль и слюна шипят. А если прислушаться, то можно отчет­ливо различить, как перешептываются между собой богачи и бедняки, мудрецы и дураки, мужчины и женщины. Перешептываются на давно забытом языке пустыни, где есть только одно слово и нет звука [щ], присущего настоящему шепоту. Но если совсем хорошо вслушаться, то можно уловить и второе сло­во — «пиш-пиш». Этим словом приманивают кошку.

И вот образуется круглая приплюснутая бляшка. Она должна высохнуть. А как только она высохнет, ее надо усиленно тереть указательным пальцем. Полировать до черноты. Это и будет бóбочка. Круглая, как солнце. Как ночное солнце, черное и невидимое.

А домашняя пыль — серая и волокнистая. Домашняя пыль лежала на полках, на книгах, на столах, на тумбочках, на телевизоре, на подоконниках, на плечах и головах деревянных голых тётек. Но больше всего ее было — под кроватями. Там-то она комковалась, облепливала несвежие носки, цеплялась к забы­тым игрушкам и пачкала пальцы. А забытые игрушки пропадали. Исчезали. Испарялись. Засасывались пространством квартиры. Терялись во времени квартиры. Их никто никогда больше не находил. И не най­дет. Поэтому когда терялась вещь — и терялась в квартире, и мы точно знали, что в квартире, — и долго не могла найтись, то бесполезно было искать ее дальше. Это всё. Это она так пропала. Домовой забрал.

Зато домовой не умел читать. Поэтому никогда не забирал книги. Книги никогда не пропадали. Их было не так много. Однако это не мешало им перемешиваться, переползать с полки на полку. А потом — расставляй их по местам! А когда расставляешь — просматриваешь ведь, почитываешь. Иной раз так за­читаешься — глядь, а уже темно, а уже зима наступила. Хотя в городе, стоявшем в пустыне, зимы не бы­ло. Зима наступала далеко от города. Настоящая зима, такая, которую мы напрасно, наивно, как дурачки несмышленые, ждали в городе. О снеге напоминала домашняя пыль. Она хоть и серая, а на темных досках мебельной «стенки», где стояли книги, казалась белой. Снежной. Лунной.

А «стенка» была как отдельная квартира! Высокая, почти до потолка, выше всех нас. На самом вер­ху, на мраморном блоке, стояла желтая деревянная тётька, голая, с густой извилиной волос. Еще поверху любил ходить рыжий кот. Взлетал туда по ковру, а потом прыгал на стол. Сшибал вазы. Но главное — под потолком, разложенный на старых газетах, сушился привезенный с гор, растущих где-то неподалеку от города, — шиповник. Шиповник сушился. До окаменения!

Сразу же под доской, на коей сушился шиповник, размещался верхний ряд шкафчиков. Чтобы от­крыть их, нужно было взобраться на стул или встать на выпирающий нижний ряд. Или залезть на стол, если хотелось порыться в крайне правом ящике, ближайшем к окну. В крайне правом лежали папки с дет­скими рисунками нашими: акварельными, карандашными или исполненными жгучим фломастером. Их необходимо было держать взаперти. Рисунки держать. Чтоб не повыбежали из них ненароком флюорес­центные фазаны, зайцы с длинным худым телом и медвежьими лапами. Чтоб не сошел с покоробившегося от воды листа акварельный Богъ, с толстыми рыжими лучами и паровозным колесом вокруг главы. И правильно делали, что держали их в папке. В шкафу. Особенно — инопланетян. Зеленых чудиков.

И еще — альбомы с фотографиями. И не самыми старыми фотографиями. Зато черно-белыми, по большей части сделанными папой, проявленными и отпечатанными в темной ванной, высушенными на прищепках. На некоторых фотографиях извивался темный лохматый червячок на белой в горошек про­стыне. На других этот же червячок был туго спеленат в виде белой куколки с крупной глазастой головой. Это был я. Когда я себя не помню. Это значит — я, когда меня собственно и не было. Но было нечто ко­пошащееся, плачущее, смеющееся и только долженствующее стать мною.

На других фотографиях — большой белый головастик. Мой брат. На третьих — мы вместе. На чет­вертых — мы еще с кем-то. На пятых — еще кто-то, но не с нами. И так далее. Родительские фотографии населяли отдельные альбомы. Но это было целое общежитие фантомов, где кроме странных каких-то, до неприличия молодых и даже маленьких мамы и папы, кроме знакомых дяденек и тётек, не лысых еще и безбородых, никого не было больше ходячих и говорящих. Они как позастывали в разных позах, то так и всё. Все. Расплющились толстыми альбомами. И упрямо молчали.

Слева от крайне правого шкафчика, севернее шкафчика южного — иные шкафчики. В одном — эн­циклопедические словари: «Советский энциклопедический словарь»… Точнее — два «Советских энцик­лопедических словаря»: новый, в виде единого бумажно-обложечного булыжника с золотым тиснением по густо-коричневому кожзаменителю, и старый, в двух истрепанных томах. Зато с картинками. И порт­ретами… «Биологический энциклопедический словарь». «Географический энциклопедический словарь». И черный «Биобиблиографический словарь. Художники народов СССР. Том 3».

Елочные игрушки в картонной коробке. Вынимались раз в год. И прятались раз в год. Висели на вет­вях искусственной пластиковой елки, которая тоже большую часть жизни проводила в одном из верхних ящиков. В разобранном виде. Игрушки были стеклянные и нестеклянные. Стеклянные красивее. А из стеклянных самые красивые — яркие шары, а в них — отражаются наши лица и делаются похожими на морды и рыла. А любимой нашей игрушкой был белый стеклянный домик, засыпанный белым стеклян­ным снегом. Роль снега исполняла также вата и гирлянды из нежной фольги. Гирлянды из грубой фольги представляли цепи ледяные. Другого снега не было, как и зимы другой не было, если и была зима вообще. Только однажды приснился мне снег, настоящий снег — холодный, рыхлый, тающий в руках, — когда я шел из школы. И тут же набрал этого снега в пакет из-под булки с маслом. Придя домой, положил при­снившийся мне снег в морозильник. И забыл до Нового года. А в новогоднюю ночь, проснувшись после весенне-летне-осенней спячки, вытащил свалявшийся полуледяной ком из морозилки и на тарелке подал его к столу. И никто из новогодних гостей не притронулся к снегу. Никто не верил в снег. Все говорили, что снега нет. Что его не бывает. Что это выдумка для маленьких детей. А ты взрослый уже. Забавы ради верь, конечно. Но его нет, нет и еще раз нет. Поэтому никто и не потрогал его, не растопил ни единой снежинки. К чему все это, если снега — нет?

Тот снег, настоящий снег, был несладкий. Зато сколько всего было сладкого! Шоколадные плитки, конфеты, батончики. Печеные орешки с вареной сгущенкой. Зефир, халва, рахат-лукум, помадка, марме­лад. Торт, обмазанный теплым липким снегом, с хрустящими снежками безе внутри и по бокам. Такая вот игрушечная кондитерски-мишурная зима. С запахом гирлянд, дождя из фольги. С полимерным запахом искусственной елки и треском новогоднего телевизора. Настоящие елки не росли в городе и его окрестно­стях, их привозили из-за пустынь, рек и морей. В городе росли елки полиэтиленовые, полипропиленовые, фенолформальдегидные и можжевельники. Зиму нужно выдумывать, ибо она прекрасна, как тот подве­шенный к нетленной и неосыпающейся елке домик. Разбитый по неосторожности.

Ненастоящая зима, длинная и суровая, а в ней Новый год срывается в темноту единственной ночи и дюжины угарных вечеров, — не настоящая зима, а придуманная старой ватой — нетающим снегом, впи­тавшим в себя запахи, апахи, пахи, ахи, хи, и… и электрический свет новогодних свечей и разноцветных звездочек, связанных в электрогирлянду.

За его неповторимый запах любил я этот стеклянный домик. Ни одна вещь в квартире не пахла так, как он. Потому, наверное, что он, как всякая елочная игрушка, пустой внутри. И в нем сперся воздух вре­мени, когда меня не было. Когда его навешивал на искусственные елочные ветви кто-то, не подозреваю­щий о моем грядущем существовании. (Елочные игрушки — лучший сосуд для хранения старого воздуха.) А когда домик разбился, то и воздух вышел из него и уже ни в одной вещи не смог спрятаться. Так и растворился. Капля в море. А моря — не было. Была пустыня.

Что находилось в следующих секциях верхнего ряда стенки, помню плохо. Были отрезы ткани, сло­женные шторы, постельное белье. И шапки. Папина нутриевая. (Покойный зверь был блондином.) Мами­на — песцовая. А наши — вязаные, двух типов: «петушок» и «бомжовка». С тех пор я не ношу ни того ни другого.

В наименьшем из шкафчиков верхнего ряда можно было найти бумажные гирлянды гармошкой. Две представляли собой «снежинки», а третья — «тюльпаны». Неновогодняя какая-то гирлянда, дико-красная с зеленым — в пору для праздников Весеннего благоденствия, Летнего солнцеобилия и Осеннего урожая тонкорунных агнцев кипенно-белой шерсти. А собирают их по осени вручную и специальными машинами — посреди пустыни, куда силой человеческого гения доставлялась вода. Тонкорунные агнцы кипенно-белой шерсти очень любят воду: свешиваясь с куста, они так и сосут ее, пока не обретут сытую уве­ренность в том, что их с куста снимут и пустят на благо пустыни и города. Пустят пастись по всему миру. И высасывают они всю влагу из твердой глины, впитавшей пот мозолей. И голос крови. И желто-тыквенное солнечное печиво.

…И синюю лампу. Фиолетовую. Ультра. Однажды лампой этой спалил я несколько кактусов.

И всё. На лампе, спрятанной в верхнем ряду шкафчиков, можно закончить верхний ряд стенки. А ниже его — не ряд вообще, а разные шкафы.

Шкаф бельевой. Аккуратными стопочками сложенные полотенца, трусы, майки, рубашки, бюстгаль­теры, носки, наволочки, пододеяльники, простыни.

Шкаф книжный, узкий. Книги в два ряда.

Шкаф-сервант. За темными стеклянными дверцами — стеклянные полки с посудой. Стопочки для водки. Стеклянные, с мельхиоровым донцем. Хрустальные стаканы для вина, соков, компотов, газирован­ной воды и подкрашенного химического пойла. Рюмки. Фужеры. Бокалы для шампанского. Хрустальные вазы-салатницы. И огромный керамический чайник — синюшный евнух. Выпятил длиннющую губу, а вокруг — одни сплошные щеки. В нем почти никогда ничего не заваривали. Как и в его детеныше, без матери рожденном. Тоже чайник, только совсем крошечный. Тех же сине-сиреневых цветов.

И без чая.

А лучший чай — зеленый развесной с бревнышками. Когда пьешь без ситечка. Караван бревен плы­вет по чайному потоку, а на бревнах — рыбы сидят. Вынырнули. На берег — страшновато, поймать могут голыми руками. Или дети затопчут. А на бревне — дыши себе воздухом. И несет тебя по кругу. Горячая желтая струя закручивает водоворот, пузырчатую воронку. А потом поток постепенно останавливается, остывает. И бревнышки ворочаются вокруг своей оси. И — хлюп! хлюп! хлюп! — все перекашивается и несется во влажный и темный грот. И уходит, уходит — глу… глу… глу… А бревна — застревают в белых известковых прибрежных скалах. И было море, но — не стало моря.

А рядом с морем — еще один бар, но и в нем нет. Выпить нет. Разве что пыльного воздуха из хру­стального графина. Его там — до самых краев. А когда воздух выпивают, то наливают в графин сорока­градусную настойку. На иссушенных апельсиновых корках. Ореховых перегородках. Настойку коньячного цвета готовит бабушка.

И еще одна принадлежность истинного бара — гальванический набор для винопития: черный поднос и шесть черных рюмок с виноградной символикой. Золотая лоза, золотые листики, золотые ягоды. Но из рюмок этих не пили. Опоздали пить. Они должны были приехать из-за двух морей к семидесятилетию де­да, который ваял огромных и твердых дядек и деревянных тётек с пышными бедрами. Дед умер за неделю до юбилея. А на подносе блестела выгравированная надпись. Для живого.

И документы хранили в том баре. В тайнике. На стеклянной полочке, прилепленной к самому его потолку. Сразу и не заметишь. А сунул туда руку — и бумажки разные. Паспорта. Свидетельства о рож­дении. Сбер-книжки.

А дальше — полки, полки, полки. И под ними — полки. С книгами. С голыми деревянными тётьками. Но было еще две статуэтки особого рода: «Самсон, раздирающий пасть льву» и «Медный всадник». Не медный уже, алюминиевый. И маленький. С отломанной рукой. Мужик на коне тянет вперед руку, как зарядку делает. А рука отломана. А что в той руке было? Меч, наверное. Один в ножнах болтается. Запас­ной, значит. И змея под копытами — на огромного дождевого червяка похожа. Алюминиевая скала — пустая внутри. Туда можно было прятать белого хомяка. А хомяк сильный был и опрокидывал «Всадни­ка».

А в самых нижних ящиках стенки хранились: ткани, шторы, белье; праздничные фаянсовые тарелки, большие и маленькие, суповые и десертные, чайные чашки, блюдца, пиалушки, соусницы, розетки для варенья, супница; а в ящиках выдвижных — наборы столовых приборов, серебряных и мельхиоровых, — ложек, вилок, ножей; наконец — книги, сложенные стопками одна на другую, чтобы их перебирать было интересней, обнаруживать новые и удивляться. А в одном из отделений нижнего ряда были коробки со слайдами, пакет с диафильмами, «волшебный» диапроектор и старые пудреницы, помады, бигуди, нож­нички, щипчики. А вместе с ложками — трофейные немецкие часы. Карманные. Серебряные.

Между нижним рядом ящиков и полом — пустóты. Там когда-то жили мыши. Или мышь. Но ее (или их) поймали. Мышеловкой. На бурую, грязную шкварку. Мышь позарилась на эту гадость — мышеловка громко щелкнула. А мышь — не успела пискнуть. Переломанной шеей даже хрустнуть не успела. Но это было так давно, что и запаха мышиного не осталось. Только воспоминания о запахе.

Зато был другой запах. Главный запах. Запашище. И при этом такой легкий-легкий, еле уловимый, совсем не духан. И не душок. А чуть-чуть чужой запах, не для нас чужой, а для всей квартиры. Скорее квартира была нам чужее, а запах этот — роднее. Его, наверное, перенесли из другой квартиры, а в ту другую квартиру — из дома, куда меня впервые внесли закрученного в пеленки. Запах не старины. А ме­ня. Нас. Когда мы другие были. Я был. И не был. Но скорее — был, хоть и не совсем я.

А самый квартирный, самый общий запах был в прихожей. И в коридоре. То есть его там вообще не было. Точнее — мы его не ощущали вовсе. А гости — те точно ощущали, но не говорили. Неприлично ведь говорить, что в квартире чем-то пахнет, даже если ничем плохим и не пахнет. Всегда так: сидишь дома и не чувствуешь, как твоя комната пахнет. Не пахнет как будто. А пойдешь в гости — там пахнет. В каждой квартире — по-своему. В каждой. У кого-то мыши. У кого-то лекарства. Или сушеные травы. Или зверь какой живет. Или просто — пахнет, и всё тут. И так интересно вокруг. И страшновато: неизвестно, из какого угла кто на тебя высыплется, из какой щели кто выхромает. А у себя дома, как вошел, всё ясно.

В прихожей — не только запах. Там еще в шкафу, который зовется антресоль, совсем ничего не яс­но. Тоже загадочно, почти как в гостях. Хоть в нем и два отделения. В левом, узком, одна дверь. И много полок. А на них старые подушки. Таракан спит. И два пылесоса. Даже три. Самый старый — серый, купо­лообразный, с ручкой как у чайника. Он тяжелый страшно. Густо и всепроникающе гудит. И нагревается так, что на нем хоть блины жарь. Второй — тоже пылесос. И в форме ракеты. Он сипло пищит и слабо засасывает пыль. Поэтому он и оказался на пенсии. По инвалидности. Наконец, третий пылесос, красный и тумбообразный, с черным чехлом, был самым жизнеспособным и трудолюбивым. И самым молодым. Но тоже старым.

И во всех трех пылесосах таилась пыль. Домашняя пыль. Как входишь в квартиру, а рядом с тобой тут же три средоточия пыли. Три стражника. Или один, но трехголовый. Процеживающий сквозь три пас­ти квартирный воздух. А рядом с пылесосами, в соседнем шкафу антресоли, — старая обувь. Горы старой обуви. С чьей подошвы давно слетела на пол или, взметнувшись, осела на стенах и потолке прихожей пыль уличная. Много ее на подошвах новой обуви, преуспевшей в носке. И просто на полу — много. Она врывается через двойную дверь, а там — пыль домашняя. А вот настанет день — и не будет никакой до­машней пыли! Завалит ее кусками земли, частицами гор. Потому что горы — они растут. Иногда очень сильно растут. Так, что земля трясется. И дома рушатся. И только стена, обклеенная домашними обоями, предстанет взглядам прохожих. Будет обдуваться ветрами. Заливаться дождем. Если останутся ветры и дождь. Если прохожие останутся.

И тогда с верхних — верхних самых — полок антресоли повалятся банки. Стеклянные. К лету пус­тые. А потом — полные. Вареньем. Соленьем. Маринадом. Варенье из урюка — самое ходовое, наиболее вероятное содержимое банок. И желудков. Ведра урюка перемывались в нашей ванне, чтобы затем вскрывать его, вынимать пухлую, заостренную с одного конца косточку, липкую, в мякоти. Тазы очищен­ных мясистых скорлупок, засыпанных сахаром и пустивших сок, долго варились и пенились. Пока не превращались в янтарные бляшки, густо-густо сидящие в тягучем янтарном сиропе. Иногда вместе с урючными половинками в сиропе плавали сушеные ядрышки из урюковых же косточек.

Так варился только плотный, слегка недозревший урюк. Хорошо созревший и даже перезревший — вываривался до состояния повидла. И тоже закатывался в банки.

Варенье персиковое (и персиковое повидло), варенье вишневое (с косточками и без, с сахаром или без сахара, к чаю и в пироги), варенье из желтой черешни, из айвы — с кусочками апельсиновой цедры, варенье грушевое, клубничное, малиновое (темное и густое — приготовленное как обычное варенье, и ярко-алое — прокипяченная малина с сахаром), и редкие гости — варенье из инжира, варенье из черной смородины.

Из яблок обычно готовили разнообразные повидла: из разных сортов, с разной сахаристостью, раз­ным помолом — что-то пропускали через мясорубку, что-то перетирали через терку.

И еще — компоты: яблочные, грушевые, вишневые, наконец, смешанные.

Банки со сладостями — трех-, двух-, одно- и пол-литровые — заполняли самый верх прихожей. И мало кто догадывался, входя, какие богатства скрывают невзрачные желтые дверцы.

Конечно, соленья — это не такое богатство. Может, совсем даже не богатство. Но и его было вдо­воль. Так же ведра огурцов купались в ванной, прежде чем с перцем (кусочками красного и шариками черного), с чесноком, зонтиками укропа, почками гвоздики и кучей всяких пряностей закатывали их в пу­затые банки. Вместе с огурцами (и отдельно) бок о бок мариновались продолговатые помидорчики и бледные патиссоны. И не просто так укладывались они в банки, а в строго установленном порядке, чтоб как можно меньше свободного места им оставалось, чтоб и пошевельнуться не смогли у себя в банке!

Конечно, далеко от варенья по своей ценности отстояла какая-нибудь баклажановая икра, но ведь и она производилась у нас в огромных количествах. Правда, я ее не ел. И много чего не ел. Например, виш­невое варенье, которого тоже всегда было много. И вишню вообще. Какое-то она вызывала во мне отвра­щение. А черешня, несмотря на их похожесть, — нет, не вызывала. И хорошо, что еще из хурмы никакого мы варенья не варили. Это было бы для меня большое мученье. Самый страшный, самый нелюбимый мой фрукт — это хурма. Даже внешний вид отталкивает, особенно сочетание ярко-рыжей или потемневшей оранжевой кожицы с разлапистой плодоножкой! В самом виде хурмы было что-то развратное, что-то ди­кое и животное. Не говоря уже о развратном ее вкусе (однажды меня таки заставили ее попробовать, но только однажды). Единственным, с чем я мирился в хурме, были ее косточки. Но сухие и не липкие. А только что выгрызенные кем-нибудь из мякоти, они вызывали у меня приступы тошноты.

Надо на обои почаще глядеть, чтобы не тошнило. Следить за их повторяющимся рисунком: черточ­ками, цветочками, зигзагами, розетками, точечками… За пятнами человечьей крови. От убитых комаров. Это в жилых комнатах. А в прихожей обои были клеенчатые. Изображали темную кирпичную кладку, а на ней — горящие свечные светильники. Нарисованные, конечно. Много-много свечей — от пола до по­толка. И зачем столько светильников?

Так вот, интереснее всего — рассматривать «кирпичики», их «узор». Вроде ничего там нет, беспоря­дочные пятна, а вглядишься — и начнут вырисовываться искореженные пещеры, а в них из темноты вы­ступают разные рожи: добрый череп с бородой, хохочущая старуха с длинным крючковатым носом и провалившимися щеками, пятиногие собачки, конские головы, скрюченные ладони.

А как выйдешь за двойную дверь (сперва за деревянную, обитую рифлеными досочками, затем — за железную), как выйдешь, так там никаких тебе обоев. Первый этаж подъезда. Серые бетонные стены. Двери лифта. Двери в две квартиры. Шесть ступенек. Ровно шесть. Ведут от входа в подъезд ко входу в нашу квартиру. Дверь в дверь. Два раза по три.

Два раза рыжий кот оказывался в ничейном пространстве подъезда. И забирался на верхние этажи. Пешком по серым бетонным ступеням.

А дверь в подъезд — на замке. Когда кто звонит снаружи, перед подъездной дверью, мы выглядыва­ем в окно маленькой комнаты, бабушкиной. И смотрим, кто. А вдруг — воры? Иногда кто-то звонил но­чью, снаружи. Родители выскакивали, заглядывали за штору: кто? Никого. Или есть кто-то? Тогда надо одеялом с головой накрыться — лучше всего от воров помогает. Никого? Или — они? А звонит кто-то перед внутренней дверью. Днем, когда страшнее. Смотришь в глазок — темные щеки там. И говорят: «Откры­вай». А я не открываю. Прислонюсь к двери и молчу. Стучатся. «Открой, тебе говорят». А потом — мол­чат за дверью. Бывает такое. Позвонили — и молча стоят. А дальше — вообще рукой глазок прикрывают. Это разве воры? Что у нас красть-то? Разве убить кого.

А когда и звонок, и никого нет, значит, дети балуются. И точно. Бывает, услышишь звонок, выгля­нешь в окошко, а там — дети разбегаются. Но когда никто не разбегается и нет никого, тоже думаешь: дети. Отмахнешься. Успокоишь себя: дети так дети. А вдруг — не дети? А вдруг — на мозолистых его пятках — пыль?! И затопчет ковры. Разломает деревянных тётек.

А ковры — они во всех четырех комнатах ковры. В бабушкиной, ближайшей к дверям, — однотон­ный, зеленый. И не ковер вовсе, а палас. И на стене, за которой холодный подъезд и шесть ступенек, — ковер. На оливковом поле — геометрически-растительные переплетения, цветочные розетки, спиральки, в центре — голубой лимон в разрезе, с беловатой сердцевиной, обведенной черным контуром. Такой вот ковер.

У ковра — сервант. Красный, лакированный, полированный. За стеклом его — чайные и кофейные сервизы. В большом ящике, запиравшемся на ключ, прямо под сервизами, — бабушкино белье. И одежда на похороны. А еще в серванте — третий во всей квартире бар. И снова бумажки в нем, лекарства, тоно­метры, орфографический словарь, шариковые ручки с высохшей пастой, механический календарик четвертьвековой давности. И сфинкс. Бронзовый сфинксик. В высокой фараоновой шапке. Сидит на гладком гранитном кирпичике. И хорошо, что бабушка, папина мама, прятала его. Хоть он и маленький, а всё рав­но сфинкс. Как будто свин. И кошку подманивают: «Кс-кс-кс…» А вот аборигены города и пустыни под­манивали кошку по-своему. И кошка откликалась. А сфинкс — ни на что не откликался.

Во всем бабушкином серванте было две главных вещи: духи «Красная Москва» с золотистой кры­шечкой, в красной коробочке, и старые фотографии. Что такое москва и почему она «красная», никто не знал. Москву часто показывал дядя: сжимал мне виски, приподнимал за голову. Ничего нового я не видел, а ведь что-то ведь да показывали мне. Москву. Туда еще ходили разгонять тоску. А меня не пускали: ма­ленький еще тосковать. Говорили еще, что у этой москвы добрая рука. А почему у нее одна рука, тоже никто не знал. Или почему только одна рука добрая. А вторая злая, что ли? И как такие разные руки у од­ной москвы уживаются! И сидел на этой москве какой-то страшный брат, глядел на далекие города, горы и пустыни и разбрасывал им перья. Только на что им перья?

На старых фотографиях, совсем старых, было время, когда никто и не жил в городе. Или только поя­вился в нем. А жили где-то в степях и лесах, где бывает много снега. На самых старых фотографиях стоя­ли родители бабушки. Прадед — в белой косоворотке с узорчатой полой и широченным поясом, в фуражке, в сапогах, с тростью, опирается на высокий березовый пень. За левую руку держит его прабабка. В платье до пола. А на полу — сено.

И целый выводок бабушкиных сестер на некоторых карточках. Сестер, племянников, племянниц.

И родители деда есть. Того, кто родился в степи у моря и делал из бронзы и камня больших усатых-бородатых дядек, а из дерева и глины — маленьких тётек. Усатый прадед сидит в пиджаке, закинув ногу за ногу. На тонких руках прабабки — младенец. Со стершимся от старости лицом. И кто-то карандашом подрисовал ему четыре точки: глазки, носик, ротик. И два дедушкиных брата в кепках стоят за спинами родителей.

Так можно дойти до совсем ветхой фотографии: шесть взрослых и два ребенка. Прапрадед в дву­бортном пиджаке и высокой шапке, с бородой как у последнего царя лесов, степей, гор и пустынь, — си­дит. Справа и слева от него прабабка и прапрабабка. В платках. Сидят. Усатый дядька с баяном. Стоит. Усатый прадед в темной цилиндрической шапке. Стоит. А между ними — сливающаяся с белым фоном белая женщина. На обратной стороне фотографии — несколько раз повторенная фраза «Доброго здоро­вья» и обрывки слов, чисел: «старо», «убу», «40», «85». Особенно же неизвестному писцу нравилось выводить размашистую букву «Добро».

Фотографий было великое множество. Все они оказывались перемешанными, кучами лежали в паке­тах, в коробках, не вклеенные в альбомы.

Да. Почти все они умерли. Большинство — до моего рождения. Имена многих вообще никто не знал. А кто знал — тоже умер. И глаза у них были необычные. Сейчас так не смотрят. Наверное, мода измени­лась куда как смотреть.

Они, покойники, смотрят как бы во все стороны. И никуда не смотрят. А видят всё. И даже тот мла­денец со стершимся лицом — он тоже смотрит куда-то подрисованными глазенками.

Смотрит в окно. Да. Рядом с сервантом — окно. Или сервант — рядом с окном. Или и то и другое рядом с чем-то. А на окне — решетки. От воров. А за решетками — заасфальтированный двор. И посреди двора — лужа. Это асфальт просел. Лужа эта — мертвая, с бурой вонючей водой, напитавшейся пылью и бензином. Никто не живет в луже. В ней либо рождаются, либо умирают. Как родились три шестилапые лягушки такого же бурого цвета. Как умерли две подвальные крысы, пытавшиеся пересечь безбрежную лужу, спасаясь от темно-серой трехногой кошки. В луже не отражалось солнце. В луже отражался девяти­этажный бетонный дом, стоявший буквой «Пыль».

Справа от окна — старинная швейная машинка. А в машине — дырочки, норы, клапаны. А внутри — колесики, рычажки, шестеренки. Машинка полна загадок, потому что она — старинная. И на полиро­ванном ее, грациозном ее теле вытатуирован тот же сфинкс, что прятался в бабушкином серванте.

А покрывалась швейная машинка большим полотнищем изумрудно-зеленого плюша с бахромой. В него я наряжался — играл в короля. В короля квартиры. И в главного ее мага.

Вдоль второй стены, напротив серванта, стояла бабушкина кровать. С двумя широкими плоскими подушками. И одной маленькой. Под кроватью удобнее всего было прятаться. Но и проще всего. Поэто­му когда мы играли в прятки — вдвоем с братом, втроем с папой или с гостями, — то прятаться под кро­вать было уже бессмысленно. «Раз-два-три-четыре-пять-яидуискать-ктонеспряталсяяневиноват» — и яневиноватый первым делом заглядывал под кровати. Сначала — под бабушкину. Было в той комнате еще одно прятальное место — сколоченный папой платяной шкаф, в углу, рядом с кроватью. Но и там долго не просидишь, даже если заберешься за пальто, зароешься в платьях. Быстренько найдут. И в при­хожей найдут. И в папином-мамином шифоньере найдут. И на балконе под кактусами, и за шторами, и в темной ванне, и в ящике для грязного белья. Тяжелее всего найти просто за открытой дверью. Между дверью и стеной. Но и там найдут. Не было такого места, где бы тебя не нашли. Но оно было. В этом мес­те прятался кот. Как придут гости, много гостей — кот испугается и спрячется в это место. И никак его не найти. Нету кота. Пропал кот. Даже искать не стоит. Однажды пробовали, конечно, найти его: все углы обшарили, каждый закоулок обглядели. Подумали уже: сбежал кот. Ан нет. Как только разошлись гости — он и вылез. Откуда вылез — не видел никто. Потому что места этого — не было. А кот его знал.

Зато нельзя было коту входить в бабушкину комнату: бабушка запрещала. Кот садился у двери и ждал, когда бабушка выйдет и накормит его. А внутрь заходить — ни-ни.

И последнее, что было в маленькой комнате, — это два стула и тумбочка с книгами. Самыми ненуж­ными книгами. Их туда горой складировали. Одну тронешь — все на пол так и рухнут. Буквари, детские книжки, журналы. Мятые, рваные, изрисованные. Иногда в этой куче что-то да находилось. Но чаще — терялось. И пыль—пыль—пыль—!

Раньше в этой комнате жил я. Но недолго. Больше никогда у меня не было своей комнаты. А тогда — была. И кота в то время еще не было. И спал я на железной кровати. И однажды вечером поймал зеле­ную жабу — зеленые жабы приятнее серых — и посадил ее в целлофановый пакет с водой. А пакет при­щепками прищепил к нижнему краю ковра. Чтобы жаба там жила. И пела бы. И ловила бы комаров, которые обязательно залетали к ней в пакет. Такие вот любопытные комары, они всегда куда-нибудь да залетают.

Так вот, лег я спать. И на пакетик поглядывал. И прислушивался. А жаба причмокивала, подпрыги­вала, плескала водой. Я-то думал, ей там хорошо, уютно, сытно, к ней туда комары стаями валят, — а вот и нет. Взяла жаба и выпрыгнула из пакета. И улезла. Не куда-то улезла, а просто улезла, потому что куда ей улезать? И спрятаться ей в квартире негде: ни болота тебе, ни арыка, ни даже маломальской лужи. Раз­ве что под пол заползти, где могли бы жить мыши, если бы они жили у нас, когда появился деревянный пол. Вот бы потеха пошла — жабы и мыши! Уж они бы повоевали! Они бы спать не давали, те еще беспо­койники, эти жабы и мыши.

Но мышей не было. И жабы тоже не было. Она улезла и усохла. Потому что без воды. Так они быст­ро усыхают. А когда усыхают, то делаются плоскими, как гербарий. Их потом в книги закладывать можно. На память.

А вот моя жаба, перед тем как усохнуть, размножилась. Пошло от нее племя сухолюбивых жабят. Они уже не мягкие, как все нормальные жабы, а жесткие и зубастые. И живут в пыли под полом. Их у нас вывелось несколько сотен.

Да, в то время был у меня и свой собственный письменный стол. А бабушкина мебель: сервант, кро­вать и старинная швейная машинка — стояли в комнате по соседству. И платяной шкаф был мой. В нем висели мои сорочки, брюки и синий форменный пиджак с изображение костра на плече, маленького тако­го солнышка на рукаве. Жаль, что кот еще не родился. Ему бы понравилось в моей комнате.

За окном тогда не было видно лужи. Гибкий клен с горькими листьями, охранявшими соседские ок­на, еще не тянул своих веток к нашим решеткам. И сосед — толстый, лысый, в рубашке навыпуск и дыр­чатой шляпе — всё ходил по двору и угощал детей карамельками и леденцами. За это мы говорили ему спасибо. И соседи сверху никуда еще не уехали, а катались в лифте, хлопали дверью, выгуливали собак. И с ними, с соседями, нужно было здороваться.

А когда толстый и лысый сосед умер, а жена никак не могла похоронить его, а он лежал за стеной, и я знал, что он лежит за стеной, и не мог уснуть всю ночь. Пока сосед лежал за стеной. Без карамелек и ле­денцов. Сам похожий на большую мягкую карамельку. С закрытыми глазами-леденцами.

А до этого, до того как сосед умер, а я жил еще в своей комнате, самой маленькой из комнат, но сво­ей, в это время я перестал как раз в той комнате спать. Перестал. А до этого — спал там ночью. Потому что однажды — тоже ночью — проснулся от того, что кто-то сидит в прихожей, над самой дверью — а ведь это рядом совсем, и всё слышно, — и вот сидит и звуки издает: «Цык! Цык!! Цык!!! Цык!!!! Цык!!!!!» Я не выдержал этого цыканья. Убежал в соседнюю комнату, к бабушке, залез к ней под одеяло и больше в той маленькой — не спал. Никогда больше! И никогда меньше. Совсем никогда.

А еще раньше, до того как я жил в маленькой комнате, она была пустая. Как бы детская, игровая. И как бы кладовка. В ней было много разбросанных игрушек, драных книжек. И ничего не хотелось уби­рать. Тогда прямо изо всей комнаты можно было делать домик. Тогда вся она заполнялась мебелью, а ме­бель накрывалась тряпьем. И лазали там внутри до посинения, и жили там внутри целыми днями — в затхлых матерчатых домиках.

А совсем вначале, до того как в комнате никто не жил, в ней жила сестра бабушки, тоже бабушка, только старее. Всех нас в то время в квартире жило шестеро. А не как обычно, пятеро, после того как се­стра бабушки умерла. И была она слепая. И нас не видела. Зато видела тех, кого не видели мы. И разгова­ривала с ними. И они — с нею. А с нами она уже не разговаривала. С теми, кого она видела, а мы — нет, было ей, наверное, интереснее, потому что как раз нас она и не видела. И еще она не ходила, а только ле­жала. Но как она умерла, я не знаю. Потому что был в это время в другой квартире, у другой бабушки. Вот мне и не стали показывать мертвую. А просто повезли ее и закопали на том же кладбище, где уже несколько лет лежал мой дед, тот, который дядек усатых лепил и тётек голых выстругивал. На том же клад­бище, куда потом свезли второго деда, того, который родился в пустыне, сидел в центре города и руково­дил движением поездов, которые перевозили через пустыню людей — в город и из города. И вот лежат теперь они в одной земле, в одной глине, в одной пыли, а между ними — тысячи таких же лежат, чьих-то дедушек и сестер чьих-то бабушек. И не замечают они друг друга в такой толпе. Почему-то.

А брат потом рассказывал мне — он всё сам видел, — как у сестры бабушки глаза позеленели, когда положили ее на диван, накрытую большим плюшевым покрывалом. Только не зеленым, а другим, крас­ным, но тоже плюшевым. Оно мне, по правде, больше нравилось, но им потом ничего не накрывали. Пы­лилось оно в шкафу, в прихожей.

Маленькая комната, хоть и маленькая, а много чего там поместиться могло. Когда я спросил: «Мил­лион денег — это сколько?» — мне ответили: «Это столько будет, если заполнить деньгами всю малень­кую комнату — от пола до потолка». С тех пор я знал, что миллион денег — это очень много. А маленькая комната внушала почтение к себе. И сожаленье о том, что никакого миллиона у нас никогда не будет. И нечем будет заполнить маленькую комнату. И самой комнаты я никогда не увижу. Потому что ее больше нет. Потому что и квартиры тоже нет. И дома. И города. А если что-то и есть, то никак не город. А если это все-таки город, то какой-то другой. А если именно не другой город, то это не он. Это я. Это меня больше нет. И не будет никогда. И не было.

И комнаты нашей. Где мы с братом жили. Через стенку от бабушки. У обеих комнат был общий предбанничек, коридорчик, всегда пустой. Ничего там никогда не стояло.

А в комнате, напротив двери, стоял тяжеленный шифоньер. Его привезли из дома с привидением. Но теперь привидением в нем и не пахло. Пахло в нем лекарствами. Рыжий кот очень любил, сидя на его крыше, лизать большую и толстую доску. Нализавшись, рыжий кот чувствовал себя отменно.

Но раньше этого шифоньера не было. И кровати наши стояли не так, а друг напротив друга, вдоль стен. А у каждой кровати, на стенах — по ковру. Спишь себе, уткнувшись в ковер, и рыжий кот в ногах спит — дистанцию блюдет. Скучно, а хорошо. Ничего особенного, ничего светлого (комната — темная), ничего отрадного — а все-таки было это. Не просто было, а я в этом был. Долго уснуть, к примеру, не мог. Это ведь самое страшное, когда уснуть долго не можешь. Когда и подушка смялась, вся такая горя­чая и невкусная, и под одеялом жарко, а уснуть не можешь. Засыпать — страшно. Не сон, но само засы­пание, переход от яви ко сну. Это ведь именно то, чего никак не запомнишь, чего никак не опишешь. Сон-то еще можно вспомнить, и как просыпаешься — тоже помнишь хорошо, а вот как засыпаешь, когда засы­паешь — это остается загадкой. И вот думаешь, думаешь: как же это, а? когда же это наступит? ведь сей­час, наверное, да? лежу себе, а потом — бух, и всё? И не засыпаю!

Когда маленький был, то самих снов боялся. Страшных. Редко снились они, зато как приснятся — целое событие. Поэтому, чтобы ничего не снилось, разработал я специальный ритуал. Как лягу — зову маму или папу. Говорю им спокойнойночи. Целую. А потом долго-долго про себя повторяю заклинание: «Мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не при­снится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснит­ся страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон».

А страшный сон всё равно снился.

Такой, например. Лежу я на столе, пошевельнуться не могу. Что такое? А это из меня скелет выта­щили! Это я в больнице, где мне такую операцию сделали. И вот показывают мне мой скелет, ставят пе­ред глазами: смотри, мол. Сначала ничего, скелет как скелет. А потом начинает этот скелет видоизменяться и становится похожим на маленького цветного резинового пингвина! Или еще сон про скелетов. Про двух. Будто в детском саду у нас, в туалете, на стенке висят два скелета — мальчика и девочки. Ну и так далее.

А иногда не спалось из-за фонаря, который белым искусственным светом, как будто порошковым молоком или сахарином, протекал в нашу комнату через окно. Особенно летом, когда окно, затянутое сеткой, было распахнуто настежь. А комаров не убавлялось. И жары с приходом ночи не убавлялось. Тон­кая простыня казалась пуховым одеялом. Но дальше снимать с себя было нечего. Разве только кожу.

Вместе с комарами и жарой сквозь натянутую сетку протискивался в комнату притягивающий к себе шум. Как будто шумел горячий душ. Это играли дети: мои сверстники, или младше, или гораздо старше. (Хотя бы два года разницы — это уже «гораздо».) Дети играли во что-то. А во что именно — какая разни­ца? Главное, что они играли под фонарем, во внутреннем углу буквы «Память», которой стоял наш дом. Играли и шумели. А я садился перед окном и наблюдал за ними. Кричали из окон верхних этажей. — За­дирали головы. — На асфальт летели ключи. Над головами проносились летучие мыши. А в глубине дво­ра страдала незнакомая девушка. Она была очень красивая, а потому погрязла в пороке. Потому и страдала. Только это когда я уже не был маленьким. И когда дети уже не играли в белом свете фонаря. Почему дети перестали играть — это понятно: они выросли. А вот почему другие, вновь народившиеся дети не играли — это совсем непонятно. Времена, что ли, другие стали.

А когда еще времена не стали другими, я как-то гулял во дворе. Но не ночью, а днем. И не летом, а по весне. И нашел чей-то грязный носок. Повертел в руках и выкинул. А бабушка сказала, что нельзя чу­жие грязные носки трогать руками. В них трупный яд. От него умирают. А у меня еще на пальце, кото­рым я трогал носок, появилось небольшое воспаление. Это трупный яд начинал действовать. Стало ясно: я умру. Неделю ждал, две ждал, когда же воспаление наконец разрастется и поглотит меня всего, когда наконец это произойдет… Я уже смирился с такой участью. Хотя и досадовал: а ведь можно было не тро­гать этот дрянной носок! а ведь можно было не заразиться трупным ядом! не умереть можно было… Но воспаление рассосалось. Трупный яд — остался. Так непонятно чей грязный носок учил меня смерти.

А когда мы нашли во дворе дохлую кошку, то я совсем не боялся. Я устроил ей пышные похороны. В дерне, между кустиками можжевельника, выкопали ей небольшую ямку. Торжественно перенесли в эту ямку то, что осталось от кошки (видимо, она давно уже скончалась), и накрыли могилку бетонным блоком от бордюрчика. Девочки насобирали ей кашку и сурепку. Кто-то надписал могильную плиту: «Кошка». Мелом. На следующий день могилка со всем содержимым исчезла. Дворник унес.

Но и дворник умер. Еще раньше, чем кошка. Потому что он был старик-башкир и не говорил, а гого­тал. Никто почему-то не знал, как его зовут, но ему говорили «здрасьте», а он дружелюбно и громко отве­чал: «Го-го-го-го-го-го!»

Дворницкая находилась в подвале. Вход в подвал — прямо под нашими окнами. И всё было слышно: как приходит дворник, как уходит, как ведрами гремит. Говорят, он был очень богатым, а дворником ра­ботал просто так. Чтобы подольше не умереть. Но и это ему не помогло.

А через несколько лет в подвале, под нашей квартирой, под деревянным полом и железобетонным перекрытием, обнаружили человеческие косточки. И выяснилось, что наша соседка — упырь. А до этого думали, что она просто соседка и яйцами торгует. Муравьиными. Они хотя и муравьиные, но большие и твердые, всё равно что птичьи. А по-настоящему — муравьиные они. И соседка говорила, что она с гор спустилась. А мы думали, что она из-за гор пришла. То есть не просто спустилась (это полправды), а сна­чала поднялась на горы, походила там и только потом спустилась. И стала у нас во дворе торговать му­равьиными яйцами. Пока не обнаружилось, что она упырь, когда нашли косточки. Потому что у нее сразу глаза загорелись и она звала всех выйти из квартиры и на те косточки посмотреть. Но мы не вышли. Я только краем глаза подсмотрел через окно на них. Они были черные. И как будто обсосанные. А если со­седка задумала напасть на нас, то я бы спичками выколол ей глаза! Потому что спички — из осины. Оси­новые колышки. Целого кола у нас не было. Да и во всем городе не найти его. Потому что не росла в городе осина.

Росли в городе бетонные столбы. Круглые и угловатые. Они вырастали прямо из асфальта. Прямо на дорогах. И никто их не срубал. Потому что столбы эти почитались жителями пустыни какими-то особыми столбами. На счастье они повязывали на них кусочки проволоки, проводки, целлофановые пакеты и обле­пляли жвачками. И никакого несчастья не должно было быть. И желания должны были исполняться.

А деревья в городе вырубали. Потому что властелин города и окружавшей город пустыни не любил деревья. Когда он на расписной ладье проплывал по специально вырытому каналу или проезжал по ули­цам города в черной башне из мамонтовой кости, в башне на колесиках, за деревьями и на деревьях могли прятаться люди. А людей он боялся и не любил. И деревья — тоже. Особенно самые старые из них, самые могучие, которые помнили время, когда ни меня, ни моих родителей, ни самого властелина города еще не было. Вот он и не хотел, чтобы кто-то помнил то время, когда его не было. Не то время, когда он был ма­леньким (если он вообще был когда-нибудь маленьким) и тень деревьев спасала его от зноя, а люди кор­мили его хлебом и мясом, а то время, когда его не было вообще. Но люди всё равно были. Как ни вырубали их, как ни сплавляли по рекам далеко за моря и пустыни. А он их не любил. И деревья тоже.

А некоторые деревья так сильно укоренились в том времени, что не замечали, как земля вращается. А потому, когда земля начинала вращаться, деревья эти не вращались вместе с ней. Так и сползали с тро­туаров на проезжую часть. Иногда ждали, когда дерево переползет дорогу, и не рубили его. Но чаще всего приходилось рубить. Потому что на другой стороне дороги стояли дома, и деревья, которые не замечали, как земля вращается, могли дома разломать.

А бетонные столбы даже опережали вращение земли. Им всё казалось, что земля вращается слишком медленно. Но самим вращаться у них не было никаких сил. Так и оставались они на том месте, куда их воткнули.

Вот и стоял у нас перед окнами бетонный столб с фонарем. И мы знали, что он не сдвинется со сво­его места. Не упадет. И не разобьет наше окно, не искорежит решетки. И осколки стекла и пыльные куски бетона не повалятся на мой рабочий стол. Мой любимый стол. Стол, которого больше нет. Вернее где-то есть, но я не знаю, где. И знать не хочу. А раньше, когда меня не было, он был мамин. И жил в квартире у бабушки, маминой мамы. И переселился к нам в комнату, чтобы можно было в нем прятать кучу интерес­ных и скучных вещей. Самые интересные я хранил в большом ящике, который с трудом выдвигался, упи­раясь мне в живот.

Слева один над другим нависали четыре выдвинутых ящика поменьше. В самом верхнем увесистой стопкой лежали школьные тетради. Под ним — учебники. Еще ниже — коробки с гуашью, акварелью и грязными палитрами. В самом последнем ящике — не помню что. Всякая всячина, не относящаяся к уче­бе, и, может быть, даже к умственной работе не относящаяся, то есть что-то настолько странное и ненуж­ное (но все-таки зачем-то нужное), что имени тому содержимому не было, и вообще того ящика не было, если не учитывать того неопровержимого факта, что я отчетливо помню: ящик-то сам по себе был, и то, что я складывал за этот ящик, — тоже было, а именно: черновики потрясающе корявых и божественных в своем убожестве любовных посланий в стихах, переполненных то гневливым, то нежным словом «О!», а то и проклинаемым именем более успешного лжесоперника, которого в действительности не существова­ло и не живало на этом свете, не хаживало по городу и не браживало в мыслях неблагодарной избранницы благородного моего сердца. А сердце — уменьшалось, сжималось в комок. Сначала оно было размером с голову, а еще раньше — размером с надутую щеку, с кулак, со свернутый в кожистый пельмень ухо и так далее. Никто не скажет точно, когда оно начало быть. Тогда же, когда никто не знает, оно и застучало. Но я это услышал одним из последних.

Над столом, на стене, вечно перед моими глазами висела бумажная карта пустынь и гор, над кото­рыми владычествовал хозяин города. Много было городов на той карте, мало рек. Две большие. Обнимая с двух сторон пустыню, сбегали они с гор и, отдышавшись, спокойно текли в сторону моря. Да моря и не было уже. А реки всё равно текли.

Поверхность стола накрывалась листом полупрозрачного пластика. Под него можно было подло­жить календарь, фотографию мамы, расписание уроков и репродукцию цветастой картины. Всё это зава­ливалось кучами книг, тетрадей, бумаг, карандашными огрызками, шариковыми ручками. Только медицинский стакан темно-рыжего стекла стоял нетронутым. И пылился. И набитые в него кисти, карандаши, ручки и перья — тоже пылились. Кончики кистей шевелились от отсутствия ветра, который не дул из затянутого голубой сеткой окна. Однажды вечером, перед сном, на этом окне сидел домовой. С наруж­ной стороны, за сеткой, за решеткой. Он домой просился, в квартиру. Как уж он оказался там — неясно. Приоткрыли оранжевую штору — а его так и знобит от липкой ночной жары. А нечего из дому теряться. Нечего нас запугивать. Сиди теперь там один-одинешенек за окном.

А я буду в своем огромном кресле сидеть. Или на кровати лежать, на которой через розетку в стене слышно, как в соседней комнате храпит и разговаривает сама с собой бабушка.

Или как по коридору носится рыжий кот. Коридор — это длинное и темное продолжение прихожей. В самом начале он разветвляется на дверь в зал и на две соединенные предбанничком комнаты, нашу и бабушкину. А потом — тянется себе вглубь, туда, где налево идет дверь в мамину комнату, прямо и на­право — двери в ванную, туалет и кухню.

В коридоре не было окон. Некуда было смотреться. И делать там вообще было нечего. Потому и не жил никто в коридоре. А висела когда-то на глухой стене карта мира. Два больших зелено-желто-коричнево-голубых блина. И красная звездочка с надписью «Москва», как бабушкины духи. Жирные темно-синие черви — реки. Темно-синие океанские впадины. Вот бы куда попасть — на дно самой-самой-самой глубокой щели! Там уж тебя точно никто не найдет.

А папа, чтоб веселее было, нащупал в одной из стен коридора пустоту. Сначала долго стучал по этой пустоте ладонями. Пустота стонала. А потом взял папа и вдолбился в эту пустоту. А там ничего не оказа­лось. Осталась одна корявая дырка.

В начале коридора, у входа в зал, была прибита к стене — от пола до потолка — лесенка. Лесенка для спорта. Чтобы висеть на ней, качаться. А я хотел завести летучих мышей и цеплять их к лесенке в темном коридоре. Но мыши, вылетевшие из нашей квартиры, не хотели возвращаться назад. Они летали теперь по двору, бились о бетонные панели дома и, проносясь прямо над головами, рвали человечьи воло­сы. С таких рваных голов убегали даже гниды и вши. А летучих мышей всё равно не было у нас коридоре.

Зато были горы картошки, которую укладывали вдоль стенки. На случай голодной зимы. Рыжий кот думал, что это не просто картошка, а природа, и гулял по ней. Писал, конечно. А если вместо картошки стояла в коридоре ванна, то он и в ванну писал.

А стоял еще в коридоре старый пузатый холодильник. И всё. Больше ничего в коридоре не стояло — в таком длинном и темном коридоре, что однажды, пройдя по нему из конца в конец, рыжий кот незамет­но для себя состарился. А холодильник гудел по ночам. Сотрясался — и замирал. И я плакал. Лицо мое покрывалось серой домашней пылью, слезы вытекали из левого глаза и оставляли за собой темную до­рожку. Слезно-пылевая грязь получалась. Чаще всего я плакал правым глазом, потому как начинал он слепнуть. И до сих пор слепнет: видимо, не все еще слезы я выплакал. А плакал я, когда боялся умереть сам и когда умирали животные. Рыжий кот умирал — и не умер. Умерла супружеская чета черных рыб-телескопов. Сначала самка. Затем самец. Я отсадил его в отдельную банку — и ждал, когда же прибудет лекарство. Но лекарство не прибывало. Телескоп умирал мучительно. Я весь опух от слез. И смыл в уни­таз черный склизкий комочек.

А вот прибить таракана тапочком, чтобы из него выдавился мутно-белый комок сала, или оторвать мухе крылышко и лапку — от этого никак не заплачешь. Потому что приятно. Но и плакать — тоже при­ятно.

Если же в квартире живут тараканы, то не живут мураши. А если живут мураши, то не живут тара­каны. В маминой-папиной или папиной-маминой комнате, налево по коридору, жили мама и папа. Или папа и мама. Это была самая большая комната в квартире, после зала. В ней стояли две вплотную сдвину­тые кровати, застеленные красными шелковыми покрывалами с вышитыми аистами и побегами бамбука. До шелковых покрывал покрывались кровати одним большим плюшевым полотнищем разнообразных ве­селых оттенков. До того как появились кровати, в маминой-папиной комнате стояла раздвинутая тахта, на которой, уже в сдвинутом виде, впоследствии спал я в нашей с братом комнате. А еще раньше на этой же тахте в самой маленькой комнате спала сестра бабушки. И умерла. А мы — нет. Мы с братом по утрам перебегали коридором в мамину-папину комнату и нежились между кроватями. Или посредине тахты. Под кроватями пылился темно-синий дорожный чемодан и коробки с обувью. Напротив кроватей, у сте­ны, которая с дверью, крепко стоял тяжелый красно-мореный лакированный шифоньер. Одна из его две­рей густо-густо закустилась изнутри зарослями папиных галстуков и маминых поясов. На шифоньере, высоко под потолком, стоял наш второй телевизор, старенький.

Ковер занимал почти всю стену — и даже больше. Нижний его край подгибался так, что туда можно было прятать кошелек с деньгами всей семьи. А в маленькой комнате всё равно помещалось гораздо боль­ше денег! И зачем нужны эти деньги, когда и так всё есть?

Вдоль изножья кроватей, у стены, противоположной той, на которой висел ковер, стояло то, что бы­ло самым интересным в маминой-папиной (или папиной-маминой) комнате. Это была такая штука, кото­рую можно было назвать ящиком для белья, если бы еще этот ящик такого же красно-мореного цвета, как и шифоньер, не использовался в качестве туалетного столика. Внутри хранились: голубое пуховое одеяло, красное ватное одеяло, расплющенные временем подушки, мамины ночные рубашки и вата. Целые мешки ваты.

Дверца бельевого ящика (или туалетного столика) открывалась наружу, сверху вниз. Открывалась с грохотом — ударялась в своем падении о нижнюю часть ящика. А когда-то удерживалась она от удара двумя ремнями.

Древесные волокна, составлявшие рисунок громыхающей дверцы, выстроились в виде трех одина­ковых волчьих морд анфас. С тремя парами одинаковых, расположенных в одну линию глаз.

На ящике стояли: глиняная статуэтка (сидящая девушка с огромным гранатом); деревянная шкатулка с бусами из жемчуга, бижутерии и опять же граната, но не глиняного, а каменного; на ящике стояли: плоская хрустальная вазочка в форме вытянутого овала, а в ней лежали серебряные кольца, запонки, бу­лавки, монеты, истощенные шариковые ручки, туши и карандаши для глаз, губные помады и много чего еще; на ящике стояли: баночки и тюбики с кремом; коробка с умирающим феном; электрочасы, подклю­ченные к сети; бутылочки и скляночки с огуречным лосьоном бабушкиного производства — от прыщей, с салициловым спиртом — тоже от прыщей, жидкое мыло — тоже от прыщей. Все эти снадобья исполь­зовались тут же, так как над туалетным столиком (или бельевым ящиком) висело овальное зеркало. В предыдущей квартире, откуда переехали многие вещи, это зеркало располагалось в коридорчике напротив туалета — там, где папа нас постригал. Зеркало было заляпано отпечатками пальцев, а также гноем, кро­вью и сукровицей, которые разбрызгивались при выдавливании крупных белых прыщей.

В узком проходе между ящиком для белья (или туалетным столиком) и маминой-папиной (или па­пиной-маминой) кроватью застало меня однажды землетрясение. Вертикальный толчок. Кто-то сидящий под землей изо всех сил шарахнул кувалдой. На том и успокоился. Землетрясение заставало меня и в по­стели. Приходило и нагло вытряхивало из одеяла, так что хотелось прямо в трусах бежать на улицу, бе­жать через пустыни, перескакивать через реки — только бы скрыться от него, только бы не чувствовать его властных толчков. А люстры на потолке качались от удовольствия. И время бежало вспять.

Да. Каждый такой толчок отбрасывал время в городе на несколько лет назад. А потом оно начинало вновь разгоняться и даже перегоняло остальное время. И так до следующего землетрясения.

Да. Я жил в городе. Якобы в городе. Якобы жил. Якобы я. Время в городе металось как ему вздума­ется, билось усыхающей мухой в запаянной реторте. Туда-сюда, туда-сюда… Бзззз-бдж! Бзззз-бдж! Не ус­пели уйти голубоглазые воины двурогого завоевателя, разбрасывая драгоценное семя, как пришли монголы, а потом царь лесов, степей, гор и пустынь, а потом хромоногий мужик на коне, а потом опять голубоглазые воины двурогого завоевателя, а потом игрушечный властелин города и пустыни, а потом снова — хромоногий мужик на коне. А конь гипсовый оказался. И мужик — тоже гипсовый. Оба они бронзовой краской покрашены. Мужик пальцы растопырил, а у коня между ног — ну просто арбузы! И прожекторы снизу этого коня подсвечивают. А мужик рукой с пальцами как бы от света закрывается.

Вот какие землетрясения бывают!

Или когда в ванну вода набирается (рядом с маминой-папиной комнатой была ванная), то приложишь ухо к деревянному полу — и слушаешь, как отдается. Такое гудение стоит, будто под домом поток лавы. В ванной всё обложено светло-зеленым кафелем, зеркало во всю ширину стены, зеленая занавесоч­ка, подвесной потолок и дверь на колесиках. Можно запереться и пустить воду-кипяток через душ. Вода-кипяток хлещет — и от этого пар как в бане. И зеркало всё запотевает. А раньше не было кафеля светло-зеленого, были крашеные стены, а кафель — только над самой ванной — картинка из плиток выложена: дельфины плывут, выскакивая из моря. Живых дельфинов я никогда не видел. Живого моря тоже. Потому что его не существовало. Его придумали те, кто делает кафель.

Задолго до ремонта в ванной текло с потолка, так что побелка делалась рыжей и отшелушивалась грязными хлопьями. Это всё соседи сверху. Они были совсем дикие, не знали, что мыться можно только в ванне. Мылись прямо на полу — и вся вода стекала к нам.

Еще хуже было, когда взбунтовался унитаз, через стенку от ванной — в туалете. Ранним воскрес­ным утром он разбудил нас ревом и бульканьем. Весь туалет выше чем по щиколотку оказался залит ка­кашками, унитаз же продолжал их отрыгивать. Туалет ведь большой, в нем не только унитаз, а еще и раковина, и ящик для грязного белья, на котором спал рыжий кот. Над ящиком — белый подвесной шкаф со скрипучими дверками. А в шкафу — мешочки с хлоркой, запасы стирального порошка, штабеля бурого хозяйственного мыла, цилиндры туалетной бумаги и бутыль с толуолом. Из этого толуола, смешав его с азотной кислотой и подогревая на спиртовке, я как-то пытался изготовить тротил. Образовавшийся осадок как-то душку не хватило выпаривать.

В ящике для грязного белья можно было прятаться. И сажать внутрь кота. Но ящик разломали и по­ставили на его место стиральную машину-тарахтелку. Она состояла из двух отсеков. В одном белье пла­вало в грязной и скользкой воде, в другом — быстро-быстро кружилось в сером жестяном барабане.

Кошачий туалет стоял справа от унитаза (а когда сидишь на унитазе, то слева). Это был пластиковый кювет для печатания фотографий. До него в тех же целях использовался железный эмалированный под­дон из паразитологической лаборатории (в нем бабушка выращивала глистов), а с самого начала, когда рыжий кот только поселился у нас, — это был деревянный ящик, заполненный песком.

Иногда, очень редко, добровольно, никем не приученный, кот ходил на унитаз. Как человек. Серьез­но усаживался — и делал свое дело. Конечно, совсем как человек он бы не уселся: размеры кота и разме­ры человеческого унитаза несопоставимы. Более того, и я, когда был маленьким, тоже проваливался в унитаз, и, чтобы этого не происходило, мне купили специальное сиденье для маленьких. Оно имело узкое отверстие, как в горшке, и надевалось на большой и холодный унитаз. Ко всему прочему удовольствию, что все как у взрослых, оказалось еще и удобнее, чем на горшке. У меня был вместительный голубой гор­шок с крышкой. У брата — маленький зеленый, без крышки. По утрам нас вставляли в эти горшки, и мы, сидя на них, мило общались. Брату подчас можно было и позавидовать: сажали его не только на зеленый железный горшок, но и на особенный — в виде кресла со спинкой, подлокотниками, с дыркой в сиденье, к которой снизу цеплялась мягкая пластиковая миска. Беда заключалась в том, что я в это чудо-кресло уже не влезал. Однажды — застрял в нем и чуть было не разломал.

Вот так всегда! Потому что кресло-горшок — это что-то вроде счастья. А просто горшок — наобо­рот. Особенно пустой горшок. Пустой коридор — длинный ли, ведущий от прихожей к ванной, или ко­роткий, ведущий из длинного в кухню, мимо туалета, — все пустые коридоры, если ходить по ним, — это всё равно что ходить по бесконечному полю, бесконечно заставленному перевернутыми горшками: хо­дишь по такому полю и заглядываешь под горшки, заглядываешь, а там ничего нет, пустота… И вдруг под одним из горшков обнаруживается такое, что ты отскакиваешь от него с криком «Мама!!!» А мамы нет. Есть только поле с бесконечными горшками, которые с грохотом разлетаются от твоих неловких движе­ний.

Так вот, маленький коридорчик вел на кухню — второе по важности место в квартире после зала, если не первое. Туалет и кухня были объединены общей системой водоснабжения, не говоря уже об их общей заботе о системе пищеварения…

Газовая плита — семейный очаг — находилась в дальнем левом углу, если смотреть из двери в кух­ню. Мы любили эту старую глуповатую плиту, зачадившую потолок над собою. Потемнела и паутина в углу. Между плитой и окном на балкон — бумажный пакет с хлебными корками, которые из-за своего непривлекательного вида не шли на сухари. А выкидывать хлеб в мусорку — грех. Дальше, за плитой, было совсем грязно. Туда никто никогда не проникал. Туда я выкинул все свои молочные зубы, приговаривая каждый раз: «Мышка-мышка, возьми мой зуб лубяной — дай мне зуб костяной». Так научила пра­бабка. Мышей-то мы всех давно извели, а вот домовой — остался. Он и подбирал зубы. И носил их на шее как бусы.

Слева от плиты, вдоль стены, за которой сидели соседи, находились кухонные шкафы, завершав­шиеся мойкой и холодильником у стены, за которой булькал туалет. В нижних шкафах, служивших одно­временно столами, хранились кастрюли и крышки для них, большая тарелка, крупы (манная, гречневая, гороховая, пшенная, перловая, рисовая, овсяная), сахар, соль, мука, уксусная эссенция, орехи, мед, скалка и две соковыжималки (электрическая и ручная). Выше, над столиком, к одной из секций привешивался набор кухонных принадлежностей: половник, большая мерная ложка, шумовка, лопаточки, вилы.

Посуда из верхнего шкафа, ближайшего к плите, постоянно использовалась. Обиходная посуда. Та­релки, косушки, чашки, пиалушки, кружки. У меня была своя фаянсовая кружка, с чужим знаком зодиака и дарственной надписью. Она часто билась, поэтому часто менялась. Перед ней, например, была кружка белая в горизонтальную зеленую полоску, а еще раньше — пухлая и красная в крупный белый горошек. Из кружки можно пить всё что угодно: чай (холодный, теплый, горячий, зеленый, черный, с сахаром, с лимоном и без, с молоком или с медом), кофе с молоком, какао, молоко с сахаром (можно туда и хлеба накрошить, и печенья), яблочно-виноградный сок, соки морковный и гранатовый домашнего отжима, га­зировку (магазинную и домашнего газирования), квас, компот, шиповник и белую простую воду, которая всегда стояла на столе в литровых банках и графине. Летом белую простую воду из чайника приходилось охлаждать, а пить прямо из-под крана было страшно: в ней жили какие-то палочки, бревнышки и крокодильчики, умиравшие только в кипятке. Вот и варили их. И чтобы не пропоносило — тоже. А то как на­пьешься сырой воды после урюка — всё равно что огурцы с молоком. Или дыню с молоком. А когда ели дыню или арбуз — всей семьей, на кухне, — то всё вокруг липкое было: стол липкий, пол липкий, руки липкие и брюхо липкое, потому что арбуз течет по шее до живота, бывает и до пяток доползает. Тогда хо­дить неудобно: внутри тяжело, а снаружи клейко. И ведро мусорное воняет. После арбуза или дыни одно­го ведра мало, доставали другое — половое, зеленое, пластмассовое. В квартире было еще два ведра — и все они стояли в ванной, одно в другом: грубое алюминиевое — тоже для мытья полов и желтое эмали­рованное — для чистой воды, для фруктов, чтоб их с базара нести, и для ног, чтоб их парить с горчицей, когда болеешь. Так вот, для корок брали обычно зеленое. Или алюминиевое. И тогда корки и семечки начинали попахивать и притягивать мух. От них была мухобойка. Мухобойкой — ручкой — иногда доста­валось нам с братом по попе. За плохое поведение. Законное место мухобойки — на подоконнике у пли­ты, там же, где и электрозажигалки.

Из крана, что у двойной кухонной мойки, вода шла белая как молоко. Это она процеживалась сквозь ситечко в самом носике, а то не дай бог какие-нибудь крупные звери просочатся на кухню — и в суп. Или в тот же чай.

Через всю кухню тянутся веревки — от двери до двери. Когда на них сушится белье до пола: про­стыни, пододеяльники или целые занавески, — ходишь по кухне как по белому влажному лабиринту. И выходишь на балкон, тот, что завален увядшей морковкой и свеклой, где на темных полках пылятся пус­тые бутылки и банки, где мумии тараканов, зеленый свет сквозь виноградник на окне, — и перегородка, а за ней — вторая половина балкона, с кактусами, выходящая в зал. А на этой половинке — заброшенный кот. Игрушечный, мягкий. И тоже рыжий, как тот, который живой. Но игрушечный, он ходить не может, он от рождения сплющен спереди и сзади, лапы без пальцев, ноги вместе, руки врозь, пришитый розовый носик, пришитые глазки. Его когда-то любили. Ему даже операцию делали — вшивали колесико от кон­структора, вкалывали шприцами мамины духи, разбавленные водичкой.

Куда подевались остальные игрушки — непонятно. Кажется, совсем ненадолго оставили их, а как спохватились — нет ничего. Раздарились, растерялись, расползлись, раскрошились, рассыпались… Два мальчика играли-играли и вдруг перестали. Один, который постарше, мечтал стать великим ученым, а по­том великим поэтом, играл только в те игры, где можно было быть самым-самым главным, каким-нибудь правителем-мудрецом, хозяином острова, начальником страны. Второй, который помладше, был верным и благородным полководцем. А если правитель-мудрец оказывался несправедливым, угнетал свой народ, мучил животных, то храбрый полководец свергал начальника страны, а потом снова делал его хозяином острова, когда тот произносил волшебное заклинание: «Я-бо-льше-та-кне-бу-ду-у-у-у-у!» До того доигра­лись, что больше и не было.

Островом служил ковер в зале. Окияном — лакированный деревянный пол. На острове были горы и холмы — перевернутые ведра и тазы, накрытые лесами — большими зелеными тряпками. На острове бы­ли озера — тарелки с водой. Были огороды — желтые, ребристые подстилки со стульев. И город свой был. Я сделал для него главный домик, чтобы в домике жил самый-самый главный, домик из картона, размером с кирпич, обклеен снаружи песком, изнутри — обоями. И жило на том острове много разных народов, в основном звери, маленькие пластмассовые звери. Главным у них числился свинюшка, а ос­тальные — просто звери: серый гладкий бык, грубый бык, корова, лось, олениха с олененком, жираф, лев, тапир, зеленый резиновый бегемотик, который тоже мог быть главным, зубр, пантера, стройная лошадь, тяжеловоз, маленькие белые козы и овцы и разные серо-зеленые динозаврики. Коза иногда захватывала власть на острове, тогда всё шло хуже некуда и козу свергали.

Еще были динозавры большие и резиновые и один резиновый крокодил с постоянно загнутым хво­стом. Многие поколения врачей острова безуспешно пытались ему хвост разогнуть. А какой-нибудь дале­кий остров в окияне населяли большие и черные первобытные люди: кто с дубинкой, кто с копьем, кто с каменным топором или ножом, все в звериных шкурах и диких позах. Приплывали они на остров и кру­шили всё подряд. Но, как всегда, на помощь приходил смелый полководец, робот-трансформер или жел­тый резиновый черт. Первобытные люди все сразу сдавались и отпускали из плена правителя-ученого, чтоб он спокойно правил себе в городе. А город был портовый.

А могло и не быть города. Тогда вместо него вырастал огромный замок из книг. В ход шли и собра­ния сочинений, и тома избранного — добротный строительный материал, тяжелые мрачные плиты. Замок населяли тоже звери. И один непредсказуемый призрачный зверь — белый хомяк с красными глазами по имени Хуан-Мануэль.

А на кухне самым многочисленным зверем всё же оставался таракан. Сколько его ни трави, всё рав­но размножится. Что только против тараканов не придумывали! И ядовитые мелки, и яичные шарики с борной кислотой, и даже бутылки из-под пива. И вот — на расчерченном мелками полу тараканы играли в классики, борными желтками гоняли в футбол, а пустые бутылки сдавали в обмен на полные.

Еще у нас на кухне обитали птицы. Последним из них умер Гоша-попугай. Чуть раньше — Рита-канарейка. Ей было так одиноко, вот она и забыла, что не кенар она, что петь не может, — и запела. А по­том взяла и вылетела из клетки — и рыжий кот свернул ей голову. Но съесть Риту-канарейку мы ему не дали.

Еще были щеглы. Целая пара. Но они совсем умерли. Потому что были пойманные, вольные, и не могли они долго в клетке жить. А так жили себе вместе с Ритой-канарейкой. И остались безымянными. Риту-канарейку любил Гоша-попугай. Но детей у них так и не получилось. Старый, наверное, был Гоша-попугай. И трех жен-попугаих убил. А четвертая попугаиха, бело-голубая Мария, чуть его самого не за­клевала. Она жирная была, съедала весь корм и гоняла Гошу-попугая по заваленной просяной шелухой и грязью клетке. Но Гоша-попугай и ее любил. Синий, почти фиолетовый, он был инвалидом. Мы ему слу­чайно крыло прищемили ящиком письменного стола. Сначала думали, насмерть защемили птицу, так жа­лобно он верещал и барахтался, но потом оказалось — только крыло сломано. Долго он потом летать не мог. Да и летал-то с трудом. С одышкой. И крыло за собой волочил, когда приземлялся. Зато ласковый был какой! Всех любил. Когда совсем без жены оставался, то мы его приманивали желтыми игрушечны­ми цыплятами. Или желтыми яблоками. У него покойные три попугаихи как раз желтого цвета были. Вот он и ухаживал за игрушками. И за яблоками. Кормил их даже. Чирикал им что-то на ухо.

Гоша-попугай в эту квартиру вместе с нами вселился. Из другой квартиры. В ту другую принесли его в бумажном пакете с дырочкой. Чтобы дышал. Вместе с первой своей попугаихой. Ее потом в унитаз спустили мертвую.

И черепах нам в ту квартиру приносили. Маленьких. Двух. По черепахе на брата. Свою назвал я Жемчуг. Как зубную пасту. Очень красивое слово было — «жемчуг». Но черепахи как-то быстро заболели желтухой и исчезли куда-то. Не стало их. А до этого — были они какое-то время. А еще раньше — опять не было их.

И кролика нам на прокат давали в ту, прежнюю, квартиру. Мама с работы живого принесла! В паке­те с травой, тихого такого, ниже той травы. Жил он у нас на балконе, в пятом этаже, а под балконом, в прохладных арыках, пупырчатые жабы воспевали красоту фонарного света. И жил кролик на балконе в загончике из раскладушки. Но недолго. Не выдержал общения с нами. Хвать его за хвостик — и потащили!.. А он, как шкурка какая-нибудь, раскорячится. И еще на кухне под столом какал. А мы всё гадали: то ли это действительно кролик накакал, то ли это старая слепая бабушкина сестра нароняла вишневых кос­точек. Из варенья.

Так и вернули кролика. Пока целый и невредимый оставался.

В той квартире я был маленький. Купался вместе с братом в одной ванне с марганцовкой. Ел ват­рушки, зеленый борщ и детское питание, жиденькую такую, жиденькую кашку. Болел ветрянкой и ходил весь пятнистый. Спал в железной кроватке с решеткой. Бил и кусал брата. Папа стриг нас алюминиевыми ножницами. И боялся я. Очень боялся, когда во дворе, куда выходили окна спальни, шла свадьба. Абори­гены пустыни, гор и города так женились. Днем и ночью. И вечером еще. Двор хоть и большой был, а со всех сторон окружали его девятиэтажные дома. И как начнут во дворе в музыку играть — так словно это у тебя в кроватке, за железными прутьями женятся. Говорят, у них там барана резали. Ревут их длиннющие трубы — а кажется, что это баран тот кричит, которого изо всех сил режут. А они всё ревут — и не режет­ся никак баран. А без этого — никак нельзя жениться.

По квартирам ночью ходил бабайка — из тех, кто барана зарезал. Он ходил с мешком и забирал де­тей, которые не спали ночью, плохо кушали и капризничали. У этого старого бабая была седая борода, мягкие уши и лысая башкадай пирожка тряпкой обмотана.

В той квартире я однажды очнулся — и больше не пропадал никуда. Это вроде как из глубокой глу­бины вынырнуть. Навсегда! До этого только глотки воздуха делал, а тут — ррраз! и всё… Как будто в тем­ной темноте раньше ползал — и вдруг весь вышел на свет — а тебя братец в распашонках, с соской во рту, за волосы — и об пол, об пол головой. За то, что желтого игрушечного цыпленка отнял, того, кото­рый потом женой Гоши-попугая стал. За то, что погремушкой не дал досыта нагреметься. И кубики по ковру рассыпаны…

А до этого — что? До этого — где? Во дворе дедовского домика. Одноэтажная лачуга, вход через кухню, внутри — комнаты анфиладой. А во дворе, под навесом, пируют. Оба деда. Живые. Две бабушки. Мама-папа. Дяди-тёти. Друзья-товарищи. Наливают домашнего вина. Разговаривают о чем-то, а я — не понимаю! Не могут они еще по-человечески разговаривать. Только отдельные слова выговаривают, а ведь большие такие, просто огроменные! Вытянутый садик, длинный садик, увитый виноградником, уходит вдоль дома. Где кончается он — не видно. Зелено там, свежо. А гости — шумят. А на табуретке, выкра­шенной в оранжевый цвет, стоит клетка с кроликом. Не клетка даже — сетка. Ему там тесно. Братец его — в пироге.

И тут из дома выходит дед. Тот самый, что всю жизнь вспоминал о степи, в которой около моря ро­дился, и делал из бронзы, из камня, из вещества — делал больших усатых дядек, а из глины и дерева — маленьких голых тётек. Дает он мне теперь морковку, чтобы я угостил кролика. Оранжевую морковку, прямо как табуретка. А в кролике — сетка. А в сетке — клетка.

И всё.

А еще раньше — просыпаюсь я ночью. В дедовском доме. В последней комнате из анфилады ком­нат. На огромной кровати. Лежу на спине, ногами к окну. И вижу — окно. А за окном — свет фонаря. Под фонарем, вдоль тихой улочки, течет спокойный арычек. Заросший арычек. Это он только у нас под окном просто арычек. А вытек он из большого и быстрого арыка, а тот — из канала. А канал вытек из бурной горной речки, которая впадает в широкую и медленную реку, пытающуюся сквозь пустыню пробиться — к морю.

А на берегу той реки, на противоположном, западном берегу широкой равнинной реки, неподалеку от моста, рыбачат два моих деда. Тот дед, который родился в пустыне и разговаривал на языке абориге­нов, ныне забытом, и руководил движением поездов, — он вообще был заядлый рыболов.

И река текла, и тихонько хлюпала у кромки берега, гоняя стайки мальков. Цикады цокали в кустиках прибрежного тамариска. Стелился по сухой глине весь пыльный птичий горец. Чуть выше, у бетонных колодцев, брошенных неизвестно кем и зачем, ползала по земле, цепляясь за теплые камни, одичавшая ло­за. Не за что было ей ухватится нежно-зелеными усиками — обвивала она четыре ноги, двадцать пальцев тех двоих, которые следили за поплавками и забрасывали сети. Совсем скрылся в зеленом настиле овечий череп, молодого барашка череп, мертвая голова. И солнце еще не встало — вот-вот свалится за горизонт. И тоненький-тонюсенький месяц тает прямо на глазах. Вот-вот скатается в изогнутую белую ниточку.

А это меня, меня, запутавшегося в дедовых сетях, уносит река. Но не к морю уносит, а назад, в горы, в речушки и саи, где кишат крутобокие форели, — и выше, выше, выше, к родникам и ледникам, туда, где воды глыбами стоят на горах. А пока несет меня, несет, водовороты утягивают всё глубже и глубже, — и уже ни выдохнуть ни вдохнуть, — а там сидит большая добрая рыба. И уже чего-то не хватает на земле. Меня не хватает.