Игнатик Валерий

НИКТО НЕ ВИНОВАТ

 

«…Я – художник пауз между смыслом

И бессмысленностью бытия,

Вот пишу… и слышу этот выстрел,

Что отыщет в будущем меня…»

 

География – штука загадочная. Вот Антарктиду, если сам не видел, представить невозможно. Сразу всю. Ну глобус, она на самом низу (вверху – Арктика), ну документальные кадры, где снег, льды, пингвины, заиндевевшие бороды полярников, вдали чей-то флаг, трепещущий на метельном ветру…

Но это не настоящая Антарктида, это как лунный пейзаж в городском планетарии. А между прочим, в настоящей Антарктиде есть даже горы. Некоторые имеют невероятно красивые названия. Например, горы Земли Королевы Мод. И там, как утверждают редкие очевидцы, там, где кроме льда, скал, ветра и бесконечного тысячекилометрового одиночества, казалось бы, ничего нет, вдруг вы слышите клекот и крики птиц. Это не слуховые галлюцинации и не прихоть Всевышнего. Это – единственные обитатели здешних мест. Это снежные буревестники. Так их назвали орнитологи. Всегда найдётся кто-то, кто имеет особые права что-нибудь или кого-нибудь назвать именно так, а не иначе. Эти необыкновенные птицы, чтобы прокормить себя и своих птенцов, пролетают каждый день в холодном антарктическом космосе 200-300 километров и, достигнув, наконец, открытой воды, падают почти без сознания от усталости в океанскую пену на серебристые спины жирующей макрели, вонзая свои онемевшие от холода когти в спины рыб. И с помощью какой-то фантастической воли к жизни, преодолевая бетонную тяжесть океанской воды, вытаскивают свою добычу, взмывают вверх и летят обратно. И снова – сотни бесконечных километров полярного одиночества к своим гнёздам в далёких горах Земли Королевы Мод. Учёные утверждают, что этих сумасшедших птиц здесь не больше тысячи штук. Было бы их миллион, я бы не стал писать ночью на холодной кухне эти слова, а спал бы под корейским шёлковым одеялом с женщиной, тепло которой сравнимо лишь с теплом экваториальной Африки.

Миллион – это нормальная обыкновенность. Именно она, нормальная обыкновенность, организует течение нашей жизни, против которого плывут только одиночки. Среди людей, как и птиц, есть точно такие же вестники бурь. Их, как и снежных буревестников в горах Земли Королевы Мод, тоже ничтожно мало в более чем шестимиллиардном океане человеческого одиночества…

В Абхазии Соловью платили мало. Чачи наливали много, много было овечьего сыра с тёмно-зелёной кинзой, такого же цвета незрелых мандаринов, а «баксов» платили мало. Работодатель Соловья – Парава – выкатывал свои слезящиеся маслины из-под тяжёлых фиолетовых век, небрито улыбался, цокал языком: «Ва, снайпер ты, Соловей, – супер, не сердись, дорогой, всё заплачу, не обижу, вот папа заграничный приедет – заплачу, ну, хочешь, десять «штук» сразу? Не сердись, брат, лучше выпей, покушай, отдохни».

Соловей в который раз уже собирался начать «серьёзный разговор» про контракт – «или платите, или завтра меня здесь не будет», – но только зло щурил левый глаз, как в оптику прицела, сплёвывал: «Чёрт меня дёрнул с туарегами связаться…», – и выпивал эмалированную кружку крутой, как кипяток, виноградной гадости и, обняв винтовку, закрывал глаза. «Слиняю в Югославию», – думал Соловей, засыпая.

Спал Соловей чутко. Афган – неоценимая школа для выработки чуткости. Во сне видел Соловей Югославию. Сидит он на белом горячем песке, в одной руке бутерброд с красной икрой, в другой – нет ничего, она белой ладошкой повёрнута к обжигающему адриатическому солнцу. Так сидят юродивые у церквей и будды в своих храмах. В ногах в новенькой соломенной шляпе с синей этикеткой потеет бутылка шампанского. Соловей, закрыв глаза, пьёт из горла, маленькими глотками, чихает и блаженно улыбается. От шампанского исходит запах французских виноградников, свежесорванных цветов, полутьмы дорогих ресторанов и молодого легкомысленного желания во что бы то ни стало жить дальше, не оглядываясь назад, не останавливаясь и ни о чём не жалея…

Перед Соловьём огромное красивое море, слишком красивое, такое же, как на фотообоях в спальне у давно забытой ижевской любовницы. Просыпаясь у неё с похмелья, он долго, до фиолетовых кругов в глазах, смотрел на этот изумрудно-глянцевый покой и чувствовал себя рыбой, выброшенной на враждебный, безвоздушный берег. Это было утреннее море, совсем рядом, Соловей задыхался, умирал от жажды, а чудесная вода – вот она, рядом… Желание нырнуть туда и плыть, плыть до бешенного сердцебиения, до изнеможения было сумасшедшим. В эти минуты Соловей ненавидел весь мир, ненавидел эту женщину с банальным выражением лица, не понимающую, что жизнь уже проиграна, проиграна, даже толком и не начавшись, ненавидел этот город, своих друзей и своё героическое прошлое, безденежное и бессмысленное настоящее, безнадёжное будущее…

А вот бывшую жену и детей, почему-то, никогда не вспоминал. Знал, что они есть, и всё. «Соловей, ты – одинокий волк, ты – другой. Все хотят, чтобы было хорошо, а чтобы было хорошо, кому-то должно быть плохо или, хотя бы, хуже. Ты на этих качелях лишний…»

Соловей провёл эту философскую черту очень давно и никогда больше за неё не заступал.

- Вставай, дорогой… – Это был Мовлад. Длинные, давно не мытые смоляные лохмы, перехваченные на лбу засаленной зелёной лентой. Газават. – На вот, дорогой, выпей. – Мовлад протянул кувшин холодного молока. Молоко после чачи кстати. Соловей пьёт и разглядывает стоящих за спиной Мовлада. Три боевика, испачканные глиной ботинки, грязные бушлаты, бородатые, у всех оружие, конечно, нечищеное. «Воины хреновы», – поморщился Соловей, рукавом тельняшки вытер губы.

- Ну чего тебе, Мовлад?

Мовлад – человек загадочный, персонаж из «Очерков истории» Зигмунда Фрейда, в восточной интерпретации, разумеется. Соловей сам видел, как он длинным – не меньше 70 сантиметров – кинжалом отрезал головы двум пленным грузинам. Первый ещё трепыхался в руках Мовлада, а второй стоял бледный, как алебастр, с закрытыми глазами и трясущейся головой. Мовлад, весь залитый чёрной густой кровью, ещё дорезал свою жертву, а коричневый глаз его с жёлтым белком уже косился на судорожно бегающий кадык второго пленника. Соловья не вырвало в ближайших кустах, как показывают в «правильном» человеческом кино. Война – кино нечеловеческое. А Соловей ещё с Афгана насмотрелся такого, что измазанный с головы до ног кровью Мовлад и его несчастные жертвы щёлкнули в сознании привычными кадрами привычных эпизодов из той жизни, которую однажды Соловей выбрал себе сам. Или же судьба выбрала для Соловья её, и если это так, то и думать здесь не о чем. Это тоже черта, за которую нельзя заступать…

А Мовлад (Зигмунд Фрейд – великий человек) вечером того же дня, пьянея от крепкого, почти чифиря, местного абхазского чая, держа в руке фотографию своей семьи, то ли напевая, то ли нежно плача, тихо так журчал себе под нос что-то вроде: шурга-шурга, мурга-мурга… Ну прямо как баба. И бледное лицо с блуждающей эпилептической улыбкой. Тихий безобидный дервиш в молитвенном трансе…

- Ну и сука, – подумал тогда Соловей. В шести шагах от умилённого Мовлада на вечернем ветерке сушились на кривых кольях оскаленные бородатые головы…

- Слушай, дорогой, это братья наши, соседи. У них на участке, через ущелье, да и не ущелье это, тьфу, овраг паршивый это. Псы там, дорогой, шакалы с пулемётами и два снайпера с ними. Нет, брат, до тебя этим шакалам-снайперам, как змее до орла! Но, брат, за неделю шесть наших лучших воинов оплаканы семьями. Помоги, дорогой. Я знаю, ты один сделаешь то, что двадцать лучших мужчин нашего рода не смогут. Юсеф, – Мовлад протянул руку к одному из боевиков. Тот поспешно что-то передал ему. – Это, дорогой, только аванс…

В грязной ладони Мовлада Соловей разглядел туго скрученный бумажный кокон, перетянутый чёрной аптечной резинкой. Соловей раскатал его, разгладил мягкие зелёные бумажки, пересчитал: 30 купюр по 100 долларов.

- Поможешь, в три раза больше получишь, да будет на то воля Аллаха…

Спутники Мовлада согласно затрясли грязными бородами. «Ну что ж, сон в руку, – Соловей почувствовал даже что-то вроде радости и облегчения – Напряжёмся ещё раз, а там – на Адриатику!»

- Идёт, мужики, полный расчёт в день завершения работ, как говорится, а значит, через… три дня. И никаких форс-мажоров!

Жизнь приобретала ясность армейского устава. Надо сделать эту работу, чтобы перелистнуть не очень удачную страницу своей биографии, хотя все страницы были точно такими же – корявые каракули сплошных неудач и главное, никто не виноват, это Соловей хорошо понимал. Никто не виноват, что Земля – не самая лучшая планета в мировом космосе, жизнь на ней, как приговор, который никто не может отменить. Даже рождение, по сути, принудительный акт, что там говорить об остальном. Если даже творец сам сказал: «Не с миром я к вам пришёл, но с мечом…»

Итак, всё было ясно. И ясность была какая-то запредельная. Это-то и пугало. Не пугало – озадачивало. «На первые сутки, – думал Соловей, – придётся стать щербатым, поросшим мхом, камнем в горах, ящерицей, слившейся с этим камнем в цвете, в изгибах и изломах серо-зелёной горной травы, прожигаемой в полдень до корней черноморским солнцем, лишь изредка нырявшим в сыворотку случайных и лёгких облаков, вот этим цветком с бледно-фиолетовым отливом, безымянным, но сумевшим вопреки всему пробить себе место под этим солнцем среди бурого слоистого известняка… На вторые сутки вычислить каждого на той стороне по возрасту, боевому опыту, окопной психологии и дать каждому порядковый номер. По этим номерам и выдёргивать их из этой всё равно сволочной жизни, за что бы они ни воевали – за великую Грузию, за баксы или за другую какую иллюзию. «Всё кончится очень хорошо, – смертью, – так, кажется, сказал какой-то русский писатель, давно забытый», – думал Соловей и даже не удивлялся своему холодному цинизму, который незаметно занял в его душе освободившиеся после цепи разочарований в людях место между Богом и дьяволом. – «Хотя иногда кажется, что жизнь как чай, который пьёшь не размешав ложечкой сахар, – чем ближе ко дну, тем слаще…»

Вечером Соловей начал собираться. Достав из-под кровати огромных размеров спортивную сумку, он, прежде всего, проверил и пересчитал коробки с патронами. Патроны Соловей специально вёз из Новороссийска, здесь таких не найдёшь. Затем «фирменный» жилет собственного изобретения. Нет, не пуленепробиваемый, в нём работать не удобно. И вообще, спрятаться от Бога невозможно, а это он, Бог, посылает их то очередями, то кучно, то одиночной дурной пулей, – в этом Соловей был больше чем уверен, но под пули, конечно, по-глупому не подставлялся. «Я не фаталист, – говорил сам себе он, – я действую по уставу».

Жилет у Соловья был особенный, каких только на нём не было «мулек» и приспособлений – секретных карманов, потайных «пистончиков», ремешков с карабинами и кнопками, на которые крепился и в которых прятался весь мыслимый и немыслимый походный инструмент от многофункционального армейского ножа «universum» и ножниц-пилы до «вечных спичек» американской фирмы «Smart». Надев жилет и проверив тщательно весь его наличный арсенал, Соловей стал наматывать на грубые армейские ботинки, купленные у бабки-хохлушки, распродававшей на рынке «канадскую посылку от племянника», куски старого разодранного одеяла, найденного тут же, на чердаке абхазского дома, где ночевал Соловей. Звук шагов, даже осторожных – слишком большая роскошь в работе Соловья, в которой жизнь не стоит и отстрелянной гильзы.

Затем – винтовка с оптикой – «Вальтер» калибра 9 мм, на поясе – 6 тротиловых шашек, 4 гранаты, фляга с холодным чаем, в карманах брезентовых брюк 6 плиток шоколада. Вот и собрался. По старой привычке снял камуфлированный берет и оставил его на подоконнике летней кухни. В ноги что-то мягко ткнулось, заурчало. Приблудная кошка Марфа. Соловей всегда называл этих «шерстяных людей» старозаветными именами – Евлампия, Глафира, Марфа… И снова поймал себя на предчувствии тревоги, не самой тревоги, а на её предчувствии. Почему-то такое предчувствие всегда связывалось у Соловья с кошками, так получалось, что кошки передавали ему сложное ощущение тревожной неизбежности. «Я не фаталист, но судьбу на повороте не объедешь, поэтому – к чёрту все дерьмовые предчувствия перед работой!» – успокаивал себя Соловей.

Ночью Соловей перешёл ущелье. Нет, не перешёл, переходят по-другому. Соловей переплыл его в тихом густом тумане. Если туман можно услышать, то тогда можно было этой ночью услышать, как плывёт Соловей и дышат сизые сосны. Грузинский «секрет» имел нормальный человеческий слух и пил преспокойно густой чёрный абхазский чай и растворимый бразильский кофе, расфасованный в турецких подвалах.

Соловей бесшумной тенью проскользнул мимо грузинского поста и приблизительно метрах в 100-120 от него под углом 60 градусов залёг между двумя замшелыми валунами и молодым буком с холодноватой корой. Тишина стояла библейская. Мир, казалось, только что родился, не прошло и получаса… В инфракрасном прицеле «Вальтера» шевелились, как амёбы под микроскопом, люди.

Утром Соловей уже знал точно, что вся грузинская «гвардия» насчитывала ровно 12 человек. По еле уловимым только для спецназовского глаза деталям он определил, что наиболее трудными мишенями могли стать только трое из них. Правда, каждому из них давалось только полторы секунды – интервал стрельбы Соловья, – чтобы успеть что-то предпринять и остаться в живых. А что предпринять? Если не знаешь, откуда глядит смерть, тем более что взгляд этот длится всего полторы секунды. Именно столько нужно Соловью, чтобы следующий выстрел, как и предыдущий, вытянувшись тонкой звенящей струной, тут же выхлестнул из черепной коробки розовый фонтанчик мозгов и крови на рукав соседу, отчего тот стекленел глазом и впадал в тяжелейшую прострацию. И это было его последнее состояние в жизни (а не какие-нибудь там кинематографические «берёзы», детство, любимые женщины – вся эта кинематографическая чушь, выпускаемая кинопридурками с вполне сознательным цинизмом). Следующий выстрел снайпера можно считать актом милосердия – человек уже не человек, он – биологическая слякоть…

У Соловья в Афгане был напарник Лёша Питерский (из Ленинграда) с графской фамилией Нарышкин. Так он называл это так: брызги шампанского в знойный полдень… Лёша Питерский в гнусной сентиментальности и садистской тонкости вряд ли уступал здешнему абреку Мовладу. Поговаривают, что сейчас Питерский в Югославии. Чёрт, снова Югославия! И уже не просто мысль о ней, а навязчивое желание – «быстрей, и во что бы то ни стало – на Адриатику, где, наконец, успокоится душа», – навалилось и задушило в Соловье остатки тревожных предчувствий и трепыханий.

Пальцы Соловья расслабленно легли на приклад и цевьё винтовки. Но в этой профессиональной расслабленности уже таилась твёрдость оружейной стали и абсолютной концентрации всех мускулов снайпера.

Всё произошло так, как и должно было произойти. Тротиловые шашки, разорвавшиеся в предутренней тьме, разметали всех змеевидных по своим норам и щелям, а птиц по небесам. Тем самым вызвав сумасшедшую стрельбу с обеих сторон ущелья. Под этот «шумок» Соловей и работал.

Профессионалы-снайперы после работы обычно ничего не запоминают. Потому что не хотят запоминать. У американской морской пехоты проводятся даже специальные занятия – «Will-power-unmemory». Сила воли беспамятства. Но всё стереть из памяти даже профессионалам не удаётся. Иногда всё же кое-что остаётся. Как правило, какая-то чепуха, нелепые детали. Тот, кто шёл у Соловья под номером 6, когда началась стрельба, был ближе всех. Он перед этим поднялся в буковую рощицу по малой нужде. Начавшаяся заваруха никак не взволновала его. К стрельбе здесь быстро привыкают, как к русскому мату и повальному пьянству. Однако через какое-то мгновение, видимо, уловив что-то необычное в звуках, доносившихся позади него, он резко обернулся к своему окопу, всё понял, снова повернул голову и посмотрел прямо на Соловья, или так, может быть, показалось Соловью… Номер 6 держал пенис в дрожащих руках, моча продолжала литься, у ног его из утренней холодной травы поднималось облачко сизого пара, в глазах – страх, даже не страх, а жалкая бессмысленность… Соловей плавно нажал на спусковой крючок.

Всё было кончено в полминуты. Ставя точку, скорее для тех, кто наблюдал за происходящим с абхазской стороны ущелья, чем для своего уже давно ледяного спокойствия, Соловей «зарядил» пару гранат Ф-1 в уже кладбищенски тихие землянки и окопы.

Берет Соловья по-прежнему лежал на кухонном подоконнике. «Кто же свил в нём гнездо, пока хозяин отсутствовал?» – Соловей вытряхнул из берета доллары, стал считать. Всё было правильно. «Вот так бы всегда», – и зло вспомнил маслиноглазого Параву, нажившего на кровавом посредничестве, наверное, уже не один миллион, – «Папа заграничный приедет… поцелуй в задницу теперь своего заграничного папу», – вслух проговорил Соловей и, успокаиваясь, стал наглаживать хищно-ласковую спину Марфы, взявшейся, как всегда, почти ниоткуда. Соловей любил кошек. А в последнее время любил их больше людей. И Шопенгауэр здесь ни при чём. Люди – это было именно то, что осложняло ему жизнь, делая её совсем уж невыносимой.

Соловей снял армейские ботинки, брезентовые штаны заменил на джинсы. Разобрал винтовку и уложил её вместе со всей амуницией и прочей необходимой мелочью в безразмерную сумку «Адидас». Наскоро оглядев своё теперь уже бывшее одинокое пристанище, просвистел виртуозно своё любимое «Соловей, соловей пташечка…» и вышел в горячий сухумский полдень.

- Эй, брат, – кто-то тихо и ласково позвал его. Это был Мовлад. Он сидел во дворе у колодца и ел абрикосы, доставая из круглой суконной шляпы.

- Тебя, брат, Парава искал, – Соловей обернулся, твёрдо посмотрел Мовладу в глаза. Мовлад, не выдержав, опустил глаза в шляпу с абрикосами. – Мне что, меня попросили, я сказал. Парава спрашивал, где Соловей…

Соловей шёл через пригороды Сухуми в сторону шоссе на Адлер… В Новороссийск Соловей шагнул будто в большую клумбу с розами. Столько роз без базарных ценников и целлофана Соловей ещё не видел. От этого в душе почему-то стало тоскливо и нище. Розы везде: в парках, на газонах бульваров, во дворах «хрущоб» и в палисадниках частных домов из серого, как местный сахар, южного камня. Розы у магазинов и пивных, вдоль моря у самого берега, прямо на середине проезжих улиц вместо разделительных казённых полос. Розовое великолепие ослепляло и рождало в сердце Соловья сиротскую нищету, и он стал не только ощущать своё сердце, но и видеть его: серый остывший комок шашлыка на холодной синей аорте, как на шампуре. Мёртвый среди живых. Живых цветов, согретых большим южным солнцем: белых, жёлтых, кремовых, тёмно-красных – почти чёрных, бледно-розовых… Разливающих головокружительно сладкий запах, восточный, крепкий, доводящий до сердцебиения. И этот розовый опиум разлит всюду, покрывая с верхом береговую котловину приморского города. Пьянея в нём, плавают женщины, они движутся в благоухающем тумане как в медленном танце с какой-то невозможной хореографической изысканностью. После абхазской носастости и почти монашеской бесформенности в одежде, здесь женщины казались Соловью просто королевами. Пьяными королевами, взбалтывающими в своих зрачках розовые коктейли. Вот что делает со славянками море, – думал Соловей, – море, турецкие мини-юбки и пряные травы в скромных девичьих завтраках и шикарных ужинах в ресторанах, оплаченных богатыми поклонниками. Не отрезвляло Соловья даже это хохлятско-казацское «шо»! Маленький зелёный шип под розовыми лепестками всего лишь…

Вечером Соловей сидел в гостиничном номере перед дюжиной пива. Пил нехотя, а к связке золотых от ароматного прозрачного жира бычков даже и не притронулся. Дверь на лоджию была распахнута, море пахло йодом. Море было шагах в семидесяти от гостиницы. Стоило сделать шаг на лоджию, и оно тянуло Соловья к себе с какой-то болезненной силой, всасывало его в свою зелёную беспредельную муть, размазывало по горизонту. «Нет, это не Адриатика…»

Соловей подводил итоги. Часть денег послана в Ижевск, часть положена в банк на валютный счет. «Машина» – снайперская винтовка – упрятана в надёжном месте в Крымске, что в двухстах километрах от Новороссийска. Через два дня шоп-тур в Грецию – путёвка и загранпаспорт в кармане, оттуда – в Югославию.

В дверь не постучали. Нет. Так скребётся и возится под дверью большая мышь. В мозгу Соловья оранжево вспыхнуло – сигнал особой опасности. Он мышцами живота и лёгкими мгновенно поймал своё дыхание и, не отпуская его, бесшумно, но неторопливо двинулся к противоположной стене, рядом с ванной. Прижался к косяку, ладонь ощутила воронёную надёжность «вальтера». Эти мгновения редчайшей интимности между человеком и оружием Соловей ощущал на генном уровне, в этот момент ему помогали все, кто жил и умирал с оружием в его длинном славянском роду…

А там, в гостиничном коридоре за дверью, неуверенность и страх переросли в наглость и ещё больший страх. Истерично задёргалась дверная ручка, снова возня и наконец: «Брат, дорогой, слушай, открой, это свои…»

«Парава. Нашёл-таки, сволочь. Так… Не открывать глупо, никакого смысла. Вообще в жизни самое главное – это то, что должно случиться через несколько секунд, минут, часов, а не статус-кво мыслей и ощущений, точь-в-точь как в кино…»

- Ты, Парава? Иду, иду. Нигде нет покоя русскому мужику, ни в Сибири, ни у тёплого моря, – на всякий случай Соловей, открывая дверь, резко отступил в сторону, оставляя проход полностью свободным. В коридорной полутьме висела улыбка Паравы. Заготавливал он её, видимо, заранее, долго мял и растягивал свою откормленную бараниной и брынзой физиономию, но очень уж неожиданно и резко Соловей открыл дверь – и она, улыбка, как бы отклеилась от своего хозяина и зависла между ним и Соловьём. Липкие коричневые глаза («маслины») под жёсткими проволочными бровями, квадратные жёлтые зубы, тяжёлое дыхание с астматическим свистом…

- Здравствуй, дорогой, – улыбка вернулась к своему хозяину, оделась недельной щетиной. Парава прошёл в номер, обернулся, раскинул руки в стороны, как для объятий, скривил губы, обиженным ребёнком посмотрел на Соловья, хрипло просвистел: «Как же так, брат, ни слова, ни полслова, бросил, уехал, обижаешь. Мы так с тобой не договаривались». У входа напряжённо-вежливо окаменели два абхаза в чёрных кожаных пиджаках. «Вольная борьба, тяжёлый вес» – определил Соловей.

- Вот именно, так мы не договаривались, а тот, кто нарушает договор…

- А-а, ты про это, дорогой. Так я же объяснял, заграничный папа… проблемы в порту, и всё такое…

Парава засуетился, два раза хлопнул в ладоши. Борцы-тяжеловесы прошли в номер, стали выкладывать из больших пакетов вино, коньяк, закуски. Парава снял летний шёлковый пиджак цвета сливочного мороженого, запустил руку во внутренний карман, достал пачку долларов. «Вот, – он отсчитал и бросил деньги на журнальный столик, затем торжественно произнёс: «Десять «штук». Я свои слова помню. Помни и ты свои слова, Соловей. Ведь я, брат, тебя люблю. Нет лучше специалиста в России, чем ты».

Соловей деньги взял. В конце концов, он их заработал. Деньги, только из-за них он и разрешал себе иметь дело с такой сволочью, как Парава.

- Вот и хорошо. А сейчас выпьем, покушаем, девочек пригласим. А завтра… завтра домой, дело надо делать, Соловей, – и внимательно посмотрел в плечо Соловья так, будто увидел на нём какое-то мерзкое насекомое.

- Ну, что стоишь, молчишь нехорошо, будь хозяином, пригласи к столу…

Коньяк с копчёной осетриной размягчил Соловья. Мягкое обманное тепло обняло за плечи и нежно встряхнуло. Алкоголь ласково заскользил по венам к усталому от напряжения последних дней мозгу. Соловей не заметил, как Парава сменил свою любезную осторожность на привычную для него и тех, среди кого он жил и делал деньги, наглость. Наглость лавочника…

- А ты непростой человек, Соловей. Про себя живёшь. И намного умней, чем кажешься. Я не люблю этого. Я должен знать всё про тебя. Ты же на меня работаешь…

- Я работаю сам на себя, – нельзя с такими расслабляться ни на секунду, он снова сжал внутри обмякшие складки, затвердел мышцами и кулаками, зло прищурил левый глаз.

- Я не ослышался, брат? Я думаю, что ты сейчас ничего не говорил, ведь так?

- А мне плевать на то, что ты думаешь, разве ты умеешь это делать – думать?

Одна из борцовских фигур, замерших у входной двери, уже было принагнулась в сторону Соловья, но Парава, в мгновение позеленевший от слов Соловья, вскинул вверх указательный палец.

- Погоди, Руслан, погоди, милый… Наш дорогой брат просто устал…

Парава потянулся к плечу Соловья… Тысяча тридцать три раза такие ситуации проигрывались в мозгу Соловья, отрабатывались в спортзалах и тренировочных лагерях, шлифовались в деле… Удар. Нет, это не удар, а произведение искусства. Матэ Гэри! Матэ Гэри, а ведь нанесён он был из положения сидя, кто так делал и делал ли вообще?! Пространство и время поделились на кадры: вот зажатый в кулаке кусок балыка, он капает золотым янтарём на красный гостиничный ковёр, вот «маслины» Паравы вылезли из орбит, вот на шее лило вздулись жилы и кажется, что трахея перестала пропускать воздух, вот левая рука плетью обвисла вдоль туловища – плечо выбито из сустава напрочь, вот на лбу у телохранителя 56-го размера крупные фиолетовые капли холодного пота. Потому что в левой руке Соловья в побелевших от напряжения пальцах тает балык, а в правой – «вальтер»…

- Стоять, сволочь, – почти шёпотом произносит Соловей и становится в номере тихо, тихо, только через открытую дверь лоджии слышен шум моря. – Девять миллиметров, бараны, – это размер дырки только в переносице, а на затылке – с чайное блюдце…

Соловей стоял на верхней палубе. Мутная солёная вода пенилась у проржавевшего облупленного борта парохода. – Старое советское корыто, которое будут эксплуатировать до последнего, до тех пор, пока не начнут отваливаться заклёпки на обшивке. Мы продолжаем доедать объедки со стола тех, кого уже нет в живых, – равнодушно рассуждал о стране, оставшейся уже далеко за спиной, в какой-то нереальной реальности. – Россия – это нечто из ряда отвлечённо астрономического: Орион, Большая Медведица, Южный Крест, Капелла, альфа Центавра… Россия…

Вода – то зеленовато-жёлтая, то маслянисто-чёрная, податливая и упрямая, она глубоко дышала, тяжёлой лаской наваливалась на помятые штормами бока судна. Изношенная обшивка стонала и скрипела, а где-то глубоко внизу, под многослойной сталью, в корабельной диафрагме кашлял и завывал двигатель. Рядом курили, всё время говорили о ценах «там» и у нас, считали доллары, переводили их в рубли, вздыхали напряжённо, неестественно смеялись и то и дело всматривались вдаль. А всматриваться, в общем-то, было не во что. Море качалось и размазывалось в беспредельность, и границы между морем и небом нельзя было различить. Поразительно, как иной раз окружающий мир, география и погода совпадают с состоянием души человека. Внутри у Соловья зеркально отражалось то, что он видел перед собой, стоя на палубе этого видавшего виды инвалида совморфлота: облака грязно-плотные с небольшими разрывами, из которых нет-нет, да выныривало тяжёлое тёмно-рубиновое солнце, потом снова невесело исчезало.

В душе у Соловья была абсолютная пустота. Тяжёлая облачная блокада, и почти никаких надежд на прояснение горизонта. Лишь то, что пароход куда-то шёл, отплёвываясь от волн и отмахиваясь от ветра, удерживало Соловья в равновесии между тем, что было вчера, и тем, что возможно будет завтра. Соловей стоял так часами, затем спускался в каюту и напивался до абсолютной невменяемости.

Абсолютная невменяемость – это узкая дверь в астрал, который существует-таки, что бы там не говорила церковь про силы тьмы и дьявольские искушения. «Пусть церковь сама сначала перестанет собирать деньги с верующих, тогда я прислушаюсь к ней», – начинал всякий раз этот внутренний диалог Соловей, напиваясь, в конце концов, до бесчувствия. Заветная дверь открывалась, и Соловей путешествовал.

Лет пять назад, слоняясь по Москве, которую остро ненавидел за безграничное хамство и почти плотское ощущение совокупления миллионов тел, насилующих друг друга ради того, чтобы на миллиметр, на секунду опередить напирающих сзади, справа и слева, Соловей, остановившись у одной из церквей на Баумановской, невольно зацепил фразу из разговора двух прихожанок: «А ты в лавру съезди, там, Николаевна, даже воздух особый, лечебный, там и успокоишься душой, съезди в лавру, бесы-то и отпустят…»

- Троице-Сергиевская лавра, а ведь это с Ярославского вокзала на электричке не больше 40 минут езды, – сам себе удивился Соловей, столько раз бывавший в Москве и ни разу в Сергиевом Посаде, в месте, где, как писал Андрей Белый, «замыкается душа русского человека в кольцо, и жизнь примиряется со смертью». Спускаясь сверху через город к лавре, Соловей поймал себя на мысли о банальности происходящего. Туристы, верующие и он, не турист и не верующий. Кто же он, спешащий в лавру, построенную Сергием «на камне веры и деревах духа»? Любопытствующий циник, уверенный, что в этом мире никто ни в чём не виноват, никто ничего никому не должен и ничем не обязан? Или – уставший жить и грешить раб божий, ищущий хотя бы глотка истинной веры, чтобы примириться с людьми и Богом, перестать убивать первых, считая это «ремеслом не хуже других», и покориться второму, как отцу, с которым общая кровь, влитая ещё Адаму, у которого власть над человеком изначальная и бесконечная, евангельски определённая Иоанном как: «Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть»?

Разочарование, испытанное Соловьём, когда он ступил за угрюмые крепостные стены лавры, было знакомым: всё, сделанное руками человеческими только при очень сильно развитом воображении, можно назвать чудом, как любят именовать всякую архитектурную «достопримечательность» плохие искусствоведы. Церкви лавры, за исключением самой древней, где стоял каменный гроб Сергия, – заурядные храмы, возводимые в России десятками, сотнями, тысячами, и строили их среднего уровня мастеровые по типовым для того времени чертежам архитекторов, которых трудно назвать гениальными. Похоже, что это был самый настоящий конвейер и «музыкой, застывшей в камне» назвать нашу церковную архитектуру 18-19 веков можно только за очень большой гонорар… Унылое зрелище этих «достопримечательностей», базарная толкотня туристов и верующих утомили Соловья, хотелось пить, а больше всего – напиться. Он уже хотел возвращаться, как увидел выходящих из резиденции патриарха (так значилось на вывеске особняка, больше похожего на купеческий дом) монахов преклонного возраста, все в чёрном с головы до ног, спускающихся по лестнице торжественно и отрешённо, словно не замечая, что вокруг копошится и гудит человеческий муравейник. Внимание сразу же привлёк один из них. Так, казалось, жизнь ещё никого не сгибала – монах будто поклонился, а выпрямиться больше не смог, так и шёл сложенный в прямой угол. Голову несчастный нёс задрав кверху и немного вбок, и поэтому странно было видеть человеческие глаза не перед собой, а внизу, как бы на спине идущего.

Взгляд монаха, скользнув равнодушно по толпе, остановился на Соловье и тотчас лишил того равновесия… Взгляд монаха будто хотел отнять у Соловья право жить, так как он жил до сих пор – глубокое сожаление и скорбь прочитал в нём Соловей. То, что эта скорбь и это сожаление были адресованы именно ему, Соловей определил безошибочно. Поэтому сделал шаг навстречу монаху, ему хотелось объяснить согбенному старцу, что по-другому жить просто невозможно Соловью, что он не имеет никакого выбора, что жалкая нищета и беззвучная жизнь в панельной клетушке в захолустье среднерусской полосы для него хуже пули, а пуля в себя – этого Соловей не мог принять не потому, что церковь считает это великим грехом и самоубийц не отпевают и хоронят за оградой православных кладбищ, а потому что нет ответа на вопрос, почему? Почему он должен умирать, а сволочь – продолжать жить? Почему он, сильный, должен уступать слабым?

Соловей сделал ещё шаг и преградил дорогу монаху, тот вынужден был остановиться. Остановились было и его спутники, но согнутый пополам старец сделал им едва уловимый знак ресницами, и они пошли дальше. Соловей хотел начать разговор сразу наотмашь вопросом: почему его жизнь вызывает только глубокую скорбь и сожаление и ему лучше застрелиться, чем жить дальше? Однако старец опередил и обезоружил его. На удивление профессионально поставленным голосом, мягким, отчётливо выделяющим глаголы и имя Господа, монах произнёс: «Мир тебе с именем Иисуса Христа, спасение тебе и надежда на спасение, которое даёт Он, ибо Он возлюбил правду и возненавидел беззаконие. О чём ты хотел спросить меня, обращайся ко мне: старец Акинфий, а как зовут тебя?»

И Соловей, забыв свой главный вопрос, стал сбивчиво рассказывать старцу Акинфию про свою жизнь, про то, что нельзя верить никому, даже самым близким, что люди так устроены, что обман – это способ существования, грехом он считается только на словах, а на деле – это самый прямой и лёгкий путь к успеху, славе и достатку. Все обманывают друг друга, потому что правда никому не нужна, она как чистый кислород, сжигающий лёгкие и мозг в несколько минут. Да, только Христос и мог возлюбить правду и возненавидеть беззаконие, человек же не хочет её знать, он боится её и живёт в беззаконии, и ему это нравится. Так может ли Христос быть богом этих людей? Нет, Он не их бог, они не верят в Него, не верят в то, что говорит Он, потому что всё делают наоборот, их вера лукава и лжива. Точно так же лжива и любовь между людьми, женщина обманывает мужчину, мужчина – женщину, у них появляются дети, и родители уже обманывают их, говоря неправду о мире, в котором они будут жить, отчего дети уже никогда не смогут стать счастливыми. И так продолжается без конца… Так почему же я, убивающий врага на войне, потому что и в библии сказано: «все люди – враги», я, разрушающий каждым своим смертельным выстрелом стену обмана, что всё движется любовью и всё построено на любви, почему я – больше преступник, чем тот, кто даёт надежду на спасение, на жизнь лучшую, чем она есть на самом деле, а потом забирает эту надежду в самую последнюю минуту?

Старец плакал, ей-богу, он плакал. Это так обескуражило Соловья, что он вдруг почувствовал страшную усталость. Всё сказанное этому, в сущности, чужому человеку, сам приезд в лавру, показалось ненужным и нелепым. Соловей уже хотел извиниться и уйти, как монах заговорил. Он говорил так, будто они были одни, в полутёмной монашеской келье, а не в толпе, оскорбительно праздной для Бога, к которому пришли эти люди в лавру.

- Вижу боль твою, твою веру, да, веру, ибо сомнение и есть вера, чем больше сомнения, тем больше вера. Ты знаешь заповеди Его, одна из них – «ни убий», он дал её тебе, лично тебе, забудь про других, перед Ним отвечаешь только ты и только за себя. Не говори о вере остальных, не рассуждай о том, кто их бог, думай о своей вере и обращайся к своему богу, а он рассудит тебя, если не здесь, то за гробом. Я не вправе поучать тебя, ибо сам нарушил заповедь Господа нашего «не убий» и нарушил трижды. Но это было в той, прошлой моей жизни, грехи согнули меня в вечном поклоне перед Всевышним, я молю Его о прощении и верую в его милость, теперь я буду молиться и за тебя. Я увидел в тебе себя, себя сорок лет назад… Скажу тебе, что всё, что ты считаешь сегодня безнадёжным и непоправимым в своей жизни, на самом деле – искушение и болезнь души твоей. Дьявол тебя искушает, ты – болен, но ты можешь выздороветь. Вижу другое – сам ты не хочешь выздоровления, ты привык к своей болезни, она утешает тебя и оправдывает твои грехи. Но ты также знаешь, что это оправдание – ложь, которую никогда не примет Господь. Не примешь и ты в последнюю минуту…

Окружающий мир, церкви, могилы лавры, снующую, будто пританцовывающую толпу, словно выключили, Соловью показалось, что они стоят со старцем Акинфием на высокой горе, тихо, не слышно даже птиц, хотя день солнечный и в небе нет ни облака. Акинфий говорил, а Соловей не соглашался, не мог, не хотел согласиться, но понимал, что Акинфий говорит правду, но принять её Соловей не мог, иначе всё становилось бессмысленным – не надо было больше никуда ехать, пересекать границы с поддельными документами, выбивать авансы у заказчиков и, наконец, не надо было больше «работать»… А что надо было? Надо было искать убежище, нору, где никто не найдёт, никто не увидит, как Соловей беззвучно, как трава, продолжает свою жалкую жизнь, остаток жизни…

Старец, словно угадав, что происходит в душе Соловья, замолчал, сделал вид, что оглядывает окрестности этой необыкновенной горы, выросшей у них под ногами, затем добавил: «Да, только уединение, одиночество, путешествие далеко от людей и без людей могло бы вылечить тебя…»

Соловей очнулся: «Скажи, одна цыганка, такая странная цыганка – светловолосая, с зелёными глазами, на автовокзале в армянском Степанакерте, нагадала мне, что меня спасёт женщина, у которой зрачки будут разного цвета – один коричневый, другой зелёный, скажи, мне ждать эту женщину?»

Акинфий горько усмехнулся: «Я не ясновидящий и не чародей, я – монах, грешный монах. Но… скажу тебе, что запрещают говорить отцы церкви верующим прихожанам, ибо знают, как слаб человек. Тебе скажу… Не жди ни от кого помощи, никто не поможет тебе. Только ты сам. Господь дал человеку волю, дал намеренно, так как считает нас детьми своими, подобными себе, а не рабами. Это мы называем себя рабами его, Он же нас приравнял к себе. Отсюда все наши беды и несчастия. Он сам был искушаем, искушаемы и мы, и как он, мы должны преодолеть свои искушения, иначе он – не наш отец, и мы не дети его. Я беру этот грех, говоря тебе об этом… А женщина, как она может тебя спасти, когда её спасти некому, кроме неё самой и Бога?»

- Что же, как сказано в писании «кто верит женщине, тот верит вору»?

- В писании многое сказано. Ты повторяешь слова царя Соломона, но ты не Соломон, и у тебя другой опыт, а Соломон был человеком, и мудрость его человеческая… Иди с Богом, скажу тебе на прощание, иди, я буду молиться за тебя, вижу плохое, но молить буду Господа о хорошем для тебя. Спаси тебя Христос…

И Соловей остался один на горной вершине, один, без старца Акинфия. Исчезла земная тяжесть, гора стала уплывать из-под ног, и Соловей, оттолкнувшись носком левой ноги уже от пустоты, полетел в подхватившем его воздушном потоке. Соловей путешествовал в астрале… Астрал раскинулся внизу бесконечными снежными равнинами и фиолетовыми от ночного солнца чёрными вершинами из камня и льда. Это была Антарктида.

…Адриатическая сказка оказалась обыкновенным дерьмом. Только в Белграде и всего на несколько дней в пятизвёздочном отеле Соловей почувствовал себя маленьким принцем, а не той хладнокровной человеческой скотиной, которая может спать на острых камнях, кашляя во сне от едкого дыма горного костра, есть сырую баранью печень с солью и, сутками приклеившись к кровавым от недосыпания зрачком к прицелу, выдирать из однообразных ландшафтов чьи-то зазевавшиеся жизни.

Из Белграда Соловей попал в Сараево, на то самое еврейское кладбище, разделившее сербские и мусульманские позиции. Он только усмехнулся: «Надо же, еврейские могилы разделили христиан и мусульман, тут поневоле начнёшь верить, что всё библейски предсказано и предопределено. По утрам вместо пения птиц шальные пули, горячий, без сахара, кофе, хлеб с салом. Впрочем, кормёжка становилась всё хуже и хуже. Сербские интендантские службы были ничем не лучше наших – воровали по-чёрному. Армейскую тушёнку коробками и сахар мешками продавали на местных базарчиках, которых здесь было не счесть, а в окопах, если и не голодали, то жрали что попало. При этом боевые задания для «белых волков», так называли здесь русских «спецов»-наёмников, становились всё сложнее и сложнее. Сербы, наши «друже», похоже патриотической болезнью переболели давно и потихоньку уходили из окопов по домам. Платили своим командирам немецкими марками, и те их списывали как больных или контуженных. В этом бизнесе участвовали, конечно, и врачи, цены на «откос» от фронта чуть ли не в газетах печатали на рекламных полосах. Фронт медленно, но верно, разваливался.

На той стороне – мусульмане. Стало заметно, что день ото дня там меняется обстановка – из США и Германии шла новая техника и снаряжение, появились английские и немецкие инструкторы. Мусульманские боевики стали грамотно воевать, лучше стрелять и больше не устраивали по каждому пустяку фейерверков: в честь подбитого сербского танка или по поводу дня рождения соседа по окопу.

А пару недель назад против позиций «белых волков» приземлились «чёрные лебеди», боснийский спецназ. Конечно, «белые волки» ещё драли им крылья, но это уже был другой противник. «Чёрные лебеди» клевали волков с каждым днём всё больнее и больнее, а главное, по всем правилам современной войны, где исход боёв решают спецподразделения.

Деньги задерживали уже третий месяц. Это особенно бесило Соловья, как и обращение к нему: «о, друже», «русский доброволац». – Итить их мать, воевать, собаки, не хотят за свою же родину. «Друже»… вчера привезли ящик тушёнки на десятерых, мешок крупы и мешок сухофруктов. Получалось, что жрать придётся только раз в день. Суки. А позавчера мусульмане связались с «белыми волками» по рации: переходите к нам, за кого вы воюете, за шакалов паршивых, «кафанщики», которые продадут вас как баранов на марки, бросайте их, они ведь вам не платят, какие они вам братья, мы будем давать по пятьсот марок в день, вкусный плов, ракия, что ещё надо? Кстати, нет ли среди вас Соловья? Ему привет передаёт Парава, он хорошо его знает. Суперспециалист, говорит, всё забыл, говорит, дело у него большое к Соловью, да он, Парава, у нас тут, в Сараево, аллах – всё равно один, думайте, братья…

- И эти наши «братаны», кругом одни «братья», плюнуть некуда, и с любой стороны стреляют – везде братья… Парава. Ну и что? – У Соловья это известие не вызывало ни удивления, ни страха. Удивляться и бояться Соловей перестал очень давно. – «Белые волки»… волки, действительно волки, – думал Соловей, – ну, а теперь куда? Везде флажки, обложили со всех сторон. Куда? Старец Акинфий говорил о «путешествии без людей и далеко от людей», никто не поможет и ждать помощи неоткуда. Неожиданно подумал почему-то о белой и совершенно безлюдной Антарктиде. Вот где тишина и покой… Холодно. А здесь… вонючий пот за грязным воротом комбинезона, тёплое, растекающееся в пальцах сербское сало, оранжевая пыль на небритых щеках… Пришли сербы, просят «взаймы» патронов, гранаты… боже, какой бардак, впрочем, как и везде, здесь у каждого местного мечта – открыть свой кафан, кафанщики, одним словом, вот тебе и «братья-славяне»… И снова мусульмане по рации на открытой волне: бросайте сербских бандитов, чистые постели, сигареты, ракия, плов, деньги… Тошнит.

А Лёшу Питерского с графской фамилией Нарышкин в Югославии Соловей так и не нашёл. Но говорят, «точно был», был и уехал, кажется, в Африку, некоторые утверждают, что «точно не в Африку, а в Центральную Америку – Никарагуа или Гондурас»… «Вот лёгок на ногу, взял и махнул в Африку, или там в Гондурас…» – думал Соловей, разговаривая с Мишей Воронцом о том, что перспективы у них куда как плохи, если вообще можно назвать перспективами отсутствие каких-либо твёрдых документов, вроде австрийского паспорта или, на крайний случай, ирландского, явно уже проигранная война, а это значит, что по контрактам не заплатят и половины обещанного. Миша из Севастополя, капитан морской пехоты. Трое детей. Сокращали, остался не у дел и «сдурил», как Миша сам говорит, и подался в это пекло. Глаза у Миши голубые. Но тоже волчьи. Голубые волчьи глаза. У нас у всех здесь волчьи глаза. Так сказал старый серб, к которому ходили за ракией и грушами. Эту крепкую сербскую водку хорошо закусывать грушами…

Соловей попросил Мишу сходить за ракией, Соловью хотелось в астрал, потому что вчера утром он ездил в Сребренницу, звонил в Ижевск, разговаривал с дочерью. Соединяли долго, но когда дозвонился, слышимость была такая, что казалось Соловей от дочери в двух кварталах, а не в 7 тысячах километрах от неё:

- Ты где, пап? – Я в Казахстане. – Что ты делаешь в Казахстане? – Ловлю сусликов. – Каких сусликов? – Толстых, песочного цвета, 5 долларов – штука, их китайцы покупают, выгодный бизнес, у нас тут целая бригада – 10 человек… – Пап, мне нужны деньги, хочу поступить в Питер, в театральный… – Я уже посылал недавно… – Мама говорит, мало, нужно 30 тысяч у.е…. – Когда нужно? – В течение этого месяца, нам сказали, что если будут деньги, волноваться ни о чем не надо, меня включат автоматически в списки поступивших… – Дочь, ты же считать умеешь, 30 тысяч у.е. – это 6 тысяч сусликов… – Ну, пап… – Ладно, постараюсь. – Пап, ты извини, мне срочно надо бежать, меня ждут, ты позвони вечером сегодня, после своих сусликов, ладно? – Ладно…

- Тургенева надо повесить за этот отравленный сироп в аптечных бутылочках советской школы с этикеткой «Отцы и дети». А тех, кто вписал недрогнувшей канцелярской рукой эту дилетантскую книгу в программу среднего образования – расстрелять, – думал Соловей, трясясь по раздолбанной натовской авиацией дороге из Сребренницы и не слушая без умолку болтавшего таксиста, содравшего, не покраснев, 100 долларов с «русского героя», защищавшего его абрикосовый сад и виноградник, его двухэтажный дом (обо всём этом таксист сразу же сообщил Соловью, как получил деньги), жену, четверых детей и тёщу… – Почему я не задал вопрос о детях старцу Акинфию в лавре? Что бы он ответил? Наверное, что дети относятся к нам не хуже и не лучше, чем мы к Отцу нашему. Только просим, просим и просим, а любим ли мы Его? А нужен ли Он нам? Без притворства, без страха, без лукавого актёрства «на людях», не в пасху и не в час, когда «небо в овчинку», а тогда, когда всё гладко и сладко, и сам чёрт не брат? Нет, не любим мы никого, ни Бога, ни детей, ни себя… Себя, пожалуй, всё-таки любим… Даже грязь своя, вонь своя – любимый дезодорант…

Миша принёс шестилитровую бутыль ракии и рюкзак груш. Сначала пили молча. Но мысль, что дети нас не любят потому, что мы никого не любим, сидела в мозгу Соловья как гвоздь, и алкоголем её просто так было не вытащить. – Миш, а тебя дети любят? – Миша чуть не поперхнулся грушей. Если бы его спросили, любит ли он своих детей, то он бы продолжал есть, как ни в чём не бывало. Само собой разумеется, кто же не любит своих детей?! А тут вопрос не тем концом, уколоться можно смертельно. – Ну ты спросил… будто бронежилет мне прострелил из своей «дуры». – «Дурой» Миша называл снайперскую винтовку Соловья. Миша даже перестал есть и, кажется, абсолютно протрезвел. – Понимаешь, раньше, когда они были совсем пацанвой, мал мала меньше, то без папки – никуда, всё – папка да папка, тогда да, тогда наверное любили. А потом подросли, и что-то пошло не так. Не так я им стал нужен. Ну и служба у меня такая, подолгу не виделись, придёшь, глядь, а дети-то и те и не те, иногда совсем будто чужие… Потом Валя, жена моя, она себя несчастной всегда считала, видишь ли, не повезло ей, у всех и то есть, и это, а у нас – ничего. Поэтому и капала пацанам в душу – вот жить как надо, а не так как мы… Слушай, я на лекциях по истории воинских уставов, когда учился в училище, сначала не въехал, что вот раньше в офицерских семьях пацанов отрывали от юбок матерей и горничных в 10 лет и отправляли в кадеты, и потом только до меня дошло, какая в этом всё-таки мудрость: сопли подсохли у парня, ему уже другое воспитание нужно, а иначе размазнёй вырастет… Что-то мы не о том, что, домой ездил звонить? Ага, тогда понятно… Давай лучше что-нибудь съедобное повспоминаем, ты же часто бывал в Москве, помнишь, какое в ресторане «Арагава» шикарное блюдо подавали под названием «Цыплёнок табака», а к нему бутылочку «Цинандали» или «Муфатляра»?!

Пока они пили, три дня на позициях ничего интересного не происходило. Соловей путешествовал в астрале, Миша слушал в наушниках аудиокурс португальского языка (был план завербоваться в Анголу) и изредка постреливал из подствольного миномёта в сторону мусульманских окопов и полуразрушенных одноэтажных домов. С той стороны отвечали лениво и недружно. На четвёртый день Соловей увидел ангелов, они были трёхметрового роста, белые как снег, хлопали крыльями и пели. Шли ангелы по вспаханному пулями и осколками полю, обходили воронки от снарядов и пели, не открывая ртов, да у них и ртов не было! Лица ангельские, красивые, но там где должен быть рот – там крупная в крестик штопка, у ангелов рты были зашиты! Но как же тогда они поют? Пение было торжественным и плавным, так падает снег в России в тихий зимний день, когда идёшь один по пустынной парковой аллее…

Ангелы дошли до Соловья с Мишей, перешагнули через окоп и пошли дальше. Они удалялись, пение стихало, вместо снега Соловья обсыпало землёй, мелкими камушками и мусором – в метрах двадцати ухнула мина, потом ещё одна. Соловей обернулся к Мише, тот бессмысленно улыбался. – Ты видел их? Ты их видел… – Миша продолжал улыбаться как контуженный. Тогда Соловей сорвал с Миши наушники, рванул его за бушлат, придвинул к себе: «Ты видел ангелов? Они прошли над нами…» – Ты чего, Соловей, ангелов… конечно, видел, успокойся. Я их вижу тут каждый день… – Слушай, Миш, я, кажется, схожу с ума. Надо линять! Миша затравленно улыбнулся: «Всё равно хана…»

- У меня, ты знаешь, есть загашник, на билеты до Вены и на первое время хватит, а там посмотрим…

- Ага, у меня тоже есть.

- Воеводе скажу, надо развеяться, отдохнуть…

- Ага, – Миша уже улыбался не как контуженный, а как сумасшедший, и смотрел в небо. Волчьи голубые Мишины глаза смотрели в такое же волчье – голубое боснийское небо, в котором не было ни Бога, ни мусульманской авиации:

- Пойдём, сдадим железки ребятам на сохранение…

До Сребренницы Соловья и Мишу подвёз знакомый серб на «трабанте». Душман болтал без умолку о ценах на баранину, сигареты и оружие в Белграде, о жаре и о том, как он любит русских. От Сребренницы – в переполненном старом автобусе до Белграда. Среди этой шумной человеческой, густой и тесной жизни в чреве автобуса они с Мишей были словно мешки с камнями. Болтались и тряслись между поющими, говорящими, жующими и пьющими сербами и боснийцами. Миша по-прежнему улыбался, как сумасшедший, и молчал. А Соловей всё твердил про себя: «Надо всё обдумать, надо найти выход, надо… Но голова была пустая, обдумывать было нечего. Спросить в кассе билеты в Антарктиду, значит напугать до смерти какую-нибудь дурочку, которая тут же вызовет полицию… До Вены долететь можно, но дальше куда?

Белград в фиолетовом тумане августовского вечера плыл фантастическим кораблём на Запад к закату солнца, но солнце не хотело его принять и отдалялось багрово за тёмную синеву горизонта. И в этом движении за уходящим безвозвратно чувствовалось какое-то безумие. Оставалось три для до того сумеречного часа, когда из-за этой тёмной синевы хищно вынырнут крылатые «томагавки» и ртутно-огненными стрелами начнут вонзаться в хрупкие арки мостов Белграда, обваливая в тихую Саву обломки камней и арматуры, рушить дворцовые и парковые лабиринты правобережья и жилые кварталы на левом берегу. Зажигая в городе гигантские бенгальские огни, после вспышек которых его накроет глухая могильная тьма…

А пока улицы Белграда отдавали снизу теплом южного августовского дня. Цветное, пёстрое многолюдие, карканье и щебетание, шёпот и вскрики в общем гуле, всхлипы и свист, минор архитектурных теней и мажор текущей мимо них разнообразной жизни. Огни рекламы, ещё бледные вечером, шёлк и вельвет, кожа и шерсть этой человеческой реки ещё только намечали опасные места, где вскипят ночные водовороты страстей и пороков. Сердце вечернего Белграда ещё билось размеренно, не так как ночью, но уже чувствовалось, что пульс его готов сорваться в сладострастную аритмию.

Но всё это скользило мимо Соловья и Миши. Они были чужими в этом месте и этом времени. Так бывает с каждым человеком. Раз в жизни. Сердца Соловья и Миши булыжниками лежали под рёбрами. Всё было чужое, и все были чужими.

- Никто не виноват. Ты пойми, Миша. Никто не виноват, – Соловей вилкой показал куда-то в сиреневый бархат штор ресторана, – там, там у нас всё равно ничего бы не получилось. У меня… я много думал об этом. Я не могу приходить с работы в шесть вечера каждый день, каждый день с одной и той же маской «порядочного семьянина», улыбаться, плоско шутить с женой, ждать ужина и чувствовать себя полным идиотом. Жизнь, Миша, не должна заключаться только в этом, в тупом и механическом повторении одного и того же изо дня в день. Не должна…

- Ага, – Миша улыбался так же безумно, и на безумие его, что удивительно, совсем не действовал алкоголь, хотя они с Соловьём сидели в ресторане уже второй час и пили водку почти не закусывая, а только куря сигарету за сигаретой.

- Но и ты, Миша, сильно не прав! Убивать, Миша, это не профессия, это пятый угол, божья кара… За что? А вот этого, Миша, я не знаю. Глупо, Миша, страшно… Стена, понимаешь, передо мной, Миша, стена, глухая, высокая, а за ней, чувствую, другая жизнь, но не перебраться мне через эту стену, Миша, не перебраться…

- Ага… – Тут Соловей замолчал, глаза его заблестели, он почти плакал. От бессилия.

- Сука! Сука она… Эта тварь, смерть, притворяющаяся жизнью… Жизнь-то за стеной, а это – смерть, притворившаяся жизнью! Нас, Миша, обули, как лохов, – мы попали сюда не жить, а умирать. Здесь всё с обратным знаком, всё с минусом, как в зазеркалье. Первый шаг – всегда мордой об пол, первая любовь – обязательно плевок в душу, первый секс – и умирает самая сокровенная иллюзия, следующий опыт цинично добивает ещё не добитое и не растоптанное. Эта сука всегда на чеку, всегда бодрствует, и днём, и ночью и всякий раз она тебе подсовывает не то, что было обещано, на что надеялся и за что уже заплатил вперёд и баснословно…

В ресторане глухо и нежно заиграл саксофонист. Солировал. Остальные музыканты курили. Соловей, замолчав, смотрел на саксофониста, слушал. Миша ещё раз разлил в рюмки, выпил залпом свою, и уже больше не улыбаясь и совершенно трезвым рассудочным тоном спросил: «Слушай, Соловей, а что это за ангелы вчера над нами проходили? Какие-то странные ангелы, с зашитыми ртами, ты не заметил?»

- Ангелы… какие ангелы? – Соловей перестал слушать, посмотрел на Мишу, как на пустое место. – Ты знаешь что, Миша, погоди-ка, там в номере у меня лежит блок «Кента», здесь очень уж дорогие. Я схожу… – Ага… – Соловей, покачнувшись, тяжело поднялся, но пошёл прямо, не шатаясь.

Миша сидел и крутил пальцами по скатерти пустую рюмку. Время, после того как ушёл за сигаретами Соловей, пропорционально поделилось на ещё две выпитые рюмки, потом ещё, а затем стало и вовсе замедлять ход, и Миша почувствовал какое-то тревожное неудобство. Он встал, закурил, посмотрел на двух сербок за соседним столиком, улыбнулся – в ответ ему тоже улыбнулись. «Соловей куда-то пропал», – подумал Миша и, чуть покачиваясь, медленно двинулся к выходу.

В номере всё было чисто и аккуратно, так же, как и три часа назад, когда они его сняли. На столе отпитая бутылка водки, блок «Кента», пачка долларов и лист белой бумаги. Миша подошёл ближе, на листе косым почерком сверху вниз: «Миша, я уехал в Антарктиду, туда, куда должен был давно уехать, но всё не хватало времени, теперь время нашлось. Миша, не улыбайся больше так и не говори «ага», а доллары тебе пригодятся. Прощай, Миша, и веруй в Бога! Соловей»

Миша ещё раз прочитал написанное, развернулся и пошёл в ванную. Открыл дверь. На голубом кафеле кровь и розово-серая размазня мозгов. Одна рука Соловья свесилась через край ванны, сам на коленях, «вальтер» валялся у мусорного бачка.

Миша с минуту постоял. Поднял «вальтер». «Ага… – улыбнулся – Антарктида, значит…» Звук выстрела был почти неслышен, как щелчок кнута далёкого небесного пастуха. Но после него наступила невозможная, неземная тишина. Волчья голубизна посерела и остыла.

В эту минуту в горах Земли Королевы Мод, там, где кроме скал, льда, ветра и тысячекилометрового одиночества, казалось, никого и ничего нет, в небо взмыла стая птиц. На мгновение перечеркнув в полёте низкое багровое солнце Южного полюса, стая резко развернулась и ушла на север в поисках открытой воды.

 

Ижевск. Март 2012 года