Корепанов Макс

ФРАГМЕНТЫ

 

ИЗ  ФОТОАЛЬБОМА

 

Фотокарточка № 3 «Анархист Переплетов»

 

Вот он-то точно настоящим боевиком был. Анархист! Таких всегда встретишь, где люди на фронтах гражданских войн друг друга валтузят.

А я ведь им гордился. Да и теперь не перестаю. Может, даже еще больше уважать стал.

Это вначале кажется, что он как попугай вырядился, а приглядишься — вовсе нет. Наоборот, всё на своем месте, лишнего ничего нет. В крепких руках сила, во взгляде уверенность, в сердце — отвага.

Фамилия его — Переплетов. Где мы с ним познакомились, теперь уж и не вспомню. Но встречались часто. И на баррикадах Дублина в 1916-м, и в Мексике, среди ребят Панчо Вильи. У Нестора Махно он батальоном командовал, а в Испании собственноручно не один франкистский танк «коктейлем Молотова» поджег. Говорили даже, что он был восемьдесят третьим из людей Фиделя, прибывших на Кубу на крохотной «Гранме» сражаться с каскитос Батисты. Но тут уж я точно не знаю — может, и правда… Переплетов, он ведь такой: его и среди палестинских федаинов представить можно, и среди голландских левых, угрожающих отравить водопровод Амстердама ЛСД. Да… Не одной страны пыль легла на его сапоги! Пропахший порохом уличных битв и воспитанный трудностями партизанских троп, никакой диктатуры не мог он признать, кроме диктатуры СВОБОДЫ.

Где он теперь сражается — не знаю. Может, бредит в приступе тропической лихорадки в джунглях Африки, а может, мучается жаждой в песках Месопотамии. Ясно одно: он всё так же, с оружием в руках, продолжает отстаивать свое право БОРЬБЫ.

Я никогда не забываю его. Его фотокарточка всегда стоит на моем рабочем столе. Вот он — гордый и свободный. В прожженном и простреленном немецком кителе, лихо расстегнутом на груди и перетянутом в талии советским ремнем с перевернутой звездой на бляхе. Под кителем — посеревшая от дыма и копоти тельняшка. На ногах, в пятнах крови, синие галифе офицера НКВД и пыльные, чуть гармошкой, яловые сапоги, снятые с мертвого поручика-белогвардейца. Орлиный взгляд утаен круглыми очками с темными стеклами; из-под заломленной набок пилотки-«испанки» — жесткий, непокорный чуб латиноамериканца. Строгий, волевой английский подбородок украшен коротким шрамом (нет, вовсе не от пули, всего лишь несчастный случай из детства) и синевой пробивающейся щетины.

А оружие! Крест-накрест на груди пулеметная лента от «максима» и кожаная лямка подсумка, битком набитого разнокалиберными патронами. Слева, за широкой полосой советского ремня, динамитная шашка с коротким хвостиком бикфордова шнура; справа, в узких ножнах, кортик, подаренный в честь солидарности с кронштадтскими матросами, поднявшими в 21-м антибольшевистское восстание. За голенищем правого сапога — противопехотная немецкая граната на длинной деревянной ручке. Вторая граната, «лимонка», пузырится в кармане галифе. За спиной (прямо как у чикагского гангстера) торчит ствол «томпсона», а в правой руке десятью смертельными выстрелами затаился длинноствольный «маузер». Не удивлюсь, если где-нибудь за пазухой он прячет револьвер «наган» или вовсе ковбойский «кольт» (а то и оба сразу, да еще какой-нибудь «браунинг» в придачу). Мачо! …А! совсем забыл: жилы на левой кисти вздулись — Переплетов крепко сжимает книгу. Если у вас хорошее зрение и вы старательно приглядитесь к буквам на обложке, то по некоторым слогам, не закрытым пальцами, можно разобрать, что это «Эпизоды революционной войны» команданте Эрнесто. Да и самого его легко узнать на обложке, несмотря на то, что половина лица и знаменитый берет скрыты ладонью. И еще: на груди, на немецком кителе, вместо сорванных знаков отличия и петлиц, приколот алый бант.

Нет уж! Хоть что говорите, а никакой он не наемник и не террорист… Нет! Он в первую очередь БОЕЦ, ГЕРОЙ. И вовсе не ницшеанский сверхчеловек. Уж если проводить параллели, то он скорее как тот аргентинец, страдавший астмой и выбравший вместо карьеры врача борьбу за справедливость. Не зря его книгу Переплетов держит в руках.

Вот такой он, мой друг Переплетов — Анархист с большой буквы. Космополит и интернационалист.

Гражданин Мира.

 

Фотокарточка № 1 «Перепьян Бодунцов»

 

Перепьян пил всегда. Может, и было такое время в далеком-далеком прошлом, когда он не пил и даже, возможно, занимался спортом, но теперь ему было черт-те знает сколько лет и он пил.

Пил всё: начиная с косметических лосьонов и одеколонов и кончая пресловутой водкой. Не брезговал при случае и коньяком, и винами, и пивком, и иными спиртосодержащими жидкостями. Цель его жизни сводилась к тому, чтобы раздобыть где-нибудь бухла и укротить бушующего в теле, в пору лютых похмелий, зеленого демона.

Пил Бодунцов с любым человеком, который мог угостить его. Пил в подворотнях со шпаной, пил в кабаках с загулявшими поэтами. Пил на свадьбах и новосельях соседей и в компаниях бичей и бомжей. Пил с сантехниками и ворами, с блядями и студентами, с профессорами и дворниками.

Но при таком образе жизни, как ни странно, Бодунцова все уважали. Может, за ударное трудовое прошлое, а может, за миролюбивое и философски спокойное, алкашное настоящее. А может, за бескорыстную безотказность в выпивке или деньгах любому незнакомцу, тем более знакомому. Конечно, деньги у Перепьяна водились исключительно редко и недолго, но уж если кто просил у него в долг в такие дни, тогда уж Бодунцов не скупился — мог всё отдать, до копейки.

И вообще, Перепьян был тих, скромен и незаметен. Напиваясь, он всегда сразу засыпал и никому не мешал буйством и скотством, как это обычно бывает у заядлых выпивох.

А однажды он умер. То ли от старости, то ли от пьянства. Умер тихо, так же, как и жил, никому не мешая, не тревожа никого.

Старухи у подъездов еще долго потом обсуждали эту жизнь и эту смерть Перепьяна, клеймя его бездельником, алкоголиком, тунеядцем и другими плохими словами. Долго они еще повторяли: «Собаке — собачья смерть…».

 

Перепьян пил всегда. Может, и было такое время в далеком-далеком прошлом, когда он не пил и даже, возможно, занимался спортом, но теперь ему было черт-те знает сколько лет и он пил.

Пил всё: начиная с косметических лосьонов и одеколонов и кончая пресловутой водкой. Не брезговал при случае и коньяком, и винами, и пивком, и иными спиртосодержащими жидкостями. Цель его жизни сводилась к тому, чтобы раздобыть где-нибудь бухла и укротить бушующего в теле, в пору лютых похмелий, зеленого демона.

Пил Бодунцов с любым человеком, который мог угостить его. Пил в подворотнях со шпаной, пил в кабаках с загулявшими поэтами. Пил на свадьбах и новосельях соседей и в компаниях бичей и бомжей. Пил с сантехниками и ворами, с блядями и студентами, с профессорами и дворниками.

По пьянке Бодунцов всегда что-нибудь да творил. Бывало, усядется под окнами в компании молодых, возьмет в руки гитару и начинает петь. А петь он любил и умел! Да и каких только песен не знал: начиная с лагерных и заканчивая романсами. Мог он спеть и фронтовую «Землянку», и фартовую «Костю-моряка»; пел и Антонова, и Высоцкого. Только вот люди, что как раз жили за теми окнами, под которыми пел Перепьян, не понимали его страсти. Для них, уставших за день на работе, важнее было скорее проглотить стынущий ужин и уставиться в телевизор или газету, но уж никак не песни пьяного Бодунцова слушать. Они-то и вызывали обычно наряды. Хорошо, если милиция появлялась тогда, когда Перепьян заканчивал песню, в этом случае он, не сопротивляясь, садился в «воронок» и спокойно давал увезти себя в отделение. Но если его обрывали, не дав допеть, — тут он свирепел! Тогда только наручники и дубинки могли его усмирить.

А дрался Перепьян отчаянно! В кровь! Но сам драк никогда не затевал — только когда его первого ударят. Вот тогда дело кончалось уж если не сломанными ребрами, то уж точно выбитыми зубами и рассеченными бровями супротивников.

Любил он пошутить, знал много неприличных, но смешных анекдотов. (Хотя, как известно, приличные анекдоты смешными бывают редко.) Смеялся над старухами-сплетницами, толстыми матронами, мужьями-подкаблучниками. Слыл он мужиком лихим, рубахой-парнем, не думающим ни о завтрашнем дне, ни о своем благополучии. Люди косились на него с опаской и частенько поругивали, сидя на своих тихих, сытых кухнях.

А однажды Перепьяна не стало. То ли сгубила его выпивка, то ли в уличной драке налетел он на воровской нож. И жизнь у людей потекла с тех пор спокойная и бес-тревожная.

Да только сидят теперь они вечерком у раскрытых окон и скучают — ведь не слышно больше переборов гитары и сильного голоса гуляки Перепьяна, которого все так недолюбливали за его беспечность и лихость.

Сидят люди и думают: «Эх, а хороший ведь мужик был, Перепьян-то Бодунцов. И ведь зла никому не делал, и в драку-то первым не лез никогда. А как он пел! Как он пел…»

 

Фотокарточка № 4 «Поэт Пескарев»

 

Поэт Пескарев, семнадцати лет от роду, сидел на больничном подоконничке раскрытого окна на втором этаже и самозабвенно читал книжку со стихами и песнями небезызвестного рокера родной страны Гарика Сукачёва. Никого, кроме Пескарева, в палате не было. Желтухин в приливе молодецкого возбуждения от просмотра порножурнала остервенело онанировал в сортире, а толстяк Эдельвейс с печальным, тоскующим видом смотрел в общей зале телевизор. (О, как я сочувствую бедному юноше: весь вечер провести в обществе сплетничающих старух, глядя бразильский сериал!)

Пескарев настолько увлекся лирикой Сукачёва, что совсем не заметил, как, тихо скрипнув, дверь в палату приоткрылась. В узком проеме показалась чья-то хитрая харя, маленькие крысиные глазки быстро пробежались по палате, ноздри по-собачьи втянули воздух. Это был поганый Чекушкин, субчик неопределенного возраста, промышляющий тем, «что Бог пошлет». Убедившись, что юный поэт Пескарев никоим образом не замечает постороннего, голова вместе с телом проникли в палату. В руках Чекушкин держал большую спортивную сумку, куда проворно стали перекочевывать вещи из шкафчиков Желтухина и толстяка Эдельвейса. То были: почти новые трусы толстяка с папашей Гомером Симпсоном на ягодицах, будильник made in China, книга с рассказами С.Кинга, деньги — 134 руб. 28 коп., початая пачка «Мальборо» (контрафактная) и бензиновая зажигалка «Zippo» (настоящая, что удивительно). Из шкафчика Желтухина пропал его порножурнал, электронная игра «Тетрис» без батареек, плеер с наушниками и кассетой группы «Вирус», плюс алюминиевая ложка и три яблока. Шкафчик Пескарева находился возле подоконника, и вор, боясь быть замеченным, не посмел покуситься на него. Так же незаметно, как и вошел, подлец Чекушкин вышел и поспешил скрыться в неизвестном направлении (говорили, что потом его видели на рынке, он Эдельвейсовы трусы пытался продать).

Представьте, каково было недоумение соседей Пескарева по палате, когда они обнаружили пропажу своих любимых вещей. Конечно же, подозрение в хищении сразу же пало на бедного поэта. Еще бы! Ведь он один находился в палате в то время, как Желтухин дрочил над унитазом, а Эдельвейс смотрел сериалы. Ага, окно раскрыто! Набрал нашего добра и дружкам в окошко сбагрил. Нет, брат, нас не проведешь! Но, слава богу, приехавшая милиция их успокоила, дав обещание, что вор будет найден. Парни поволновались, погоревали да и спать легли. Один черт в «Тетрисе» не было батареек, а Эдельвейсовы трусы не такие уж новые.

Один лишь поэт Пескарев всё еще сидит в камере, пытаясь доказать свою невиновность. Но у милиции свой взгляд на вещи (причем как-никак украденные).

Вот и сидит Пескарев, плачет, клянет глупых сокамер… — тьфу! — соседей по палате, вырывает из книжки белые листы и вытирает горькие слезы стихами господина Сукачёва.

 

Нет, не будет юный Пескарев поэтом!

Лучше на завод пойдет работать!

Он забудет рифмой изводить бумагу

И чернилами перста марать не будет!

Из металла механизмов важные детали

На благо Родине вытачивать он станет!

 

 

ДОЖДЬ

 

Я знал, куда идти и что делать.

Это было просто: в ночь, когда дождь укроет шаги и силуэты, проснуться, встать с жесткой постели и пройти к темному провалу окна. Вот так вот, стоя в одних трусах перед стеклом, за которым шумит ночной ливень, глядеть на свое отражение. Потом привычными, спокойными движениями заправить постель и одеться.

Ополоснуть голову холодной водой, смыть липкие остатки сна. Заварить кофе. Не спеша пить его, горячий, думая о чем-нибудь далеком и спокойном. О жаворонке, например, иглою полета пронзившего высь, или о бабочках, в летний полдень легко порхающих с цветка на цветок. Потом натянуть от дождя болоньевую куртку и резиновые сапоги. Спрятать в рукав длинный кухонный нож, погасить свет и выйти вон.

Скользя по раскисшей глине, спуститься пустынной улицей к мокрому шоссе и, перейдя его, раствориться в лесу. Сквозь струи воды и пелену мрака прийти на ту самую поляну. Он, конечно же, будет уже там — ждать меня. Тот самый человек, кому я в щель ребер на левой стороне воткну нож.

Тело упадет в траву, и кровь, смешиваясь с каплями дождя, зальет кислую лесную землю.

Я постою несколько секунд, быть может, помочусь в сторонке, а затем вернусь домой. Не утихающий ливень скроет меня от случайных глаз и от собачьей брехни.

Дома, развесив над печкой промокшую куртку, дабы она была сухой к утру, когда мне надо будет идти на работу, я еще прочитаю с десяток страниц из Воннегута (а быть может, из Сартра, как выпадет по настроению), затем нажму на кнопку, выключая свет, и под шуршание ночного дождя в кромешной октябрьской тьме лягу спать…

Да, я знаю, куда идти и что делать.

Но этого не произойдет.

Дело в том, что… Дело в том, что этот человек… тот, кого я должен убить… он, этот человек…

Он передумал, он не придет.

 

 

ДЕД

 

Когда я был маленький, я думал, что дед бессмертный. Да и сейчас мне порой кажется, что, когда я старым и немощным стану умирать, он всё так же будет тихо сидеть в своем кресле, где-нибудь в дальнем углу большого дома.

Дед не меняется. Сейчас мне двадцать; самые ранние воспоминания о старике — года в четыре. Но за шестнадцать лет ничего не изменилось. То есть наоборот, вокруг всё менялось, один только дед оставался самим собой: бессильным стариком, выпавшим из суеты живых, но так и не нашедшим до сих пор места среди мертвых. В доме никто уже точно и не знает, сколько ему лет, но все уверены, что не меньше ста. Он слепой и совсем беззубый, с худыми, сухими, словно корни деревьев, кистями рук на бездвижных коленях. Мы кормим его, как младенца, кашей с ложечки. А вообще-то дед тихий. Только сумасшедший, говорит мать. А отец говорит, что с ума дед сошел, когда его чуть не расстреляли колчаковцы (лишь лавина кавалерийской атаки красных спасла его в последний момент). Но бывает, что отец теряется и нерешительно говорит о варшавском восстании, о том, что дед свихнулся, когда увидел, как танки давят живых… Мать не волнуют эти рассуждения, ей достаточно того, что стариковское безумие тихое и безобидное, безобидное и немое.

Только вот ночью (каждую!) дед немного оживает. Если в темноте тихо идти мимо его кресла и внезапно зажечь свет, можно увидеть, как блеснут, наполнившись вдруг жизнью, даже чуть с хитрецой, глаза старика; как его руки водят по воздуху, словно здороваясь с кем-то, дотрагиваясь до кого-то. Всю ночь он разговаривает, шепчется, тихо смеется порой, чуть дрожа.

Мать с уверенностью заявляет, что это явные признаки помешательства. Однажды дед сказал (иногда, не чаще двух раз в неделю, старик, словно придя в себя, произносит пару несложных фраз, как будто проверяет — жив ли еще), что по ночам к нему приходят души мертвых, когда-то близких ему людей: родных, товарищей, однополчан. Тогда мать с видом знатока ответила, что это-то и есть самое настоящее безумие — видеть мертвых, да еще и говорить с ними! Дед больше тогда не сказал ни одного слова и молчал потом чуть ли не целый месяц. Но особого внимания на это никто не обратил. Что взять с немощного старика? Молчит, и ладно — лишь бы не мешал. Пусть сумасшедший, лишь бы тихий.

Ну а я… Каждую ночь, стоит лишь деду начать свои бормотания, я встаю с постели и осторожно, чтобы не разбудить домашних, крадусь к его креслу и тихо присаживаюсь рядом на полу. Сижу, вглядываясь в эти чуть бледные лица, слушаю их чуть глуховатые голоса. Дед с улыбкой на губах легонько ведет сухой ладонью по моим волосам…

Мать не знает.

Ни к чему ей это знать.

 

 

СКАЗКА ПРО МАШУ

 

Жила-была Маша. И никого у нее не было, ни матушки, ни батюшки — одна мачеха злая. И была у этой мачехи дочка. Ох и не любили они Машу! Ох и доставалось ей от них! Всю тяжелую и грязную работу в доме делала бедняжка: и воду из колодца носила, и полы мыла, и дрова колола, и свиней кормила. А мачеха знай только бить да кричать — со свету сжить ее хотела. Свою-то дочь лелеяла и ласкала, пряниками угощала, в красивые платья наряжала, а Машеньке один хлеб да похлебку давала да одежку старую, рваную. Ох и тяжело было бедняжке! Некому было за нее заступиться, слово за нее молвить. Вот и терпела она злую мачеху да дочку ее, ослушаться их не могла.

А мачеха всё лютует и лютует день ото дня — всё думает от падчерицы избавиться. Вот и надумала однажды отправить Машеньку в лес за земляникой. А на улице зима стояла! За окошком вечер темный, мороз, по улице вьюга метет, в лесу волки воют!.. Уж как ни плакала, ни убивалась бедняжка, ан нет — мачеха всё одно талдычит: ступай да ступай и без земляники домой не возвращайся!

Ну что ж, делать нечего… Надела девочка худую шубенку да валенки латаные, варежки на руки натянула и пошла…

Да только вышла она на порог, тут у нее словно что перевернулось внутри. Схоронилась она в чулане, лукошко в амбар спрятала. А как ночь пришла, мачеха с дочкой уснули, взяла Маша с полки топор острый, которым дрова колола, в избу вошла ДА И ЗАРУБИЛА ТАМ ВСЕХ НА ХЕР…

Знай, мол, как над дитем издеваться!

 

 

АЛИСА НЕ ВЕРНЕТСЯ

 

Алиса не вернется.

С той стороны зеркала.

Только в уголках скудной человеческой памяти останется ее чуть размытый образ — какой она предстала перед нами в первый раз: маленькая девочка, сумевшая сделать то, что никогда не сделает ни один взрослый — поверить в сказку. Поверить так, что та ожила…

Алиса не вернется.

Она всё поняла, но поняла слишком поздно. Беззащитностью и страхом наполнились ее глаза. «О, не надо!» — безмолвно кричали они. Горстью хрустальных слез маленькой девочки брызнуло разбитое зеркало, и вместе со звоном битого стекла растворился в застывшем воздухе крик Алисы.

Мой кулак, исцарапанный ударом и испачканный кровью — стоит лишь наложить в нескольких местах пластырь — опять будет в порядке. Так и я: уже утром во мне ничего не останется от этой девочки, чей хрупкий мир разлетелся в куски под моей рукою. Уже утром спокойно уйду я на работу, словно ничего не случилось.

Так и есть — здесь ничего не случилось.

Только с той стороны зеркала.

Не вернется Алиса.

 

Варкалось. Хливкие шорьки

Пырялись по наве,

И хрюкотали зелюки,

Как мюмзики в мове…

 

 

КОЧЕВНИКИ

(быль)

 

Мы гнали огромный табун по заброшенной земле иссохшей саванны; словно в предвкушении наших трупов, всю дорогу над головами кружил гриф. На крылья его, на наши плечи, на запыленные крупы лошадей свинцовой тяжестью давило лето. Мне ничего не стоило злобно нарушить гнетущее молчание рваным винтовочным выстрелом и послать всё это предприятие к чертовой матери, но, видя настораживающее спокойствие на лице вождя и искреннее безразличие на лице Большого Мама, я сдерживался, сплевывая сквозь зубы в подножный прах кипяток кровавого пульсара. Никто в точности не был уверен, но каждый втайне друг от друга, не признаваясь порой даже себе, надеялся, что Пернатый Змей ведет нас верной дорогой.

Путь был не близок: от пылающих, сожженных нами деревень Будущих Поколений до дурмана бескрайних трав Внутренней Монголии лежало расстояние Бредового Блефа, равного по ширине пяти океанам Отчаяния. Но мы шли; компáс был разбит, приходилось ориентироваться на silentium (молчание) да на два столба, что возвышались над горизонтом. Один из них был крест для распятий, а второй — виселица. Сами по себе они являли ворота в страну с отсутствием перспективы. Многие из нас стремились войти в нее сквозь них, да не все знали, что ворота эти — лишь обратный ход. Я же желал видеть перед собой ворота Последнего Триумфа — красные ворота в страну Без Перспективы.

И вот мы жалко влачились в Бредовом Блефе, скрипя на зубах прахом тех, кто шел прежде нас. Вели коней, которым суждено было стать откупом перед глазами Бога. Не надеясь на силу собственных раскаяний за свинец грехов наших, мы, в доказательство веры, вели табун наших добрых деяний и светлых мечтаний. И летал над нами гриф, ожидая, когда кто-то из нас падет. Не знали мы, что имя ему — Усталость.

Но однажды, когда ничто не предвещало перемен, а воздух был так же противен и мят, наши лошади ушли в небо. Без паники, без единого звука, словно бы так и надо было. Мы пали на колени, моля Бога о прощении, в страхе не дойти до Монголии. Ревел грудным басом Большой Мам, и катились слезы по щекам вождя. Нервно дрожали в истерике мои пальцы.

Нет, не знали мы тогда еще, что Монголия совсем рядом.

В нашей груди.

 

 

КОГДА ВСЁ ПРОЙДЕТ

(Дневник, подслушанный

в телефонном молчании)

 

Иногда, когда снимешь телефонную трубку, чтобы позвонить кому-нибудь, и еще не успеешь набрать номер, сквозь непрерывное гудение ТЕЛЕФОННОГО МОЛЧАНИЯ бывают слышны чьи-то голоса и разговоры. Однажды я услышал ТАМ и вот это…

 

Когда склянки отбили третий час ночи, город был разбужен нервическим хохотом автоматных очередей. Темнота сразу же перестала быть глухонемой старухой; улицы, тупики, переулки истерикой забились в приступе наркотической ломки. Революция, запертая в вакууме гнилых, кислых подвалов и подворотен, холодных чердаков и прокуренных, нищих кухонь, взорвалась вдруг бомбой отчаяния. Блевотина зла и ненависти, жестокости и ярости, убийств и насилия, казней и расправ растеклась по булыжному пофигизму испачканной историей мостовой…

В телефонной трубке он услышал молчание, длившееся до тех пор, пока его рука не нажала клавишу отмены. В ту же секунду горизонт в окне взорвался ярким голубым огнем, свет которого вскоре, ослепляя всё вокруг, ворвался в комнату. Но Плакидус не стал прятать лица в ладони, наоборот, поспешил всем телом утонуть в этом сиянии…

Когда всё кончилось, он прошел в кухню. На столе, среди вчерашнего чая и завтрашнего голода, лежала бумага. На ее белом страхе красным вскриком было начертано слово: «Сзади». Но обернуться времени уже не осталось.

Удар в спину был краток. Лезвие смерти настигло биение сердца, выждало мгновение и волею чьей-то сильной руки вернулось наружу. Плакидус тяжело и мертво упал. Убийца вытер нож и не вернулся…

Когда всё прошло, он поднялся, небрежно смахнул с лица усталость и сел. Взрыв белого света на горизонте оборвал нелепое начало этого понедельника, а ржавый дождь смыл всю память о нем.

Так начиналась неделя.

Каждую ночь он спал плохо. И дело было совсем не в телефонном молчании, и не в прокуренной осени, и даже не в мишени на его сердце. Просто, когда запотевшее окно начинало тонко звенеть свежим льдом, Плакидус бил стекло и делал шаг на улицу.

К восходу солнца он уже возвращался назад.

Во вторник он сорвался с крыши.

Погоня началась еще в магазине. Стоя в очереди за куском пластилина, он почувствовал радость. Убийцы уже били его в живот своими сапогами.

Взрыв зеленого света на горизонте дал ему возможность бежать. В серпантине усталых человеческих судеб, в паутине переулков и дворов он стал невидим для убийц. Прошла еще четверть долгого часа, и Плакидус потерял сам себя…

Когда всё прошло, они уже стояли за спиной. Второй удар в сердце был теперь привычен. Неся в своей плоти нож, он рванулся к обрыву крыш. Вспышка красного ада оглушила пришибленный город. Лететь до земли оставалось три этажа.

Пламя, черным дымом кутая этажи, плевалось из окон. Обезумевшие женщины в изорванных ночных рубахах, с распущенными волосами дико кричали, насилуемые разъяренными толпами. Их испачканные, чумазые дети, сидя в пыли на обочине восстания, громко рыдали. В сточных канавах текла кровь; один нищий, припав к этому ручью и хватая пригоршнями багряную слизь, жадно сосал ее, захлебываясь и улыбаясь. Какой-то сумасшедший, распятый на телеграфном столбе, зло читал в пустоту кишащих тел: «…Земля покрылась телами сраженных… и река крови, ужасающая взор, потекла по ней: трупы были ее берегами, мечи и колья — деревьями на тех берегах, волосы павших — ее мхом, внутренности, вывалившиеся из распоротых животов, — ее водорослями, коршуны и стервятники — ее лебедями, рыбами плавали в ней отрубленные головы, и стоны раненных были ее журчанием. И как другие реки текут к океану, так эта страшная река текла в царство Ямы, бога смерти…»*.

На рецепте, оставленном доктором, было написано: «NEGO»**. Плакидус набрал номер Нади. «Приведите Вия… Вход только по пропускам… Комитет закрыт. Все ушли на фронт…» Ждать не имело смысла. Он оторвал от календаря листок с надписью «Среда» и взглянул на следующий — «Среда». Он оторвал и его и, взглянув на следующий, увидел: «Среда». Он оторвал и его и взглянул на следующий — «Среда». Больше Плакидуса не рвало.

Надя снова не отвечала. Оглохнув от молчания, он повесил трубку. Горизонт разорвало в куски чернильной темнотой. Это был уже пятый взрыв.

Когда всё прошло, он нажал на кнопку. Экран телевизора вспыхнул, и на нем появилась надпись: «ANGST»***. Плакидус нажал кнопку переключения каналов: «ANGST». Он снова нажал кнопку — снова «ANGST». Кнопка — «ANGST», кнопка — «ANGST».

Барон Маузер всегда был рад помочь и всегда был под рукой. Шестой взрыв разлетелся ошметками мозга и стреляной гильзой.

Когда всё прошло, был уже четверг.

Нет, четверга не было.

Когда всё прошло, была уже пятница. Ее дочь — ночь.

Первая ночь на этой неделе, когда он уснул. Весь день он пил водку, рвал струны и вены, разбивал телефон и ждал взрывов. В облетевшем парке, сморщенной наркоманкой сентиментально курила гашиш осень. Высунувшись из окна, он достал свой… и послал всё к чертям.

И лег спать.

Ему снилось, что он звонит Наде.

С невозмутимостью древнего бога гусеницы танков пережевывали кишки человеческих тел. Окровавленные рубахи, пущенные на флаги, и знамена, изрезанные на лоскутья для перевязки ран, — все эти лохмотья тряпичных декораций рвались на зловонном ветре новых времен. Диким, ультразвуковым скрипом хохотал невидимый кукловод этих марионеточных баталий, видя, как выходит из-под контроля могучий механизм проржавевшего пистолетного выстрела. Мир рушился. Видевшие это спешили выколоть себе глаза. У кого не оставалось сил, те стреляли в побледневшие виски пороховой безнадежностью. Шла, бренча костылями и поигрывая в руках ятаганом, гологрудая баба. «Свобода, ведущая народ».

В субботу началась война. Первым делом они захватили почту и телеграф, вокзалы и мосты, мясные рынки и универсамы. Начались еврейские погромы. Евреи вышли на улицы погреметь в священные алюминиевые кастрюли и чугунные утятницы полусвященными половниками и ложками. Народ ликовал и резал себе глотки, врывался к Плакидусу в квартиру и требовал черт знает что.

Он принимал душ. Они вошли в ванную и достали нож. Он прижимал к уху распылитель душа, словно телефонную трубку. «Алло?» — раздался на том конце мягкий женский голос. «А Надю можно?» — спросил Плакидус. «Можно, — ответили за спиной, — но не сегодня».

Удар уже не вызвал ни страха, ни боли.

Когда всё кончилось, Плакидус услышал в распылителе только молчание.

Вечером он ушел из дома и вернулся лишь через долгих четырнадцать лет… когда всё прошло…

На холодной земле лежал снег. Рядом с Плакидусом на кровати лежала Надя. Сегодня было воскресенье.

Когда всё пройдет, будет уже понедельник. Этой ночью горизонт взорвется звездами.

 

Примечания

 

Плакидус с латинского переводится как «тихий, кроткий».

* «Рамаяна».

** NEGO — отрицаю.

*** ANGST— страх.

 

 

БУМЕРАНГ

 

Чапаев предусмотрительно остановился перед могучей водой мать-реки Амазонки, тронул ее блестящее зеркало своим усталым пальцем, а потом поднял всю глубину своих глаз к небу, как бы в последний раз прося у него прощения за какие-то иные, прежние грехи. Сзади еще раз бухнуло. Вооруженные люди, наполненные вражеским, белого цвета, содержанием, не имея в сердцах того же понимания, что и у красного командира, торопливо заполоняли землю крестьянского поселения. Где-то там, где голоса и хруст сабель, умирал Петр, стоя в обветшалых кальсонах средь блеска офицерских пуль. Молчал поруганный и потоптанный насильно вовлеченными в человеческие несправедливости лошадьми пулемет Анны. Чапаеву стало тяжело на душе от разъединения его сейчас со своими товарищами, и он, вдавив в рыхлую почву стальной портсигар, словно давая клятву своему героическому прошлому, давя слезы, вступил в опасность воды. Вот уже упал Петр, не выдержав натиска бронированного военного механизма; вот уже кровь его потекла вечным укором во всю длину истории — как память о Великой Вере; вот уже последнее слово, летящее к командиру, сняло с его губ дух жизни. «Верю!» — так сказал он, оставшись навсегда неотомщенным.

Пучеглазый поручик, махая перед красным флагом опустошенной емкостью от алкоголя, плюясь, ругался, требуя видеть своим мутным взором непокорные, но умерщвленные подвиги Чапаева. Однако алое знамя, истерзанное неожиданным наплывом среднерусской похабщины, упорно горело, словно крови всех невинных всё еще было мало.

Кто-то, косой на глаз и желтоватый на лицо, истошно передал поручику о нахождении Чапаева на берегу Амазонки. Поручик, свирепея своим запотевшим моноклем, кинул через задымленное пороховыми газами пространство пустую стеклянную тару в направлении краскома, и тут все ратящиеся недоброжелатели, добивая и беря в плен остатки людей с красными сердцами, кинулись к обрыву.

Но Чапаев уже успел погрузить свое бытие в ощущение сырости и теперь старался скорее преодолеть безземельное, неутешительное, но спасающее пространство с помощью ловких движений рук. Солдаты, натянув луки, дали залп. Сотни смертельных стремлений ударили разом в макушки волн, но человек плыл. Словно спасаемый невидимой надеждой, он невредимый добрался уже до места на реке, называемого серединой. Но история не могла обременить себя спасением героя, и по воле ее в рядах скалящихся оказался Бумерангометатель. Именно ему и суждено было стать пользователем Шанса фатальной неизбежности. И неугомонный враг не замедлил им воспользоваться. Он метнул над меланхоличной, начинающей уже скорбеть по убитым воде свой бумеранг и поразил уставшего пловца в темя. Расставания с жизнью Чапаев не мог уже ощущать своими набухшими влагой легкими. Естество его героических, по-своему справедливых будней уже освободилось от этого боя и плыло дальше, в беспредельность обоих полюсов и космоса, навстречу Победе, которая всё равно будет за нами. Тело же, не имея для себя и последующих поколений больше пользы, мерно опускалось в теплое, приютное дно водоема.

Бумерангометателя возвели в генералы, и он, возгордившись убийством, шел теперь во главе войска подавлять все будущие, стремящиеся ему навстречу восстания, уверовав в праведность борьбы против врагов, рождаемых им же.

Только не знал еще никто: ни Мальчиши-Плохиши, ни иные злопыхатели и вредоучинители — о том, что всяк бумеранг ищет своего хозяина, дабы восполнить горе и тяжбу слез.

 

 

ПОСЛЕДНИЙ  БОЙ ПОЛКОВНИКА  ВАСИНА

 

С сорванным рычагом стоп-крана и отказавшими тормозами, с осоловевшими белками глаз закопченного кочегара, с убитым телом машиниста в паровозной кабине, развороченной кумулятивным снарядом, летел сквозь аморфный, непроглядный фронт, охваченный огнем, бронепоезд полковника Васина. Сам полковник сидел в своем клаустрофобическом купе и, сжимая в руках фотографическую карточку своей молодой красавицы жены Кати, устало глядел в узкую щель-бойницу. В дегтярной черноте ночи мелькали огоньки взрывов, выстрелов, трассирующих пуль. Особенно нравилось полковнику глядеть на трассирующие пули — несколько линий соединялись где-то вдали в одну невидимую точку и исчезали навсегда из этой заляпанной глиной и кровью траншейной возни — словно души убитых солдат, освободившись наконец-то, забывают уже не нужные номера военных частей, звания, имена, причины и поводы конфликтов и соединяются где-то, быть может, в том самом раю, в одно целое — Любовь, Дао, Брахму. Название ничего не меняло и поэтому не имело для Васина никакого значения.

В купе сильно пахло спиртным. То шальная пуля, невесть как залетевшая в узкую смотровую щель, разбила бутылку шампанского на откидном столике, чем очень огорчила полковника. Ему так хотелось напиться сегодня, пока колеса под бронированным полом еще держат на рельсах эту громадину металлолома, летящую черт знает куда и черт знает зачем. Пуля, разбив зеленое стекло бутылки, застряла в мягкой кожаной обивке узкого сиденья, пробив на своем пути залитую шампанским книгу. Васин взял ее в руки, это был Маркес.

«Полковнику никто не пишет… А может быть, просто не доходят письма?» — подумал полковник и вновь взглянул на фотографию.

Совсем рядом, на насыпи, что-то рвануло. Но бронепоезд, не сбавляя скорости, летел в темноту. Там, за полуторами десятков сантиметров измятого, опаленного железа, простреленные свинцом, отравленные газами, заколотые штыками, раздавленные танками и разорванные на части снарядами, отдавали последние долги своим сюрреалистическим родинам пьяные солдаты и накокаиненные офицеры. А где-то, в больших и чистых мирных квартирах, героические генералы получали награды, пили и ели во славу бессмысленных смертей, измеряемых звездочками на погонах и пачками свежих, приятно пахнущих долларов. Генеральские дети, уставшие от голландских синтетических наркотиков и своих собственных затраханных тел, не зная чего еще хотеть, глумились над опустошенными мозгами в поисках новых кайфов. А вся земля была покрыта ржавчиной невинной крови и кусками обгорелого мяса, заброшенными на неоновые улицы столиц взрывными волнами агонизирующего человечьего безумства. Радиоактивный пепел хиросим алчности и нагасак похоти толстым слоем покрывал золотые некогда купола церквей и мечетей, синагог и пагод. Счастливые пятнадцатилетние мамаши под песни «Руки вверх» — культовой группы поколения — рожали недоношенных, синих, сморщенных младенцев, долженствующих вскоре стать новым пополнением в рядах пушечного мяса, сражающегося за неопровержимые справедливости конституций. Недовольных же жизнью или «неумеющих жить» с распростертыми объятиями хлебом-солью встречали многомиллионные тюрьмы — единственное стабильное наследие, являющееся национальной идеей и народным менталитетом одновременно. И вот этот-то мир и вспоминал полковник в последние, быть может, минуты своей жизни.

— Война, где погиб мой отец, война, где умрет и мой сын, — сказал Васин, обращаясь к портрету своей жены.

— К черту! — воскликнул вдруг он, решительно встал и, громыхая тревожным набатом тяжелых сапог по железному полу коридора, прошел в пустой штаб-вагон.

Там, в темном углу, где свалены вперемешку полевые карты и пустые бутылки, бракованные гранаты и трофейные порножурналы, был спрятан его именной пулемет — старый английский аристократ «льюис». Васин достал его из-под кучи хлама и, выбив ударом ноги проржавевшую металлическую заслонку, прикрывающую широкую бойницу, направил массивный хобот пулемета в открывшуюся темноту.

— Гренада, Гренада, Гренада моя! — закричал Васин и нажал на спусковой крючок. В грохоте боя и стуке колес ни песни, ни выстрелов слышно не было, но полковник, не отжимая курка, продолжал расстреливать ненавистную ночь, пока весь диск не опустел и пулемет, оборвав песню, не замолчал.

Тогда полковник бросил ненужное оружие на пол и, забывая обо всем на свете: прошлом, будущем и настоящем, закурил тонкую ментоловую сигаретку…

Поняв всё то, что хотел когда-то понять, Васин, растоптал тлеющий окурок и вышел в коридор, а из него — на открытую площадку, где стояла обгорелая зенитная установка. Бронепоезд полыхал. Где-то в конце состава рвались платформы с боеприпасами, укрытые мешками с песком. В переднем вагоне вдруг тоже что-то взорвалось: то ли гранаты, то ли спирт, да так, что вынесло бронированную дверь. Жаркие языки огня скользнули по броне и опалили полковника. Охваченный пламенем, стоял он молча еще несколько секунд, а потом в черноту ночи, перпендикулярно движению поезда, сделал шаг.

Демобилизовался с ненужной войны на вечное поселение неизвестно где.

 

Примечание.

Да простит нам БГ наши шалости, мы же искренне благодарим его за существование «Поезда в огне».

 

 

ПОСЛЕДНИЙ  БОЙ КАПИТАНА  ВОРОНИНА

 

Капитан был удачливым боевым офицером. Расчетливый от природы и способный учиться на ошибках других, Воронин отлично умел упреждать действия противника, обескураживая и обезоруживая его своей непредсказуемостью.

Вот и атаку на уездный городок Эль-Пасо (мексиканское название которого жители с безоговорочной верой переводили как Матрёнин Посад) капитан назначил не ночью или на рассвете, как принято у стратегических ортодоксов, а в самый полдень летнего дня. В этом был свой резон: население, большей частью проводящее свои отпуска в вялой полудреме гамаков, в такой час мало готово к золотоордынским набегам Воронина. При въезде отряда поселение, с ментальностью русской глубинки переживающее сотни своих макондовских лет одиночества, никакой активности не проявило. Лишь маленький мальчик, отчужденно играющий в своем волшебном мире на желтых барханах песочника, взглянув искоса на военных, прошептал себе под нос что-то таинственное о кочевом ветре перемен, дующем с монгольских просторов.

Всадники стояли в молчании, ожидая приказов командира. Капитан, в героическом стиле советских кинобоевиков, покусывал горькую былинку. Клинт Иствуд — конь и по совместительству боевой товарищ Воронина — топтался на одном месте, играя мускулами своих быстрых ног. Кавалеристы любили своего командира как отца, одного приказа его хватало, чтобы они ринулись в битву, не щадя живота своего во славу офицера. Но капитан не просто герой-сорвиголова, он был канонически талантливым полководцем, предпочитавшим не пробивать ворота царьградов головой, а элегантно подбирать к ним ключи. Поэтому вначале на разведку отправились трое бойцов: матрос Егор Трубников, индеец Острие Бревна и еще один, чье имя не донесла до нас склеротическая память потомков, хотя он оказался единственным, кто вернулся из той тройки разведчиков.

Возвращения этого неизвестного долго ждать не пришлось — город был не очень велик: чтобы проскакать по его пустынным улицам и вкратце оценить боевое положение, много времени не требовалось. Вскоре в устье улицы показались клубы пыли, и капитан, узнав вынырнувшего из них своего бойца, улыбнулся. Через минуту перед Клинтом Иствудом остановился взмыленный конь безымянного воина, а сам он, бледный и пыльный, тяжело повалился с широкой лошадиной спины в былинный славянский бурьян. Задыхаясь, поддерживаемый товарищами, разведчик заговорил:

— Я не знаю, как… Нет слов… Это не объяснить…

— Но суть-то в чем? — не выдавая своего нетерпения, спокойно спросил Воронин.

— Входы в пустоту… Выходы из ниоткуда… Переходами, перебежками…

— То есть? — удивился капитан и выронил изо рта травинку.

— То, что мы видим, может быть скрытно… А может и не быть… А может, и не скрытно…

— Короче! — резко прервал разведчика капитан.

— Те, которые навсегда… Навсегда, но только не те… Как плюшевый мишутка, наглотавшись пейота, так и мы наугад…

— Так-так… — Воронин задумался.

Стук мертвого тела о живую плоть земли вывел командира из раздумья. Под копытами Клинта Иствуда лежал разведчик.

— Отошел родимый, не выдержал, — проговорил кто-то из всадников, стоявших вокруг.

— Видать, серьезно там, — добавил второй.

— Вон и Трубников с индейцем не возвращаются, — сказал еще кто-то.

— А вернутся ли? — спросил сам не зная у кого капитан и оглядел своих верных кавалеристов. Всадники растерянно молчали и отводили глаза от светлого взгляда командира, словно невесты, боящиеся в первую брачную ночь признаться жениху о нарушенной непорочности.

К мертвому подошел отрядный гребенщик Борисов и затянул молитву: «На каждого, кто пляшет русалочьи пляски, есть тот, кто идет по воде. Каждый человек — он дерево, он отсюда и больше нигде. А если дерево растет, то оно растет вверх, и никто не вправе это менять. Луна и Солнце не враждуют на небе, и теперь я могу их понять…».

— Закопайте, — сказал Воронин трем ближним всадникам и указал на мертвеца. Когда молитвы окончились, тело предали земле и отдали последнюю честь. Воронин рубанул шашкой воздух, разорвал тишину летнего дня своим приказом:

— Воины, город брать не будем. Поворачивай коней!

— Я вот еще слышал, мол, в него, в ентот Посад, войдешь, и всё — хрен выйдешь… — долетел до ушей капитана обрывок приглушенного, торопливого солдатского разговора.

Никто в отряде и не заметил, уезжая, что вместо мальчика на желтом песке сидел теперь седовласый старик с потемневшей от грубых рук клюкой на худых коленях.

— Вот так мы и сходим с ума, сами того не замечая, — промолвил он в свою нечесаную ветхую бороду и чуть заметно улыбнулся трещиной рта.

Растворялся в клубах пыли за спинами всадников уездный городок Эль-Пасо. Уходил отряд дальше, куда-то туда.

Трясся на потной спине Клинта Иствуда боевой офицер капитан Воронин, жевал травинку и, прищурившись, осматривал раскрывающуюся перед отрядом степную бесконечность.

О чем-то думал он тогда?

 

 

Примечание.

Да простит нам БГ наши шалости, мы же искренне благодарим его за существование «Капитана Воронина».