Кожев Денис

ТО, ЧТО ЗА УГЛОМ

 

Пара строк

 

Есть среди нас люди, которым хронически не везёт в жизни. Дворник Игорь из их числа. Писать об этих несчастных – кощунство, но обходить стороной причины их невезения – непростительная халатность.

Два месяца назад на Игоря набросилась свора собак. Просто за то, что он бежал в туалет.

В детстве, поскользнувшись, он так сильно упал в ванной, что почти навсегда отказался от мыла.

В родильном доме нянечка, запелёнывая младенца Игоря, перепутала свёртки и бросила страдальца в корзину с грязным бельём. Но всё обошлось – его нашли, простукивая палками бельё на предмет попадавших туда санитарных уток.

Отец Игоря (тот, что биологический), исполняя супружеский долг своего соседа в отсутствие оного, неожиданно замер и как-то смешно ойкнул. После чего, ссылаясь на совесть, сказал лежащей под ним соседке:

– Нам нужно расстаться, – и на следующий день уехал в неизвестном направлении.

Через тридцать с половиной недель у четы Непухиных родился первенец. Счастье пришло в их дом. Особенно счастлив был глава семейства, вернувшийся из двухлетнего плавания.

Дворник Игорь уже давно смирился со всеми бедами, которые сыпались ему на голову. Иногда даже в буквальном смысле – в виде окурков. И поэтому перестал гадать, где, а главное – за что он понесёт очередное наказание.

 

Никогда не знаешь, что ждёт тебя за углом. Порой даже из дома выходить не стоит.

 

Поэт Соухин ходил из комнаты в комнату в поисках рифмы. На часах было двадцать минут позд­него. Строфа мучительно тяготилась своей неполноценностью. Она не давала поэту спать. В конце концов поэт дошёл до ручки и, потянув дверь на себя, заглянул в туалет. Ему хотелось серьёзных мыслей. А так же лите­ратурного признания. Немного гонорара. И чуть-чуть выпить. Иногда выездных сим­позиумов. С ми­лыми и безотказными официантками. И чтоб на всю ночь. Но рифма не шла. Смыв за собой, он прошёл в кухню.

– А может… – шевелил он губами, – …может…

Холодильник застучал компрессором, вытащив ненадолго поэта из забытья. Соухин заглянул внутрь. Поблёскивая прозрачным стеклом, на него смотрела рифма.

– Как пошло, – пробормотал он и, достав бутылку, налил полста.

Муки творчества, словно мухи, роились над головой. Мешали вдохновению зайти на посадку. Соухин встал и из­мерил шагами кухню. Два раза. От двух в ширину до пяти в длину.

– У кого-то это уже было, – подумал Соухин вслух.

Мухи переместились к кастрюле с супом. Суп не трогали вторую неделю. Соухин жил в полном оди­ночестве уже полтора месяца. Жена ушла от него к пианисту Таинскому. Соухин был пару раз на его выступлениях. Один раз плакал и два раза крикнул «Браво!». Тому платили за ритмы. Плюс контрамарки в Большой. Рифмы он брал у Есенина. Не утруждаясь. Жена млела от берёз, собранных в одну строчку. После её ухода Соухин ещё раз побывал на концерте ненавистного фортепьянщика. Через двадцать минут его вынесли из зала с фрагментом пиджака Таинского в руке и сломанным носом. Попытки вернуть жену были исчерпаны.

В редакции журнала на него посмотрели косо, но колонку выделили. Срок подходил к концу. Оста­валась ночь.

Всхлипнув, Соухин прошёл в библиотеку. Гордость поэта молчаливо взирала с полок. Беззвучный диалог в четвёртый раз за ночь сводился к мучительному шёпоту, в кулак. Рифма нахально сопро­тивлялась. Соухин взял Гёте и вернулся в спальню.

Ночная муза, недавно посетившая поэта, немного посидела и ушла. В комнате остался запах духов и визитная карточка. Руки поэта ещё помнили тепло упругих ягодиц. Исцарапанная спина бодрила.

На кухне звякнуло.

Самостоятельный Нобель, мурлыча, доедал краковскую.

– Ах, ты ж с…! – творец швырнул в кота Фаустом.

Нобель невозмутимо уклонился от поэмы и, спрыгнув на ковёр, растворился во тьме. Фауст угодил в бутылку и, досрочно освободив креплёного гомункула, разлил его по полу. На газете остались полста в рюмке и кружок сырокопчёной. Соухин выматерился, рифмуя сложные идиомы и соблю­дая ритм. Поэт ещё держал марку.

Но темнота в конце строки молчаливо возражала.

За окном розовело. Лязгнули ворота дворницкой. Кровь постепенно отливала с лица поэта. Глядя на чистый лист, он белел сам. В воздухе повисло слово «халтура». Соухин проглотил колбасу, вслед за коньяком, и закурил.

Сквозь дым он разглядел пепелище трудов и виршей, на которых когда-то гордо стоял его гений. Он вытаскивал из-под золы свои шедевры. Сдувал с них пепел. Читал сам себя, был восхищен. Угольки плагиата покалывали подошвы. Весёлые искорки триумфа расползались по тлевшим рукописям. Где-то вдалеке запоздало выл набат.

Соухин потушил окурок. И щелчком сквозь форточку отправил его в предутреннее небо.

Скрипнув паркетом, он прошёл в кабинет. В кресле, необременённый делами, сидел Нобель и, задрав лапу, познавал самое себя. Поэт согнал кота и сел за стол. Подобрался. Смахнул на пол всё лишнее. Закрыл глаза.

Звуки приглушились. За опущенными веками, на зелёном сукне, лежал чистый лист бумаги. Карандаш чёрной ленточкой пересекал угол. Издалека потянуло ямбом. Мухи творчества затихли. И поэт почувствовал – вот оно. Проступила одна строчка, вторая… Главное – не хвататься за карандаш. Не спугнуть. И вот уже колонкой ровной ложатся строфы на листок. Поэма росла. Страх отступал. На горизонте замаячил гонорар. Сытая жизнь возвращалась в своё русло. Оставалось поставить точку.

Треск будильника прервал интимный момент.

Поэт, бледнея, поднял веки. Солнце лежало на подоконнике. Асфальт шуршал под метлой дворника. Секундная стрелка весело обгоняла минутную, сонно открывавшую восьмой час. Нобель, позёвывая, вытянулся на ковре.

На столе лежал чистый лист.

Соухин с истерическими воплями разломал вешалку для зонтиков, изуродовал зелёное сукно и с размаху швырнул в окно тяжёлые латунные часы, не прекращая кричать и материться. Пока время летело, он крушил кабинет, проклинал Шекспира и завод чьего-то имени, на котором делали танки, а потом будильники. Превратил в дрова книжный шкаф и навсегда вызвал у Нобеля чувство вины за съеденную краковскую.

Гонорар, а с ним и уважение, и почести, и официантки, и всё остальное, что было так дорого поэту, всё это уплывало за горизонт под сдавленные стоны и крики боли, доносящиеся с улицы.

 

Через час в районную травматологию привезли несчастного Игоря с обширной гематомой плеча и переломом ключицы. Он на всю жизнь запомнил время, которое показывали стрелки упавших на него часов.

Никогда не знаешь, что ждёт тебя за углом. Но, свернув, всегда можно постоять минуту-другую.

 

 

Все ушли, а я остался

 

Мы безбожно одиноки во Вселенной…

Кажется, в этой фразе столько смелости. Мало того, что одиноки, так ещё и… Честно признаться самому себе, что вся ответственность за мир лежит на твоих усталых плечах – это смело. Словно на затмение смотришь без стёклышка. Страшно, а смотришь.

 

– Ну, ты уснул что ли? Ходи давай.

Фигур на доске оставалось чуть меньше дюжины. Странно, вроде больше было. Чёрных точно было больше.

Савелыч невозмутимо сплюнул на землю и примял зубами «козью ножку».

– Затмение обещали, – сказал со значением. – Врут опять, наверное.

– Рано ещё.

– А? Ага. Вот и я так же думаю. С чего бы это так рано затмению быть? Погодём немного, допустим. Я хожу.

Солнце, как лампочка, висело над самой головой. Луна поднималась из-за реки, как по транспортиру, точно выдерживая траекторию.

– Как волокёт! Нет, ты глянь, ты глянь. Матрёшки-ёшки! Это ж це-ла-я планета… Это ж понимать надо. Масштаб, япона мать! Как волокёт… Ты понял, нет! Как волокёт!

Двор постепенно погружался в сумрак. Цветные качели, песочница, желторотые пацанята – всё становилось серым. Луна загородила Солнце, отбросив на Землю самую большую тень, какая только ложилась на эту планету.

– Это хорошо, что мы на средне-азиатской плите сидим, а то как не Луну, а нас поволокет, хоть за качель хватайся, хоть за яйца свои – не удержишься. А на плите – пожалуйста, в целости-сохранности, нате-распишитесь. Если только сверху чего-нибудь не ёкнет. Как на Челябинск. Там-то сразу все пересрались. Ну, хоть обошлось, слава богу. А то вон у соседей моих в голове тоже чего-то ёкнуло, так они всю ночь друг на друга орали… Молодые-то, знаешь? Из верховских. Он на неё как рявкнет, а она его тоже неслабо так кроет. И давай в обе глотки… Это как у классика, помнишь? «В маленькой квартире тяжело ругаться. От собственной совести спрятаться легче, чем от чужих слез…»

Савелыч прикурил и двинул пешку.

– … а потом он замолк, не слыхать, а она стонать давай, да вскрикивать, я и спать пошёл, надоело.

– Слона забираю.

– Как? Где? Да ты ж с… Молчу-молчу… Хренов слон, да он мне и не нужен был.

Савелыч укусил себя за ноготь и замолчал на несколько минут. Фигуры вяло передвигались по полю. Мальчишки забыли про огромный чёрный диск в небе и принялись за мяч. Прыгая туда-сюда, тот, как небесное тело, кружил по вселенной футбольного поля.

Перескакивая с носка на носок, он секунду повисел в воздухе и с навеса ядром пролетел над доской с десятью фигурами, и как в колокол, ударил по стеклу полуподвальной слесарной. Стекло дрогнуло.

– Э, шкеты! – Савелыч вскинулся по старой привычке с раскинутыми пальцами и зажатой спиной. Пшли на хер отсюда! И пыром отправил мяч за забор. Туда, где кончался городок и начиналась Большая Земля.

– Чё удумали, а! – Савелыч сел, попытавшись незаметно сдвинуть пешку.

– Не трогай.

– Где? Кому? Да я случайно… Локтем вот… – улыбнулся он искренне. – Ты как? Не задело? Не хилый удар-то, а? Второй Цветочкин растёт.

Килин покосился в сторону стекла и как будто прислушался.

Савелыч не умолкал.

– Ладно б в окно или в партию, будь она не ладна, а если б в ухо? За ним же голова сразу. Вот так, без окрика. Хрясь! – и нету человека. Как вон на прошлой неделе на Горюню алкаш один горшок сбросил. Ладно жив остался, плечо сломал…

– Горшок?

– Ну, горшок или часы, кто что говорит – хер проссышь. А может, вообще не алкаш… С этими полудурками не то что горшок, имя своё не вспомнишь. Я до сих пор галстук алый по утрам на стуле ищу, пока мне ведьма моя в печёнку не двинет: «Ты что, говорит, старый, ошалел совсем? Чертей тебе мало при жизни было? Или к сумасшедшему дому готовишься?» А я ей: «Всегда готов!»

– Ходи уже.

Солнце всё ещё пряталось за нашим спутником, когда на доске оставалось уже семь фигур. Три из них были белые.

– Ведь по этому телевизеру черти что показывают. Правда, и хорошее есть, согласись. Например эта, как её, «Давай поженимся». Ведьма моя ох как любит! Но мать моя женщина! Я в жизни столько гомосятины не видел, сколько за один час по этому ящику.

Савелыч замолчал и через пару секунд, с глубоким знанием дела, произнёс, подняв вверх палец:

– Но зато, если сразу после, то старуха может и на магарыч дать. Сантименты! – и тут же лишился пешки.

– Да чтоб тебя! – изумился он. – На черта вы мне нужны, если вас так рубят? Говорю, надо было в картишки. А то я уже в замазке, похоже… – и поставил палец на ладью. – Кстати о птичках. Я за что Есенина люблю, знаешь?

– Нет пока.

– А? Ага… Старуха моя его не читает. Я уже второй год, тьпфу-тьпфу, в нём заначку прячу. До этого в кота ныкал. Ну, в пластмассового, которого внучка нам прислала. Пока старуха не обнаружила. «А чего это, говорит, котя у нас петь перестал». Зараза, никогда раньше не слушала, а тут вдруг с утра как встанет, и сразу к нему, будто знала. Не иначе как видела, что я чирик туда убирал. «Ах, ты сапог старый!» И понеслась.

– Переходи.

– Чего это? Кому?

– Туру не жалко? Ну, хорошо…

– Не-не-не! Погодь. Понял. Всё, на вот. Вот так. Нормалёк?

Пешки разбежались, пропуская вражеского офицера. Подушечка мягко коснулась чёрного поля. Сумрак потихоньку отступал. Детвора носилась вокруг брошенного «Москвича», трогая, ляпая друг друга и крича: «Ляпа!»

– А девчура-то эта, внучка значит, ага. Прошлый раз приезжала, еле узнал. Я тебе так скажу, лучшие годы жизни моей оказались зряшными, потому как красоты такой я в своей молодости не встречал. Только в журналах импортных, да и то сорок лет спустя. Сейчас то бишь. Ходит вся такая, и всё с этим своим… отпадом…

– Айпадом…

– Как?

– Айпад.

– А, ну типа. И в телевизер так же бездыханно глядит. На пару с бабкой сидят, ревут местами и ржут, как кобылы. Один раз спросил у ней на магарыч, так она, как бабка ейная, чихвостить меня. Только на своем тарабарском, на современном. По ноткам смекнул, что не видать. Так ты прикинь, они там часами просиживают…

Савелыч поднял голову. Крякнула запертая дверь слесарной. Килин осторожно повернулся.

– Тёма! – жена жильца из сорок девятой, Ироида Германовна вроде. – Артёмушка, миленький, ты выходной сегодня?

– Да нет, обед пока. До двух. – Килин быстро глянул на дверь и, казалось, снова к чему-то прислушался.

– Ой, я к полтретьему к снохе собралась. Забеги вечером, если сможешь. У меня стояк как-то сильно бренчит. Муж сдался, за тобой послал.

– Сегодня не могу. С двух до пяти плановое. Никак.

– А завтра? Завтра с утра. До планерки. Я тебя накормлю. Дома не завтракай, сэкономь. Мужа, правда, не будет с утра, помочь некому будет…

– А грамулечка будет? Я могу! Я! – влез Савелыч, перебирая срубленные фигуры. – Помогу, не вопрос. Только б грамулечка, на полста. Не вопрос.

– Разбежался, – опустила брови женщина. И снова. – Я, Тёмочка, тебе сама помогу. Вдвоём сделаем. Сделаем?

– Но только завтра с утра. Сегодня никак.

– Хорошо. Хорошо, Тёмочка. Жду. Полвосьмого жду тебя, накормлю.

Луна начала выпадать из парада. Небо зарозовело. Килин вернулся к доске и Савелычу. Четвёртая белая фигура скромно стояла с краю, приглядываясь к вороному. Пусть его. Всё равно нет шансов.

– О кошёлка старая! У самой мужик закладывает будь здоров. Похлеще моего будет. А всё мазу тянет. Типа не таковская. Я помоложе-то помню её, та ещё стерлядь. Ты не помнишь? Она в твоём подъезде жила поначалу. Не помнишь?

– Твой ход.

– Ты не здесь что ли жил?

– Ходи – сказал!

– Да тише ты. Тише. Ты чего? У тебя затмение что ль на голову присело? Весь день какой-то смурной ходишь. Может, к доктору? По телевизеру передавали, что у каких-то там голова болеть может, обмороки. Ты как, ничего?

– Ходи уже давай…

– Ага. Вот. – Король робко шагнул вперед. – Сегодня кстати опять про этих маньяков балаболили. Журналисты, помнишь, со столицы приезжали? Ты тогда ещё отгул вроде взял. Так они щас опять про эту бесноватую говорили. Вот неймётся девке, скажи. Не зря говорят: буйный сам наскочит, тихого бог натолкнёт. Ведь есть же следствие. Вот пусть и следует. А ты сиди, не рыпайся. Нечего чужую работу делать. Вот теперь ищи-свищи её. Сгинула девка.

– Шах и мат.

– Да етить! Когда успел?

Савелыч несколько раз наклонялся к доске, проверял фигуры, пересчитывал ходы. Все четыре белых были бессильны против двух черных. В итоге смирился, хлопнул в ладоши, сплюнул. И уронил своего короля.

Прищурившись, он задрал голову и тихим матерком проводил луну за горизонт.

– Я вот что подумал, – сказал он. – Я вот сколько живу здесь, сколько девок перепортил – не счесть. Я же помню, как здесь всё начиналось. Как заезжали в новенькие чистые дома, как Клюевы квартиры перепутали, потом переезжали два месяца. Помню, как Евдокимовская замуж выходила, жених приезжал на карете. Выпендрился, а потом год впроголодь жили, но ничего – выбрались, он чего-то там с книгами возится, большой человек стал, а она на сцене играет, как и хотела. Помню, как Ирка из шестнадцатой своего антенной от телевизера стегала и лайбу его белокурую, милиция тогда приезжала ещё. Помню, Илюшка, царство ему небесное, с ума сначала спрыгнул, потом с крыши. Жалко парня, начитался дианетики этой, кочергой не достать было. Только повторял всё: «Мы одиноки. Мы безбожно одиноки». Помню, как Степановну хоронили, и всё шутки шутили, никто не ревел, и как потом на кладбище дед Похом в могилу свалился, все тогда перепугались сильно, а он, хрен старый, до сих пор живёт. А у Прухиных ребёнок родился, помню, да. Долго не было, а тут хлоп! и мальчонка. Все радовались, конечно. Особенно отец, который два года в плаванье других баб бороздил. Вот всё помню, спроси меня. А одного вспомнить не могу – когда ты появился тут у нас?

Савелыч почесал затылок и добавил:

– И у тебя сегодня вроде нет никакой плановой… Почему ты…

Сказав это, он обернулся и обмер. Килин стоял совсем близко. Так плотно, что Савелыч разглядел четыре еле заметные царапины у него на виске и вдоль уха.

– Ты чего так смотришь? Харэ, слышь? Ты про долг что ли вспомнил? Так и я не забывал. Я и про него помню. Отдам. Завтра же и отдам. Недели две дай – всё отдам до копейки. – Савелыч машинально отошёл. – Ты, Тёмка, странный какой-то стал, бабу тебе завести что ли надо, чтоб мозги трахала время от времени. А то глядишь, на людей кидаться начнёшь. Нехорошо это. Ну всё, бывай. Не злись – волосы не выпадут. Пока!

Савелыч быстро глянул по сторонам и скрылся за углом.

Солнце светило чисто. Без помех. Двор снова принял свой естественный привычный вид. Килин аккуратно сложил шахматы в коробку, подобрал окурок, оброненный Савелычем, бросил его в урну. В песочнице так же играли дети. Килин долго смотрел на них. Видел, как они ползают, возятся в песке, прикасаются друг к другу голыми коленками. Килин думал о песке, просачивающемся сквозь детские ладошки. Затем он подошёл к двери слесарной и прислушался по-настоящему. Достал ключ и, отперев замок, толкнул дверь ладонью. Внутри было тихо, только внизу, в бойлерной, гулко работали компрессоры. Килин прошёл в комнату с диваном, достал из стола засаленный блокнот и на странице с рукописным заглавием «Солиевск» записал: «Больше не играть с Савелычем в шахматы». Подумав, добавил: «И не давать в долг». Взял со стола стакан с остывшим чаем, отхлебнул и поставил обратно. Часы на стене показывали без пяти два. Обед заканчивался. Пора приступать к делам.

Килин убрал блокнот в стол, прошёл к выходу, вывесил наружу табличку «На объекте» и закрыл дверь изнутри. Взяв тяжёлый ящик с инструментами, он подошёл к двери с надписью «Компрессорная» и медленно повернул ручку. Внизу стучали компрессоры, прогоняя через себя тонны воды.

Килин спустил инструменты на ручной лебедке и спустился сам по лестнице. Грохот компрессоров перекрывал все звуки мира. Даже собственный внутренний голос. Можно было весь день стучать молотком по трубам, и все равно наверху слышали бы только гул работающих машин. Но в одном месте их шум был тише, чем наверху. Килин свернул туда. Сделав ещё пару шагов, он остановился, поставил со стуком ящик с инструментами на пол и, нашарив цепочку, включил одну-единственную лампочку. Как недавнее солнце, она висела над самой головой и освещала всё, до чего дотягивались частицы света. Начиная с затылка Килина.

Перед ним, связанная, со вздернутыми руками, полусидела-полустояла на коленях женщина. Тело её было грязным и измождённым. На левой половине лица был хорошо различим синяк с ладонь взрослого мужчины. Волосы её свалялись, превратившись в комок грязи и пыли. Некогда светлая футболка намокла от постоянной влаги, стоявшей в бойлерной и, облепив тело женщины, обозначила очертания груди, рёбер, живота. Ни юбки, ни брюк на ней не было. Измазанные бёдра были покрыты мелкими ссадинами и синяками. Одно колено было разбито в кровь. Запястья истерлись до оголённого мяса от бесконечных и бессмысленных попыток освободиться. Килин загораживал лампочку, и его тень была самой большой тенью, какая только падала на женщину за последние полторы недели.

Голоса у неё уже не было, и поэтому первое, что она произнесла, было беззвучным шевелением губ.

– Тебя найдут, – повторила она не без труда. – Я нашла… и другие найдут.

Килин открывал ящик и доставал инструменты, пока женщина говорила.

– Ты просчитаешься. Ты снова просчитаешься, и тебя вычислят. Ты же туп, как этот пол. Будут другие. Будут мстить. Ты подохнешь в мучениях. В муке и страхе. Ты… Помогите!!! – закричала она, когда один компрессор остановился для переброски винтов.

– Помогите! Помогите!

Двигатель взвыл, и машина снова замолотила с прежней монотонностью и безразличием.

Килин выложил нож, узкий, с неглубокой редкой насечкой, и посмотрел на женщину.

– Вы это заслужили. Все.

Женщина засмеялась, откинув голову и не прекращая попыток освободить руки.

– Ты псих. Ты настоящий псих. Сволочь! Ублюдок! Ненавижу! Убью! Выбле… – горло, истерзанное недельными криками, не дало продолжить.

– Помогите! – шептала женщина. – Помогите…

Она замолчала, набрала в лёгкие побольше воздуха, выдохнула. Снова набрала. Выдохнула.

Килин подвесил лампочку повыше, взял нож и подошёл к женщине.

– ПА-МА-ГИ-ТЕ-Е-Е!!! – закричала она с надрывом, чувствуя во рту кровь, и уже одними губами, скороговоркой, добавила, опустив голову. – Дочка, мама скоро будет с тобой…

– Не кричи, – сказал Килин. – Тебя там никто не услышит. Все уже давно ушли. Один я остался.

И нанёс свой первый самый любимый удар.