Игнатик Валерий

ЗАБЛУДИВШЕЙСЯ БАТАЛЬОН

Посвящается отцу

С ума бы не сойти… Острая и горячечная мысль жгла мозг лейтенанта Шаргаева четвёртые сутки. Он перестал спать, боясь сойти с ума во сне и проснуться сумасшедшим в страшном и непонятном мире безумных. Хотя то, что происходило последние два месяца его жизни, иначе как сном безумных и нельзя было назвать. От роты осталось семнадцать человек, грязные, голодные, почти голые – сгнившее от пыли и пота х/б висело на них лохмотьями, но никто не обращал на это внимания, как и вообще на всё остальное, что монотонно – изо дня в день, из ночи в ночь, из часа в час – длилось во время этого двухмесячного 800-километрового марш-броска по Хинганскому перевалу и маньчжурским сопкам. Не то что японских частей, за эти дни они не встретили ни одного охотника-китайца, ни одного маньчжурского пастуха, вообще никого, кроме ночных филинов, сусликов и местных волков, которые, казалось, видели людей впервые: появлялись стаями по пять-семь псов и дальше 20-30 метров не отбегали. Они были не похожи на своих сибирских и уральских собратьев в России. Рыжие, крупные, криволапые и необъяснимо равнодушные к человеку – стоят, замерев, смотрят на волочащих по песку, камням, по чужой, почти мёртвой земле Хинганского хребта свои уставшие до смерти костлявые, в язвах и болячках тела красноармейцев и не шелохнутся. Лишь изредка, словно кто-то невидимый среди них отдает им команду, медленно отходят ещё на 20 шагов и снова спокойно, почти безучастно, наблюдают за страданиями непонятных и странных существ, распространяющих в сухом и прозрачном от жары воздухе отвратительнейшие запахи.
Шаргаев боится сойти с ума, ещё больше он боится «особиста» Пушкова, который уже сошёл с ума. Сначала капитан Пушков хотел расстрелять радистов Зверева и Нечитайло, когда у них сломалась рация. Потом, когда рацию починили, капитан пригрозил «расстрелять их ещё до наступления рассвета, если не дадут связь со штабом бригады». Эфир молчал, как в мёртвом космосе, связи со штабами полка и бригады, вообще с миром, не стало сразу же, как батальон пересёк границу хинганского безмолвия. Но на каждом привале напуганные связисты в то время, когда батальон мертвецки засыпал, пытались оживить деревянный ящик батальонной рации и по очереди умоляли о спасении треснувшую пополам и замотанную грязной изолентой телефонную трубку: «Я Алтай, я -Алтай, Ангара, ответь, я Алтай…» Пушков стоял над ними с «ТТ» и от усталости и злости только шептал: «Я вас, сволочей, без суда и следствия, связь, давайте связь…»
Нечитайло, рябой хохол, белыми от ужаса глазами смотрел на сумасшедшего капитана, у которого от гимнастёрки остались лишь воротник и полрукава, на его тощую голую грудь фиолетового цвета перетянутую грязными засаленными ремнями портупеи, и как контуженный повторял: «Я Алтай…», время от времени перемежая позывные молитвой: «Царица небесная, заступница и милостивица, спаси и сохрани…»
Командир батальона майор Гольц приказал пистолета у Пушкова не забирать, но по-тихому «ТТ» капитана разрядить. Для этого особиста пришлось усыпить. Санинструктор Валя Кукуев с удовольствием всыпал в капитанскую 100-граммовую порцию воды снотворного, Пушков спал целые сутки и поскольку батальон не прерывал своего марша, двигаясь по ночам, днём отдыхая и занимаясь бесконечными поисками воды, то пришлось капитана нести на носилках, как раненного или смертельно больного, остальные шли как все.
Проснувшись, он сразу же попытался расстрелять за утерю противогаза рядового Лукошкина из 2-й роты, чтобы «смыть пятно позора с репутации русской армии за Порт-Артур». Противогазы побросали все ещё в первые 14 дней, когда шли по 50 километров в сутки, выполняя приказ командования «стремительным» марш-броском через Хинганский хребет выйти в Маньчжурскую долину в тыл Квантунской армии. Побросали не только противогазы, но и сапёрные лопатки, фляги и даже плащ-палатки. Оружие и боеприпасы, продовольствие и воду везли на лошадях, которые стали падать через 20 дней после того, как не стало воды, а попытки её найти в каменистой земле Хингана вызывали только отчаяние. Копали два дня на дневных привалах оставшимися 10-ю лопатами по очереди, с остервенением и к вечеру третьего дня почти докопались – из тяжелой плотной глины бурого цвета стала выступать мутная влага, но вода не прибывала, не получалось даже маленькой лужицы. Ждали почти час. И люди, измученные жаждой, не выдержав, бросились лизать и сосать сырую глину. Их охватило безумие. Тогда Гольц, выхватив пистолет, заорал: «Отставить, продолжать копать, уставших поменять!». Гольц умел управлять не только безумными, люди ему повиновались даже в самых страшных ситуациях, когда страх, паника, казалось, уже никогда не отпустят вожжи и будут гнать людей в пропасть отчаяния до конца, до самой гибели. Гольц был настоящим командиром, он знал про людей такое, чего не знал никто и пользовался этим хладнокровно и обстоятельно. Так управляются с многотысячным стадом овец многоопытные пастухи. Гольц был пастухом от Бога…
Ещё полчаса бешенной копки и сталь сапёрных лопат зазвенела – вместо воды наткнулись на огромную базальтовую плиту. Пятёрка копающих сначала застыла в столбняке, их мозг, словно после тяжёлой контузии не мог справиться с простой, но одновременно непостижимой мыслью, что воды нет, её нет вообще, её не будет никогда… Затем очнувшись, они умоляюще взглянули на Гольца, но тот отвернулся, достал бинокль и стал демонстративно смотреть в сторону горных хребтов. Мёртвая тишина за его спиной продержалась недолго, она лопнула оглушительно, как «противопехотка» у убегающего за спиной – сначала десятки, а потом уже сотни людей бились в истерике. Гольц, не отрываясь от бинокля, стоял не шелохнувшись. Это было не по уставу, но майор понимал, что лучше сейчас пусть они в судорогах выкричатся, пусть выблюют свое отчаянье сейчас, устанут, иссякнут, а потом он, Гольц, снова вернёт себе власть над этими людьми. Уметь ждать – это главное. Майор знал по своему немалому и беспощадному опыту войны, этой дьявольской игры со смертью, страхом, усталостью и болью, что уметь ждать – это главное воинское искусство для командира, которому не научиться ни в одной академии. А Гольц, между прочим, в 1937-м сразу после боёв у озера Хасан, будучи подполковником, командовал полком и командовал неплохо (орден Красного знамени), был направлен в Москву в Академию красных командиров, где проучился до 1939 года, пока «дело Блюхера» не задело и его своим кровавым крылом. Правда, задело не смертельно. Гольца лишили звания и двух орденов и дали пять лет лагерей. Сидел в «дальлаге» до ноября 1941 года, когда боевых командиров, осужденных по явной «липе», стали выпускать. Но орденов и офицерского звания ему не вернули. Начал Гольц свою третью войну рядовым. Сталинград, Киев, Бухарест, Берлин, дошел до майора и командира батальона. Гольц ни на кого обиды не держал. Гольц был философом, считал, что всё математически предопределено и вычислено Богом для каждого с точностью до микрона. Чтобы не происходило с ним и с окружающими его людьми на войне, он всегда повторял: «Stat sua quecye dolies» («Каждому назначен свой день»)…
Воду нашли на следующий день, но жёсткого нормирования отпуска воды в батальоне Гольц не отменил. Майор помнил, что все последние дни он засыпал с мыслью, что прошедший день, вычеркнувший из списочного состава батальона ещё шестерых бойцов, умерших от истощения и обезвоживания, пока не самый тяжёлый, завтрашний день может быть ещё хуже, нет, завтра они обязательно найдут воду, или выйдут на своих, или, в крайнем случае, на врага. Любой из вариантов для майора и его батальона, обезлюдившего уже наполовину, был оптимистичным. После того, как с водой стало лучше, ничего не изменилось – батальон шёл уже 76-й день, а Хинган всё никак не переходил в Маньчжурскую долину, он всегда был и справа и слева и конца этим камням, этим то глинистым, то песчаным перекатам и сопкам, казалось не будет никогда. Он всматривался в лица красноармейцев и видел, что они хотя и подчиняются ему по привычке и уставу, но больше не верят никому, ни ему, Гольцу, ни младшим командирам, ни себе, ни Богу, к которому обращались про себя, устав материться, когда шли ночами в полном молчании, держа друг друга под руки, чтобы не упасть – многие засыпали на ходу, шли и спали. Взводами, ротами. Гольц видел, что для многих лучше было умереть, чем идти дальше. Лейтенант Шаргаев, командир 2-й роты, принёс список умерших за последнюю неделю, у лейтенанта в глазах всё тот же немой вопрос, как и у всех в ещё живом батальоне, продолжавшем свой гибельный и страшный в своей бессмысленности марш-бросок в никуда, без связи, без продовольствия и воды, с неточными картами («Диверсия!» – кричал особист Пушков, «Может быть и диверсия, – спокойно думал комбат Гольц, – а скорее всего, обычное наше раздолбайство во всём…») Лейтенант Шаргаев молчит, молчит и майор. Затем, дочитав шаргаевскую бумагу и пряча её в планшет, уставшим и внешне безразличным голосом: «Вопросы есть? Вижу, что есть, но это, лейтенант, не вопросы, а сопли, которые командиру роты распускать не положено. Так что, лейтенант, наматывай свои сопли на кулак и «тащи роту дальше, хоть на своём горбу тащи…» Шаргаев развернулся и уже пошёл, как Гольц его остановил: «Слушай, лейтенант, ты хотя бы штаны подлатай чем-нибудь, не по уставу это – сверкать задницей перед подчинёнными и командованием… – «Так нечем, товарищ майор…» – «На-ко, возьми, целое, ни единой дырки». – Гольц достал из вещмешка грязное, но действительно целое вафельное полотенце. – «Смотри, вафельное цвета кофе с молоком, подшей им свою тыловую часть…»
Шаргаев нехотя взял у майора подарок, козырнул и пошёл в роту, которая днём отдыхала, если так можно назвать дневное забытье голодных и страдавших от жажды красноармейцев. До воды в последние недели кое-как докапывались, но её было мало, так что ежедневная норма равнялась 200-м граммам на человека, а то и падала до 100. Санинструктор Валя Кукуев даже пытался шутить: «Не житуха у нас, славяне, а просто праздник – каждый день по 200 граммов наливают, не то, что на гражданке…» Бойцы угрюмо смотрели на Кукуева, носившего в вещмешке 2 литра медицинского спирта из батальонного «нз», и никто не верил, что Кукуев ни разу втихаря не приложился к спирту. Батальон шёл ночами в абсолютной темноте – зажигать огонь, пользоваться карманными фонариками, даже прикуривать было строжайше запрещено. Тем более, выпить 50 граммов спирта незаметно в такой тьме египетской было раз плюнуть…
Кукуев, видя, что «славяне» не в духе, замолкал и думал, что всю войну вот так – без кинематографической романтики, которая щедро сдабривала фронтовые будни героев картин, которые крутил Кукуев до войны воронежским колхозникам. Ничего подобного в реальной военной жизни не было – ни солёных шуток, ни песен на привалах. По команде все валились как мёртвые наземь и не спали, а бредили в полусне-полуяви, по команде вставали, отряхивая оцепенение, смыкали ряды, шли дальше как зомби, ещё не мёртвые, но и не совсем живые…
Валя вспомнил первый день призыва, как шёл с односельчанами из Конских раздоров в Воронеж, пели песни под гармошку, пили самогон, закусывая хлебом и луком. В Воронеже их погрузили в вагоны, там – нары, доски и полузакопчённая «буржуйка». Мороз был под тридцать. Надели две ехали до Чебаркуля на Урал, там выгрузили в поле и повели в лагерь, а в лагере 23 тысячи человек, бойцы живут в огромных землянках по триста человек в каждой – с одной стороны нары длиной в метров 40 и с другой. Выдали обмундирование – все старое, поношенное. Латаные штаны, старые бушлаты на вате и тёплые нательные рубашки с заплатами и разнокалиберными пуговицами. Нарком Тимошенко ещё в 1940-м году приказал, чтобы всё военное обмундирование отслужившие красноармейцы сдавали обратно на склады и ехали по домам в гражданском. Теперь вот эти армейские обноски пригодились. Но одна беда – рукавиц не было, а мороз страшный, в первый же день на чебаркульском плацу перед строем зачитали приказ, что если кто обморозится – 10 лет лагерей, как саботажникам, уклоняющимся от армейской службы. Какая уж тут кинематографическая романтика фильмов, которые крутил своим землякам киномеханик Валя Кукуев, армейские приключения, шутки и хоровые песни однополчан. На следующий день всем выдали по куску овчины – шейте рукавицы… Ну и шили, кто как умел. Получалось чёрт знает что, то ли боксёрские перчатки, то ли куклы-уродцы, но они никого не смешили, и пока красноармейцы шили рукавицы, в огромной землянке стояла гробовая тишина. И Кукуев, вспоминая Чебаркульский лагерь, морозы, «маневры» в чистом поле с черенками от лопат вместо винтовок, сравнивал это с тем, что было пережито за последние месяцы, невесело соглашался, что военная житуха – кино, в натуре, никудышное – никто бы смотреть не стал, если такое снять на плёнку…
В Чебаркуле кормили – буханка на десятерых. Кто резал – тому горбушка по закону. Чебаркульская норма – три сухаря в день на человека, да варево из сушенной картошки с сушенным же солёным луком. До Чебаркуля Валя и представить себе не мог, что картошку и лук можно сушить. Пожрать – было единственной мыслью, единственным желанием в Чебаркуле. Казалось, готов был на всё, чтобы избавиться от этого животного инстинкта, догонявшего даже во сне. В чебаркульских снах Валя видел, как он ел картошку, борщ, яичницу с салом, потом снова картошку, много картошки… Однажды не выдержал и украл в столовой две свеклы. Грязные, морозные. Как он их грыз под одеялом, на всю жизнь запомнил.
В Чебаркуле мороз – колени не сгибались. Ваня Парфёнов, земляк из под Воронежа, говорил, что это от того, что в коленях есть специальная жидкость и она замерзает. Здесь же на Хингане – жара, щебень, глина и песок – не прикоснёшься! Сначала натягивал плащ-палатку, а там внутри всё равно как на сковородке и не знаешь, куда себя деть. Поэтому плащ-палатку бросил – и так тяжело идти. А ночью здесь холодно, но ведь всю ночь идёшь и плащ-палатка опять не нужна. Идёшь всю ночь, всё утро, полдень и в два часа дня отбой и все падают, многие замертво от тепловых ударов. В 9 часов вечера снова подъём и идёшь всю ночь опять. В Монголии, где после трехнедельных учений их построили и объявили, что им предстоит величайший боевой поход на 800 километров и это настоящие 800 километров, по жаре, песку, горам и сопкам, а не 800 км из очередной политинформации, в которой пожилой политрук вспомнил, как наши предки – чудо-богатыри с генералиссимусом Суворовым переходили через Альпы.
Санинструктором Кукуев стал случайно. До войны учился на ветеринара три месяца, но дядя Корней, самая важная фигура в родне Кукуевых, бухгалтер в районной заготконторе, сказал, что ветеринары теперь – самая опасная профессия, сплошь вредители. Если случился где падёж скота, значит не спи, жди оперуполномоченного по твою душу, суши сухари. И Корней Иванович придумал Вале другую судьбу – устроил на курсы киномехаников. Киномеханик, напутствовал бухгалтер заготконторы племянника, нынче на селе большой человек, почёт тебе и уважение. Сам председатель всегда встретит, в клуб отвезёт, за стол в обед усадит, на дорогу с собой продуктов даст, чтобы приезжал к ним в колхоз почаще. И вообще – машина тебе из райисполкомовского гаража и райкомовский инструктор интересуется твоим житьём-бытьём, книжки и газеты даёт, чтобы был в курсе политики партии и правительства, если какой несознательный колхозник задаст неправильный вопрос. Одно слово, киномеханик, – это сейчас номенклатура! Отдал Корней Иванович за эту «номенклатуру» нужному человеку из райисполкома шесть телячьих шкур, которые ему, по его же словам, достались дуриком, по пьянке.
В армии же Валькина «номенклатура» никого не заинтересовала, а вот три месяца ветеринарной учёбы определили его армейскую судьбу и воинскую профессию. Он стал санинструктором. Уже на курсах в Монголии Кукуев понял, что медицина в армии – это власть, власть, освобождающая человека от тягостного распорядка казармы на неделю, две, месяц, лечь на койку в лазарете означало получить увольнительную или отпуск от изнурительных будней на плацу, в кочегарке и кухне. На передовой – это последний шанс остаться в живых, если тебе опять не повезло и ты упал и не можешь пошевелиться, тебе больно даже дышать, санитар-братишка дотащит до медсанбата, а там, глядишь, хирурги и Боженька наставят тебе заплат и ты снова на ногах, снова живёшь как ни в чём не бывало… Тот же спирт в вещмешке у тебя за спиной, завистливые глаза «славян», завистливые и заискивающие: «Кукуев, налей, снизойди до пехоты, умирающей от жажды и безнадёги!» …Но Кукуев не нальёт, не положено.
Батальон, полуголый, полуголодный, полуживой шёл неизвестно куда, люди умирали по привычке умирать, как жили по привычке жить. Нет приказа или есть приказ, не имело никакого значения. Комбат Гольц мог построить батальон и сказать: «Есть приказ умереть всем на марше. Исполнять!». И батальон, дрогнув, после гортанного «а-арш!» покорно двинулся бы дальше, в чёрный туман хинганской ночи умирать медленно и целенаправленно, километр за километром, час за часом, день за днём, согласно воинскому уставу и присяге.
Однако, Гольца и других офицеров эта покорная целенаправленность движущейся в ночи массы людей пугала. Они с ужасом думали, что не выполнив приказа, потеряют людей, батальон погибнет не в бою с врагами, а из-за беспомощности командования. Трибунал даже не захочет слушать про неточные карты, про мёртвый эфир в рации, которая зелёными и красными огоньками индикаторов говорила о своей полной исправности и что прав был сумасшедший капитан Пушков, которому не дали расстрелять связистов Нечитайло и Зверева. Кстати, особист Пушков всех и заложит. Его, сумасшедшего, трибунал как раз и послушает.
Заканчивался 77-й день марша, медленная ночь привычно заглатывала растянувшуюся колонну батальона всё глубже и глубже, делая его невидимым и бесплотным. Ничего уже не было видно, ничего, кроме слепящей тьмы. И вдруг впереди словно включили мягкий оранжевый свет, какой бывает от торшера или настольной лампы с шёлковым абажуром абрикосового цвета. Колонна заволновалась, загудела и остановилась. По эстафете комбату Гольцу, который всегда находился в хвосте колонны, передали, что лейтенант Шаргаев, возглавлявший со своей 2-й ротой батальонную колонну вызывает его «срочно и безотлагательно», случилось «ЧП». Майор Гольц через пять минут был на месте. Картина ему открылась фантастическая. Долина, нет, скорее большая поляна была усыпана людьми, лежащими вповалку под шинелями, те, кто сидел у костров пили чай из больших жестяных кружек и ели из закопченных котелков кашу, делали это молча и неторопливо, словно боясь разбудить спящих. Лица у всех были какого-то странного зелёного цвета, свет над долиной еле освещал их, а костры все были какие-то неяркие, огонь в них как тусклое отражение далёкого, почти виртуального пламени. Но самое невероятное: все эти люди (не меньше батальона, как прикинул майор) вели себя так, словно они были здесь одни и не видели колонну красноармейцев наткнувшуюся на этот странный лагерь. Разведчики, которые первыми заметили костры и бивуак, сначала просто наблюдали за происходящим, спрятавшись в кустах, затем, услышав русскую речь, обрадовались, подошли ближе и неожиданно нарвались на караульных. Красноармейцы были ошеломлены: перед ними были белогвардейцы! Только что-то не так было в их обмундировании, чего-то не хватало. Кокарды на фуражках были царские, и на рукавах не было нашивок добровольческой армии. И главное – караульные в упор не видели напоровшихся на них бойцов. Они разговаривали между собой, прикуривали, словно не замечая разведчиков, шутили, один даже справил нужду за кустом, аккурат перед самым носом обомлевших красноармейцев.
Комбат Гольц подошёл к ближайшей компании, расположившихся у костра и пивших чай солдат. Гольц сразу понял, что это не белогвардейцы, они были одеты и экипированы как солдаты царской армии в первую мировую. У ног одного из нижних чинов лежала газета, на ней кусок чёрного хлеба. Гольц смог прочитать название – «Вестник Маньчжурской армии». Газета была новая. – Не может быть, это ж не империалистическая, значит, а русско-японская, – холодея размышлял Гольц, 1905-й год, не может быть… Сегодня 2 июля 1945-го года! Это какая-то фантасмагория… Не схожу ли я с ума? Гольц оглянулся на колонну красноармейцев, Шаргаева, разведчиков. Сойти с ума все разом не могли.
Может быть это групповая галлюцинация, о которой рассказывал военный врач-психиатр в академии… Люди истощены и утомлены до крайности, всё может быть… Гольц прислушался к разговору у костра. – «Эх, братцы, вот уже идём какой месяц, а япошек всё не видать, ни души. Уж не заблудились ли мы? – Да ты не каркай, Беспалов, их благородие, господа офицеры знают, куда ведут, ты, Беспалов ишшо не навоевался, помнишь Шаху? Как под Шахой восемьсот человек полегло? Проезжий казачишка, пьяный, сказал ротному, что китайская деревня Шаха стоит пустая, ротный доложил полковому, ну и пошли мы с незаряженными ружьями. Офицеры верхом с папиросками… Ну и жахнули японцы из пулемётов как по клавишам»…
Зелёные лица солдат в оранжевых сумерках, словно из потустороннего мира, разговоры о японцах, но явно не из квантунской армии, о войне явно другой, русской-японской, действовали на Гольца, его офицеров и солдат гипнотически-угнетающе. И они ведь шли в слепую третий месяц, их батальон тоже заблудился в этих гибельных, почти безжизненных местах. Только эти, надо понимать, заблудились на целых 40 лет. А разве такое возможно… Гольцу стало жутко смотреть на призрачного двойника его батальона из прошлого. И вдруг комбату пришла простая мысль, что истории, собственно говоря, нет как таковой, как в учебнике, по линейке дат и событий. Значит, все войны так близко друг от друга, что солдаты разных войн маршируют, идут в атаку чуть ли не плечом к плечу. И параллельные миры суть один мир, а время, что это такое вообще? Никто не знает… Постой, я же нормальный, уравновешенный человек, советский офицер, неплохой математик и логик, считающий, что Бог – это число Пи, это формула равновесия и мера всех вещей, а пытаюсь согласиться, что времени нет, что есть какие-то параллельные миры… и ты, Гольц, Вениамин Андреевич, сходишь с ума, вот что…
Комбата кто-то дёргал за рукав. Лейтенант Шаргаев, бледный, с трясущимися губами: «Товарищ майор, там ещё это… чёрный монах, говорит, позови главного…» Гольц пошёл за Шаргаевым. У чёрного, отливающего синевой валуна, который, казалось, был не из камня, а из какого-то необыкновенного металла, сидел человек, закутанный в чёрную толстую ткань. Длинное смуглое лицо с седой бородой, глаза, в которые было тяжело смотреть, так, что начинало сильно болеть голова. Человек заговорил, говорил он по-русски, но Гольц слушал и понимал, что это вовсе не русский язык. Гольц всё понимал, слова ложились в сознании майора тяжёлыми плитами один к одному: «Вы пошли, товарищ майор, не той дорогой сразу, вы идёте не в глубь Мачжурской долины, а вдоль её по краю Хингана, «этого пути, этой дороги нет ни на одной карте. Это запретная дорога в третий мир. Ваш мир – здесь. – Чёрный человек выпростал из-под чёрной ткани тонкую коричневую руку с куском то ли пергамента, то ли картона. – Пойдёте по этой карте, стрелой указано направление, строго на юго-восток. Не медлите, у вас практически не осталось времени. Через двое суток вы будете штурмовать китайскую деревню Хатянь, вы проживёте длинную жизнь, майор, идите…»
Гольц смотрел на карту, раскрашенную в три цвета – чёрный, сиреневый и красный и словно видел весь путь. Будто с самолёта, с большой высоты. Майор оглянулся на свой батальон, на оранжевую сумеречную долину, где продолжался привал заблудившегося в Хингане, во времени и реальности батальона – призрака из далекой 40-летней давности русско-японской войны, и спросил у чёрного монаха: «А эти?» – «Эти идут своей дорогой, у них своя война, у тебя – своя, иди, у тебя практически нет времени».
Гольц, как загипнотизированный, но с абсолютно ясной головой, ни секунды не сомневаясь в том, что делает, тут же развернул батальон. Команды, отдаваемые им как удары бича отсекали от батальона всё, что мешало ему эти 77 дней идти к цели, которая и была смыслом жизни и смерти всех этих людей. Вторая рота лейтенанта Шаргаева теперь стала замыкающей, ночь снова накрыла марширующую колонну, лейтенант, обходя её хвост то справа, то слева, проверяя, нет ли отстающих и выравнивая строй, вдруг что-то вспомнив, обернулся, но ничего не увидел – ни чёрного монаха, ни оранжевого света над лагерем-призраком. Ничего, кроме слепящей тьмы.
Через двое суток батальон Гольца вышел в красивую, усаженную аккуратными огородами и широко разросшимися яблоневыми и грушевыми садами, Маньчжурскую долину. Живописен был и её горизонт – красные черепичные и жёлтые соломенные крыши китайских фанз дымились всеми цветами радуги. Было время ужина. Разведчики привели Гольцу двух испуганных китайских крестьян, те со страхом и удивлением оглядывали почти голых красноармейцев с автоматами и повторяли: «Ха-тянь, ха-тянь…». Майор достал из планшета русско-китайский разговорник и попытался узнать у китайцев, есть ли в их деревне японцы. Ха-тянь, так называлась деревня, где жили эти крестьяне и именно так произносил название деревни, которую комбату придётся сходу штурмовать, чёрный монах, воспоминание о котором вызвало у майора болезненную тревогу и тяжесть в затылке. Эта Ха-тянь была полна японцев, которые, судя по выражению лиц китайцев, вели себя просто по-свински. Кормили обозных лошадей «лапайзой» и «тутузой», то есть капустой и картошкой с китайских огородов, так что везти на рынок в город местным крестьянам было нечего. Гольц приказал провести ночью более обстоятельную разведку и рассредоточил батальон в узкой лощине, упиравшейся в границу деревенских садов и огородов и из которой в случае чего можно было легко и быстро вывести людей привычной для батальона маршевой колонной. Ночью долина зажглась огнями и без разведки стало ясно, что это очень глубокий тыл и никаких вражеских батальонов здесь не ждут. Разведчики вернулись с «языком», пожилым японским офицером, он таращил глаза как очумелый, на фиолетово-жёлтых губах его выступила пена, он явно был сильно напуган и не переставая повторял одну и туже фразу: «Хитогороси ва хи дон из мондесу» («о, убийство – очень ужасная вещь!»). Кое-как с помощью разговорника от японца удалось узнать, что в Ха-тяне расквартирован артиллерийский полк, что фронт далеко и караульная служба идёт по обычному распорядку. Когда японцу дали бумагу и карандаш, чтобы он нарисовал план расположения полка, то стало ясно, что он пьян в драбадан. От того и пена на губах и очумелые вытаращенные глаза. – «Ну и нализался», – с удовлетворением определил Кукуев, – А говорили, что японцы не пьют, все трезвенники. «Ага, не пьют, – земляк санинструктора Ваня Парфёнов продолжил такую ясную и понятную для всех в батальоне тему пития и воздержания, где сухой закон уже строго соблюдался третий месяц кряду и вызывал особый интерес. – Они, её, родимую, за ухо льют», – и посмотрел на вещмешок Кукуева так выразительно, что Кукуев подтянул его к себе поближе.
Гольц собрал офицеров и сказал: «У нас позиция настолько ясная и выгодная, что нам ничего не остается, как только атаковать. Для этого, собственно говоря, товарищи, нас и послали в глубокий тыл противника». Капитан Пушков сидел мрачный, лишённый Гольцем своей главной работы в батальоне – пресекать саботаж и выявлять врагов победы – он чувствовал себя чужим в батальоне. А после того, как комбат отказался уничтожить белогвардейцев, встреченных два дня назад ночью, Пушков решил, что Гольц – предатель, предатели все, все потворствуют Гольцу и он, Пушков, среди врагов, которых он всё равно всех выявит, только бы выйти к своим. Лейтенант Шаргаев за эти два дня как-то успокоился, исчез страх сойти с ума, но теперь его стала преследовать мысль, что они все без одежды. «Как же мы пойдем в атаку «без штанов»? Это ведь не по уставу, и вообще…», – слушая комбата думал лейтенант, разглядывая свои голые ноги, грязные, в кровоподтёках и ссадинах. Словно прочитав мысли лейтенанта, Гольц, сделав паузу, сказал: «Командиру 2-й роты лейтенанту Шаргаеву отдельное поручение. После того, как мы возьмем победным штурмом Ха-тянь, приказываю вам, лейтенант, заняться поисками обмундирования, разведчики видели в деревне много обозных фур. Наконец-то оденем людей… Пушков, до этого никак не реагирующий на речь комбата, встрепенулся: «Одеть красноармейцев во вражескую форму?!» Но Гольц спокойно продолжал: «Конечно, придётся временно использовать трофейное обмундирование, подчеркиваю, временно и трофейное… предварительно споров знаки отличия…»
В пять часов утра батальон тремя колоннами вошел в Ха-тянь. Бой был короткий. Японцы спросонья долго не могли понять, кто эти полуголые страшные люди с автоматами ППШ, орущие: «За родину! За Сталина!». 16-й артиллерийский полк квантунской армии под командованием младшего сына военного министра Японии майора Араки после 10-ти минутной перестрелки сложил оружие. Японский майор в нижнем белье и наспех накинутом кителе чуть не плакал от досады. Коверкая русские слова, самурай умолял Гольца оставить офицерам шашки. Они и так пережили только что неслыханный позор и если ещё у них отнимут клинки, символизирующие их офицерскую честь, они не имеют больше права жить ни минуты. Гольц, вспомнив инструкции штаба бригады о правилах пленения японских офицеров, шашки разрешил оставить.
Затопив в крестьянских дворах большие котлы с водой и поставив банные палатки, красноармейцы первый раз за три месяца сходили в баню, лейтенант Шаргаев выдал бойцам японские гимнастёрки, брюки, ботинки с полотняными обмотками. Красноармейцы, примеривая японское обмундирование, шутили на счёт того, что «слишком мелкие эти япошки», и что «кольчужка немного маловата», но к вечеру разобрались, кому что подходит и батальон на построении выглядел преображённым.
Майор Гольц окинул взглядом батальонные шеренги и только крякнул. «Да-аа… подумал комбат – потом, после войны, будешь кому рассказывать, всё равно не поверят. Только капитан Пушков не притронулся к трофейному х/б, он где-то раздобыл плащпалатку и завернувшись в неё ходил по китайской деревне подозрительно разглядывая всех – своих, пленных японцев, местных китайцев».
На следующий день рано утром Гольц двинул батальон к городу Чиньчжоу. К вечеру, ошеломив противника внезапной атакой автоматчиков в форме артиллеристов императорской японской армии, Гольц взял город, более полутора тысяч пленных, госпиталь и 50 грузовиков с боеприпасами. К утру следующего дня была установлена связь со штабом бригады, где батальон Гольца давно похоронили. Через час небо над Чиньчжоу было сплошь в белых облачках парашютов. На помощь Гольцу был сброшен десант. А ещё через день майора арестовали. Капитан Пушков впервые за последние три месяца улыбался, рядом с ним теперь ходили два лейтенанта в фуражках с синими околышами, они каждый день допрашивали по десять красноармейцев в доме китайца, торговавшего мануфактурой и бумажными цветами. Но еще через шесть дней комбат Гольц вернулся, но уже не майором, а подполковником. Приехал на грузовике доверху набитом погонами, которые потом батальон пришивал к японским гимнастёркам до самого вечера. Капитан Пушков как-то незаметно исчез, а его место занял старший лейтенант Круглов, носивший круглые очки в чёрной пластмассовой оправе и куривший трофейные немецкие сигареты. Батальон, пополнившийся десантниками, теперь стал назваться «особой оперативной группой», которая, казалось, повторяла путь русской армии 40-летней давности – бои за Мукден, Дайрен, Порт-Артур. Подполковник Гольц, выпивая со старшим лейтенантом Кругловым, как-то заметил, что ничего удивительного нет в том, что в истории многое повторяется и вдруг вспомнил чёрного монаха, батальон-призрак в оранжевых сумерках Хингана. «Да, я читал все документы по этому эпизоду, – тихо почти трезвым голосом проговорил особист. – Мне поручено, товарищ подполковник, сказать вам, что лучше будет для вас и для всех забыть эту историю и больше её не вспоминать. Эта просьба и одновременно приказ командования, товарищ подполковник». Стало тихо, старший лейтенант медленно разливал водку в стаканы, за окном кто-то играл на губной гармошке «Когда бы имел златые горы и реки полные вина…». И Гольцу вдруг стало так отчётливо ясно, что это всё уже было, что кто-то уже вот также сидел, как и они с Кругловым, говорили именно такие слова, пили водку и также за окном кто-то играл на губной гармошке.