Подольская Галина

КОЛЕЧКО С КРАСНЫМ ГЛАЗКОМ


Повесть-хроника

 

Светлой памяти моей бабушки –

Торопшиной Анны Сергеевны

 

Я помню дом, в котором прошло моё детство. Под его окнами вечно проезжали инвалиды на деревянных колясках-платформах, напоминающих салазки с дротиками… Это вам не нынешние никелированные кресла-каталки.

На тех ужасающих колясках-салазках, поджав культи ног и отталкиваясь деревянными колодками, как полукруглыми промокательницами из чернильного прибора, передвигались совсем ещё не старые фронтовики.

Потом грохот подшипниковых колёс утих, и инвалиды с колодками на руках словно куда-то подевались. Я думала, что эти люди умерли. Но как-то услышала от молочницы-татарки, разносившей по домам молоко и всегда знавшей всё на свете, что инвалидов вывезли куда-то на север, но не потому, что те были пьяницами или попрошайками, нет…

Молочница присаживалась у нас на кухне, и они с моей бабой Нюсей пили калмыцкий чай вприкуску, с крохотными кусочками колотого сахара.

– Люди без увечий смотрят на безногих и страдают, – пригубив чай из пиалы, со знанием дела утверждала молочница. – А жизнь теперь такая, что все должны думать о светлом будущем. Со страданием, что глаза мозолит, коммунизма не построишь. Но у нас увезли ещё мало.

– Мало? – недоумевала баба Нюся.

– Мало. Мы – не Москва. На Волге – сердобольные. Некоторых страдальцев в семьи взяли под роспись, что никогда из дома не выпустят. – Для убедительности молочница даже выпила чай и аккуратно поставила пустую пиалу на столешницу.

–Обязанность такая у живых перед увечными – люди, – смиренно произнесла баба Нюся.

 

Так под «чай-калмык» с колкими осколками сахарной головки я по осколкам узнавала о несахарном вкусе мира.

 

Теперь ни молочницы-татарки, ни моего дома нет. Стоит высотка строительного главка, который никто не называет иначе как по имени его начальника-грузина. Нет дома, и всё, что запечатлела память, кажется ненастоящим, словно и жизнь была не твоею, и цена твоим воспоминаниям – писательский вымысел.

 

А ведь тот дом был не ветхим, даже наоборот. Мы жили в квартире бывшего инженера-архитектора по имени Василий Иванович, которого хорошо помнила одна из наших колоритных соседок. Она была театральной кассиршей, но по духу – певицей. В её пересказе я впервые услышала либретто всех классических опер и балетов. А летом, когда её окно было открыто, по воздуху радостно разлетались мелодии оперетт, которые та находила на какой-то волне полированного приёмника. Может быть, и поэтому тоже Василий Иванович именно ей подарил чернильный прибор из трёх предметов, латунную прищепку, как «кисть руки», кончики пальцев которой сжимали листки для записей, а ещё… ещё – антикварную настольную лампу с палевым плафоном в виде цветка на мраморной ножке-колонне, обвитой бронзовой гирляндой, имитирующей виноградную лозу. На матовом плафонном стекле выворотом высвечивались мосты Санкт-Петербурга и было написано: «1910 год».

Цветок на мраморной колонне стоял рядом с чернильным прибором и возвышался на обитом зелёным сукном письменном столе у окна, выходившего на нашу веранду. Каждый вечер кассирша включала свою антикварную лампу, выпадавшую из простоты общей обстановки её жилья.

И всякий раз я засматривалась на эту необыкновенную лампу, подаренную неведомым мне инженером-архитектором театральной кассирше. И всегда сталкивалась с датой «1910 год», врезавшейся в детскую память как условный сигнал на свет.

Потом я узнала, что в этот год в астраханском селе Сасыколи родилась баба Нюся – моя бабушка. Но она даже не подозревала, что год её рождения был мне известен от лампы, ритму света которой подспудно подчинялась моя душа…

 

О более глубоких корнях своего родового древа я ничего не знаю. А может, и не нужно? Мы живы памятью о тех, с кем были знакомы и кого любили в собственной жизни – не по летописям и фамильным портретам. Так что для меня история моей семьи начинается с 1910 года – года рождения бабы Нюси, как условного сигнала на свет.

 

Перестройка захлестнула наше сознание достоверностью, затопив информацией о смуте минувшего века, вытеснив из сознания неторопливость пития калмыцкого чая с сахаром-рафинадом. Теперь каждый знает в лицо нелицеприятный лик России, может щегольнуть знанием фактов беспощадной истории. Магическая сила документа неоспорима, особенно когда жертвы тоталитарной системы ещё живы. Но родившийся не выбирает дату своего рождения – независимо от убеждений. Он просто живёт со своим временем, каким бы оно ни было. Так жили и мои близкие в своём тоталитарном государстве, которое стоически защищали в годы Второй мировой войны, как единственную в мире Родину.

И вот однажды я вдруг сделала для себя субъективно-объективное открытие: мои близкие были не меньшими героями своего времени, чем те, кто волею обстоятельств погиб на фронте или оказался в лагере. Но это действительное биографическое открытие принадлежит уже моему времени и моим ощущениям. Они же понимали и чувствовали себя в своём времени иначе. С точки зрения прототипов моих персонажей, никакого героизма с их стороны вообще не было. Так жило поколение, которому запрещалось размышлять о мере нечеловеческого в их жизни и несло свой крест в жизни реальной. И дух не пошатнулся, ибо жили не рефлексируя – природной силой, добром, даже смирением, как герои «нутряной России» (А.Солженицын), что, подобно праведникам, черпали в русскости земли-матушки.

Этот личностный «нутряной» корень помог им выжить и сохранить сострадание к людям, питая человеческое внутри себя, прорастая через античеловечность тоталитарной власти.

Такова героическая самореализация личности в мире реальном. И образно мне хотелось максимально приблизиться к психологии и ощущениям своих героев. Вот почему повествование сознательно лишено какой-либо героизации, подано с точки зрения их позиции, чуждой соцреалистическим гимнам и балагурству В.Тёркина, но подано как художественное свидетельство бытия по сути незаурядных характеров.

 

Временной охват воссозданных в повести событий мог бы претендовать на тома саги. Однако в саге теряется экспрессивность хроники, порою сжатой «под дыхало», когда отдельные периоды жизни персонажей сведены к одному предложению или абзацу, другие – напротив – развернуты в протяжённости. Этим временем под высоким давлением определяется неравномерность биения художественного пульса, который то учащается, то замирает – в зависимости от динамичности развития стержневой основы главных образов и отливки их духовного ядра.

 

Так вылилось на лист это повествование – инстинктивное желание автора сохранить историческую память эпохи через художественное осмысление автобиографии собственной семьи. Это должно было произойти.

Неспроста под лампой моего света с датой «1910 год» стоял письменный прибор с чернильницей, перьевой ручкой, пресс-папье, напоминающим об инвалидных колодках, и латунной кистью руки, кончики пальцев которой сжимали записные листки памяти…

 

* * *

И неуютно же, и страшно будет

в такой стране жить!

А.И.Солженицын «Архипелаг ГУЛаг»

 

Бабушкин сундук всегда был для меня непостижимым хранителем семейных тайн, не похожих на знакомую, размеренную, как настенные ходики, привычную жизнь. Бабушка подходила к своей кованной медью реликвии. Доставала ключ, похожий на поющую фею-бабочку из диснеевского мультика. А потом раздавался волшебный перезвон, совсем как в «Буратино». И каждый раз я просила бабушку ещё раз повернуть ключ, чтобы вновь услышать эти чудесные звуки, которые были так не похожи на обыкновенность мира в нашем доме, где всегда пахло настоявшимся борщом, сушёной воблой, картошкой в мундире и вареньем из садовых яблок. Всё было просто. Все сыты. Всё и всегда правильно, к сроку… И в школу, и в кружки всякие бабушка поспевала водить меня. Потом я уже ходила сама, но всегда под контролем, потому что всегда и везде должна была быть вовремя, без оправдания, если вдруг опоздаю.

В режиме, предписанном мне моей семьёю, не было времени даже пофантазировать. Быть может, и поэтому тоже тайна сундука становилась для меня ещё более притягательной, каким бы инфантильным это ни называли сегодня.

Мне было в ту пору лет четырнадцать, когда бабушка к Пасхе решила достать новые полотенца. Ключ-бабочка… Волшебный перезвон… И вот я опять нырнула вглубь сундука, роюсь в выбитых бабушкой салфетках, на которых дышат диковинные цветы и тугие травы, живут тонкие и гибкие красавицы, собирающие виноград, юноши с продолговатыми, миндалевидными глазами готовятся к неведомой охоте…

– Баба Нюсь, ну почему, почему всю эту красоту ты в сундуке хранишь? – не унималась я с возникающим каждый раз одним и тем же вопросом.

– Все говорят, что немодно. Вот я и убрала своё рукоделие в сундук. Он-то всё стерпит.

– Так и пусть говорят…

– Матери твоей не нравится. От подруг ей неудобно. Вот будешь сама хозяйкой, тогда возьмёшь, – не принимающим возражений тоном заметила бабушка.

И вдруг я наткнулась на красный бархатный ларчик.

– Ба-а, – удивлённо протянула я, сократив обращение до половины, – что-то я раньше этой коробочки здесь не видела!

– Не время было, вот и не попадалась на глаза, – ответила баба Нюся.

– А что здесь?

– Всё женское…

И действительно, в ларчике было много всякой всячины… Бусинки, сломанная серёжка, какие-то стеклянные камушки, кусочек цепочки, разбитый кулон. Но я словно и не замечала их. Только колечко – маленькое, тоненькое, из червонного золота, с малюсеньким тёмно-красным гранатом. Ни у кого на руках я не видела такого нежного, воздушного, скромного и сдержанного кольца.

– Откуда эта прелесть? – спросила я. И тут же начала примерять. Оно было один в один, словно на меня.

– Моё, внучка…

– Твоё? – с недоверием и ехидством протянула я. – Да ты в жизни ничего такого не носишь! Никогда не видела!

– Значит, и видеть не надо было. Нравится?

– Ещё бы! – с восторгом воскликнула я. – Прямо «аленький цветочек».

– Тогда… носи! Только не потеряй. Много в нём нашей жизни. С глазком оно.

Я надела колечко и долгие-долгие годы не снимала его. Оно было у меня на пальце, и когда мы с мужем и дочерью приехали в Израиль.

 

* * *

Я росла в большой семье – с мамой, папой, бабушкой, дедом и с кем-нибудь из детей родственников, периодически живших у нас. То дочка одной из бабушкиных сестёр, длительное время находившейся на лечении. Вначале говорили, что вообще дни сочтены. А она возьми и выживи. Потом до старости с дочерью жила, внуков воспитала.

Затем папин брат, что старше меня всего на три года был, – от брака деда с молодой женою. Перед смертью попросил дед отца: «Возьми парня к себе в город. Пропадёт в нашем-то городишке, сопьётся. А у него голова светлая, не для Збаража. Выучить его надо».

Отец ему в ответ: «Честно скажу, папаша, как тёща решит. Ты знаешь, я всё время в плавании. Жена – день и ночь в школе. Дом у нас не то чтобы женское дело, а целиком на тёще, а ему в доме жить».

Возвращался отец с Украины семейный совет держать, что в будущем с братом делать. Только умер дед, пока отец в дороге был. В этот же день выехал на похороны обратно в Збараж, да и вернулся с братом. Чего ждать до института? Пусть в Астрахани в школе учится. Нелегко было парню после украинской в русской школе учиться. Спасибо, что в маминой школе. Школу он у нас окончил, радиотехникум, в армию пошёл. А потом и дальше учился.

Вот и получается, что семья наша была немаленькая. Но несмотря на то, что большой период жизни мы жили вместе и густо, у каждого поколения, как известно, свои тайны, о которых не всегда спешат поведать детям, оберегая их детство.

И лишь некоторые семейные реликвии, а у женщин, как правило, фамильные драгоценности или милые вещицы, несут на себе память о тех, с кем были связаны. Вот такой реликвией и стало у меня бабушкино колечко с красным глазком.

 

 

Часть первая

 

1910–1941

 

Баба Нюся – моя бабушка по материнской линии – родилась в селе Сасыколи Астраханской губернии в семье зажиточных по тем временам крестьян. Она была старшей дочерью. Потом в семье народилось ещё восемь детей, трое из которых умерли в младенческом возрасте. Остальные пятеро были на ней. Так что по имени её звали только мать с отцом. Все братья и сёстры – «няня», закладывая в него все те смыслы, которое несёт в себе это понятие. С семи лет она нянчила детей. А мать всё рожала и рожала, изнуряя себя родами и полевыми работами.

Нюське было 20, когда парень из зажиточной крестьянской семьи с крепкими руками и тёмно-русой пенистой шевелюрой обратил внимание на «няньку» – девку с тугой, чёрной как смоль, косою и высокими поволжскими скулами. Он вечно работал, словно за десятерых, а она вечно нянчила. Сам перезрел, да и девка по сельским меркам перезрела. А им просто некогда было встречаться. Сразу пришёл свататься. Только вот с родителями не сговорился. Говорят:

– Подожди год-другой, Фёдор. Отдадим за тебя Нюську, да детей чуток поднять надо. После неё старшей лишь одиннадцать будет. Да и есть ли ещё такая «нянька»?

Глянула Нюська на Фёдора раскосыми скифскими глазами, полными слёз и надежды, и понял он, что подождёт чуток, ведь изба на избу смотрят, соседи они. Да и прав отец, дети у них мал мала меньше, у самих тоже будут. Нюська-то, видать по бёдрам, тоже плодовитая баба будет. А уж он уж всё выдержит…

 

* * *

Мой дед родился на хуторе за Сасыколями, живописно именуемом Сазаний угол. Не было в селе и в округе семьи беднее их. Отец деда всегда на кого-нибудь батрачил, даже за самого дешёвого одутловатого верблюда, чтобы взять его внаём.

Его мать умерла, когда Митьке (так звали моего деда) было пятнадцать, сестре Маврушке – десять, Шурочке – три, брату Пете – пять.

Отец их, что говорят, «рвался из всех жил», а Митька каждый день из хутора в школу ходил – два часа пешком. Лучшим был, семилетку окончил. После школы к татарам бежал на гармошке поиграть. Да так складно выучился, что очень скоро стали его в село на все вечеринки звать – то у себя, то у татар, потому татары и гармонь завсегда давали. Слух у него был абсолютный и, как видно, музыкальная память отменная. Всё, что ни услышит, играет сразу – со своими вариациями и какими-то такими ведомыми лишь ему ходами, что у всякого сердце заходится, а другие гармонисты повторить такого не могут…

Политическая неразбериха событий, которые повлекла за собою Советская власть, внесла в сознание людей того поколения сумятицу и страх перед грядущей жизнью.

Никто не знает причины того, как это произошло, но Митьке было семнадцать, когда его отец был найден убитым неподалеку от Сазаньего угла по дороге домой. Так неожиданно для себя гармонист Митька вместо учёбы в городе стал главой беднейшего в округе семейства.

Но события тех лет развивались столь непредсказуемо, что несчастье одних неожиданно могло обернуться спасительным островком для других.

 

* * *

Началась коллективизация. Нюськиного жениха Фёдора, с исправной избою и здоровым скотом, сочли кулаком. Семью Нюськи отнесли к середнякам. Всем им – тем, кто с крепким хозяйством был, предстоял один путь – в Сибирь. А там уж как карта ляжет…

Фёдор снова пришёл к родителям Нюськи:

– Отдайте девку замуж. Сами знаете мои руки и упрямство. Болото осушу, лес в этой самой Сибири вырублю, а дом построю…

Посмотрели на него Нюськины отец с матерью и грустно-грустно:

– Это ты, Федя, везде всё выстроишь, а мы своих детишков до Сибири не довезём. Все в дороге зазря вымрут… Вот люди говорят, коли выдадим мы Нюську за самого бедного, да чтоб на нём ещё рты были, то не погонят нас в Сибирь, потому как тоже к беднякам отойдём. Митька, к примеру, в Сазаньем углу живёт, один с малыми остался… И у него выхода нет, потому как мать нужна ребятишкам. А у нас кроме Нюськи нет дочерей на выданье!

– Да что ж вы за изверги такие! Вы девку-то спросили? Или ни сном ни духом не ведает? Я ж больше года её жду! Всё село знает, как она по мне сохнет. Ни девчонкой не была, ни ученицей, ни девкой, чтоб семечки под окном лузгать да под гармонь лишний раз поплясать! Другие, вон, даже грамоту учили и при мужьях. А Нюська была и есть «нянька» братьям и сёстрам, да вам – холопка подневольная…

Так сказал и ушёл, хлопнув дверью, едва не снёсши косяк… А они потом долго молчали, боясь взглянуть друг другу в глаза…

Нюську не выпускали из дому… Несколько дней она лежала, как распятие, не понимая, в какой жизни живёт. Вынянченные ею сестрёнки и братишки крутились вокруг кровати и лепетали:

– Няня, нянечка…

Она ещё не очнулась, когда в дом уверенно вошли люди в кожанках:

– Ну что, подкулачнички, грузимся? Подвода ждёт…

Одна из женщин в кожанке подошла к кровати, где лежала Нюська, взяла её безжизненную руку, пытаясь определить, и вправду ли та больна:

– Эй, девка, без фокусов, всё равно всех погонят – не этой подводой, так другой, собирайся.

Нюська открыла глаза. Откуда эти люди? Откуда? Чего они хотят от неё? Почему они не дают ей просто умереть? Вот так, ничего не помня от жгучей боли, пронзившей душу и тело?..

Упавшим, блуждающим взглядом она обвела избу. В углу стояли Ксеня, Шура и Валя. Семилетний Гриша, сидя на полу, пытался завязать себе нечто вроде портянок. А пятилетний Васютка вцепился в Ксеню, словно пытаясь найти у неё защиты. Девочка смиренно держала в руках большое стёганое одеяло. Зимней одежды-то на всех не было…

И вдруг мать с отцом бухнулись на колени перед Нюськой:

– Сжалься, доченька! Спаси! Не за себя просим! Не довезём мы их до Сибири – с одним-то одеялом… Пощади тех, кого сама вынянчила…

Потом тринадцатилетняя Ксеня вдруг машинально выпалила:

– Нянечка, няня! Нет уже Фёдора! Нет! У них первых дом и скотину отняли, а потом на подводу – и в Сибирь!

– Что же ты не всё говоришь-то? – вмешалась Шура, что была на два года помладше.

– А что не так? – спросила уязвлённая Ксеня.

– А то, что Фёдор кричал с подводы, что и там дом построит и вернётся за Нюськой, – с непонятным ехидством отчеканила Шура.

– Цыц, сбрёха, – укоризненно попытался приструнить Шуру отец, – мала ещё! – И его красная, как медный поднос, борода бешено зашлась, став ещё краснее.

– Ничего не поделаешь, доченька, время такое, – рыдая, уговаривала мать Нюську. – Нет у нас выхода, родная. Не довезём мы их, Бог свидетель. – И, снимая из красного угла икону, глядя на Богородицу, горько вздохнула: – И она своё дитя отдала, чтоб потом другие жили… – и гундосо заголосила.

– А Митька-то знает, что вы ему приготовили? Ведь пустой и малой для свадьбы, семнадцать лет только, одна гармонь в голове и есть. Раз даже ведро ему на эту пустую голову надела, а теперь… жених! – обречённо и с какой-то едкой усмешкой сказала Нюська.

– Вот чтоб ты знала, с месяца на месяц восемнадцать ему будет, – хмуро поправил отец и страдальчески заметил: – Ты думаешь, он хочет? Ему тоже деваться некуда! Не сегодня-завтра – в армию, а детишков куда? В детдом – к жулью да беспризорникам?

 

* * *

От отвращения к себе и дикой боли, неожиданно стиснувшей грудную клетку, Нюська зажмурила глаза и застонала. Это был даже не стон – беспомощный вой, который издаёт волчица в капкане, понимая, что капкан – только рубеж жизни…

Влажные волосы, как чёрные паразиты, прилипли к её влажному телу – плечам, груди, спине, бёдрам, не познавшим мужской ласки…

Вдруг женщина в кожанке, та самая, что пыталась выразить нечто вроде сочувствия Нюське, подняв брови кверху, чистосердечно сказала:

– Ну, ты, девка, даёшь! И впрямь, что ли, в Сибирь пойдёшь и малолеток со стариками за собой потащишь? А то ведь на таких «Митек» и другие найдутся. Посмотри вот на нас, комсомольцев, – с напыщенной доказательностью протянула она. – Понимаешь, главное в нашей партии – это служение народу. Мы даже не всегда знаем, какая польза от этого Советам будет, но она обязательно когда-нибудь придёт! А ты ещё не комсомолка, а уже польза всем от тебя есть. Раскулачивать вас не будут! Семья здесь останется. Подвода пригодится тем, кому пешими идти суждено. А тебе – свыкнется, если не полюбится…

Потом, не дожидаясь Нюськиного ответа, с чувством превосходства над всеми и удовлетворения от только что одержанной идеологической победы, женщина в кожанке твёрдо обратилась к родителям и иже с ними:

– Чего, старые, расселись? Какого ещё масляного куска ждёте? Бегите за своим Митькой! Сами знаете, сколько в день отправляем! Не успеете свадьбу сыграть, ещё день-два – и как миленькие поедете! А вы, мелкота веснушчатая, а ну бегом на хутор, к новым братьям и сёстрам! И чтобы быстро, без фокусов!

 

* * *

На следующий день Митька прибыл свататься, идти к венцу и свадьбу играть – всё разом. Не по-людски – так, как ни у кого не бывает. Приехал на запряжённом вместо лошади долговязом, словно побитом, верблюде. Лошадей-то у всех конфисковали…

Это было для Нюськи, когда-то сосватанной за спорого кулака, унижением, словно тот же верблюд и плюнул. Плюнул в лицо, залепив глаза, нос, рот густой и липкой слюною…

Они ехали в церковь. Митька играл на татарской гармони, заглушавшей тоскливый бубенец на шее верблюда и завистливые проклятья односельчан, отбывавших на подводах в Сибирь… Нюська сидела неподвижно, тупо уставившись на переваливающиеся ягодицы верблюда, на хвосте которого был тоже привязан сирый колокольчик…

 

* * *

После свадьбы, напоминавшей скорее похороны, на том же верблюде Митька привёз молодую жену в Сазаний угол – самый дальний хутор, располагавшийся в живописном местечке неподалёку от реки.

В жизни она не видела столь сиротливой землянки. Здесь даже ненавидеть и крушить было нечего. В углу за дырявой занавеской стояла кровать покойных отца с матерью… Она ловко открыла свой сундук с приданым. Сдёрнула ветошь с окон и повесила белую с вышитым ею узором занавеску. Сбросив лохмотья, заправила постель новым бельём, ещё не выветрившим запаха мечты о счастье. Митька даже оторопел: не было в их доме женщины-хозяйки.

Она стояла перед ним в батистовой – для первой ночи – сорочке с распущенными до колен волосами. Заплетённые в косу, они казались гораздо короче… Надо же, жена?..

Нюська словно прочитала его мысли:

– Если тронешь, зарублю, – она указала на топор под матрасом. – Ложись на сундук, сейчас застелю… Всё, как надо, делать буду, ребятишками заниматься буду, и по хозяйству всё, что умею, но упаси Бог, если захочешь тронуть!

– Ха! – усмехнулся уязвлённый Митька. – Да кому ты нужна, калмычка? И в кого только ты такая уродилась? Как из степи! А космы? Разве что для кнута! Не девка – кобылица необъезженная! Один твой Фёдор на таких по зубам да задам смотрел… А по мне так комсомолочки с закрученными кудрями сохнут…

 

* * *

И правду сказать, Митька её не трогал. Вступил в комсомол. Денно и нощно пропадал в ячейке. Очень скоро его направили в город учиться на механика и ещё на какие-то курсы по комсомольской части. Никто в точности не знает, в какой степени эта часть была комсомольской, но курсы механика он окончил на отлично.

 

* * *

А потом Митьку взяли в армию…

Уже на следующий день после ухода Митьки в армию Нюська вывесила иконы. На кого ж ещё в этом мире положиться? Кто ещё не предаст?

Здесь, в Сазаньем углу, у Нюськи началась новая повседневная жизнь – тяжёлая, но другая. Она вывела вшей у Петруши и Шурочки. То ли от испуга, то ли ещё по какой причине мальчик всё время моргал и оттого казался недоразвитым. Нюська стала лечить его так, как это делали в её семье, терпеливо, изо дня в день. Она расплавляла свечу. Ставила мальчика к дверному косяку и переливала под молитву этот воск из склянки в склянку до тех пор, пока не застывал в одной из склянок. Потом, ласково обращаясь к Петруше, она говорила:

– Видишь, мой хороший, какие звери из свечки застыли, рогатые да клыкастые. Уходят они грозой из твоих глаз. Вот как уйдут все, так и моргать перестанешь. Не торопи их. Не пришпоривай время. Уйдут. Как один, сами уйдут…

Петруша прислушивался к шелесту её губ, творящих молитву, слушал звук переливавшегося над его головой воска, зачарованно смотрел на склянку с застывшими в ней грозными и страшными посланниками ада. И они уходили, унося страхи и холод постели покойницы-матери, не успевшей оставить ему любви…

И вот однажды после этого нехитрого магического обряда Петруша увидел, что на дне склянки нет ни одного зверя, не то чтобы там чудища зубастого, кролика не осталось. Воск застыл в воронке.

Мальчик пригляделся и увидел лицо женщины, от которого не мог отвести долгого, застывшего, неморгающего взгляда. Он даже не заметил, что уже не моргает! Мальчик был убеждён, что на него смотрит его угасшая мать.

– Няня, нянечка, – закричал он, – это же мамка-покойница.

– Вот и хорошо, что ты её увидел, – ровным голосом отозвалась Нюська, словно ничего и не произошло. – Мамка-то о чём-нибудь просила? Плакала или была спокойная?

– Нет, нянечка, спокойная-преспокойная, счастливая-пресчастливая. Я не видел её такой никогда. Помню только, что она всегда болела…

– Значит, победили мы с тобой твою болезнь, победили! Вышла эта нечисть из тебя. И никто теперь над тобой ни смеяться, ни моргуном кликать не будет!

– А можно я тебя мамкой звать буду? – Петруша обхватил Нюську и уткнулся в её пышущее здоровьем тело, как телёнок.

– Молодая я для твоей мамки буду, хоть по мне ты завсегда самый родной…

– И я хочу тебя мамкой звать, – сказала меньшая Шурочка…

Неожиданно Нюська почувствовала, как Шурочка всем тельцем прильнула к ней, а Петруша так смешно протиснулся под руку, что крепкая, выдержанная Нюська начала всхлипывать. Теперь судьба этих мальчика и девочки зависит от неё. Им не нужна жена брата, им нужна мать. Они – её жизнь. И словно засов в её сердце открылся… Она плакала, осыпала их поцелуями, в которых таилась нерастраченная любовь, которую у неё самой когда-то отняли…

Только старшая, Мавра, так и звала её Нюськой, хозяйства не любила. Но та прощала ей это. Мавра грамоте начала её подучивать. Научила буквы в слоги складывать, читать по слогам, расписываться. По вечерам на заслонке от печки щепочкой выводила Нюська свои первые буквы. Так, вместе с детьми читать и писать начала.

А как исполнилось Мавре семнадцать, захотела она, как Митька, уехать в город учиться. Но перед отъездом, обнимая Нюську, вдруг сказала:

– Хорошая ты, Нюська, – такая, что и не бывает других таких на свете. Но как баба ничего в жизни не понимаешь. Митька уж в армии второй год служит, а ты всё топор под подушкой держишь! А если не подпустишь, когда вернётся, совсем дурой будешь…

В техникум Мавра не поступила, но возвращаться было стыдно, устроилась работницей на гормолзаводе.

 

* * *

А Нюська стала совсем хуторянкой, работала на огороде, приучила Петрушу с Шурочкой рыбу удить, солить да вялить. Ходила с ребятишками в заброшенные барские сады за яблоками, обёртывала их всякой всячиной, пересыпала стружкой, опилками, заготавливая в зиму. Завела кур. Ни лошади, ни даже верблюда у них не было, как по сути не было и связи с селом. Но и не хотела она никого видеть, чтобы ничто не напоминало о том, что вытравили.

 

* * *

И вот однажды она услышала, что кто-то подъезжает к их дому.

– Мамка, мамка, – закричала Шурочка, – смотри, кто к нам приехал!

Нюська вышла и увидела отца с матерью…

– Ну что, молодая хозяйка, в дом позовёшь? Всё ж таки родственники, не чужие… – сказал отец, обращаясь к бледной, как полотно, Нюське.

– Милости прошу, – ледяным голосом ответила Нюська.

– Давай, мать, снимай подарки! Петька, Шурка, помогайте старикам. С ярмарки, значит, едем!

Они привезли леденцов, пряников, мяса и муки. Петруше – деревянную трещотку, Шурочке – куклу.

– А это – тебе, дочка.

Отец ослабил концы завязанной на несколько узлов тряпицы и разложил её на столе. Там была обтянутая красным бархатом коробочка, прямо как для барыньки какой.

– Возьми, родная, и прости нас, старых, что жизнь тебе искорёжили. – Не зная, куда девать руки, он начал теребить конопляную бороду… – Нет нам покою ни днём, ни ночью от этого греха. – Он поставил коробочку с подарком на стол, а потом этой же тряпицей стал вытирать слезящиеся красные глаза. – Слава Богу, вот дети живы. По тебе скучают. Да вот… все в школу начали ходить. При сегодняшней-то власти разве ж их на огород или в поле затащишь? Говорят: Не батраки! Выучимся – в город уедем…

Он задрожал всем телом и вышел. Не то чтобы землянка его придавливала к земле… Его давил грех, который ничем не откупишь…

Нюська сидела не двигаясь. Потом взглянула на мать, измученное лицо которой казалось спекшимся яблоком, и вдруг поняла, что у неё, Нюськи, нет уже той жизни, отболела…

– Не надо, мамаша, ничего, – сдержанно сказала она. – Спасибо за гостинцы, что детишкам привезли. У наших-то на всех сестёр одна кукла была, а у Шурочки своя будет. За мясо, за муку спасибо! Будет теперь чем детишков кормить, а то уж чего я только ни придумываю… А мне – ничего не надо.

– Дочка, да ларец-то хоть открой, посмотри… – Обтянутую пунцовым бархатом коробочку мать торжественно называла «ларцом».

Нюська медлила… Просто не хотела…

Шурочка подбежала и открыла:

– Мамка-мамочка, колечко, зо-ло-то-е!

– А камушек какой – красный-красный, – воскликнул Петруша. – У покойницы-мамки никогда такого не было!

– Возьми, дочка. Не хочешь носить, просто положи. Пусть от нас с отцом будет, или на чёрный день. Знай, камушек этот гранатом зовётся. Батюшка в церкви сказал, что кровь Христа на нём, священный он, значит, и охранять должен. Кто ж тебя ещё защитит в мире?

– Бог… да вот эти малые…

– Ты с Богом-то потише. Церкви закрывают, иконы со святых углов снимают… – Мать как-то странно огляделась по сторонам. – Это вы на хуторе здесь одни, ничего не знаете, что в селе творится.

– Да кому ж надо специально в наш Сазаний угол ехать?

– А как же? Порядки у них такие. Проверить надо, что баба одна с малыми мается. Говорят, что Советская власть сама в детдоме из них комсомольцев может вырастить. Так ведь они всем говорят…

– И пусть говорят, – взорвалась Нюська, – а вот вы не говорите так, мамаша, а то ведь не возьму колечка, и не снимете вы с себя греха. Не маюсь я с ними – люблю. И никакой такой власти их не отдам…

 

* * *

Стояла головокружительная весна… Пахло только что распустившимися клейкими листочками и яблоневым цветом. Подтянутый, уверенный в себе армеец был уже вроде бы и не армейцем. Он шёл со службы домой. Солнце светило так ярко, что солнечные зайчики с ремённой бляхи, казалось, сами собою впрыгнут в начищенные до блеска ботинки. Яблони цвели так буйно, что некоторые лепестки уже облетали, не в силах выдержать «плодородного» цвета, и летели прямо в лицо. Слепящие дорожки солнечных лучей, пробиваясь сквозь заслон цветущих деревьев, словно пересекались в его зрачках. Было почти больно от этого яркого, чистого, лучезарного света.

За бело-розовыми садами оставалось ещё два поля. Иногда его начищенные ботинки проваливались в почву, замедляя шаг к дому. В эти моменты время казалось совсем нереальным, словно за пределами его, Митькиной, жизни.

После этих «два поля» твёрдая уверенность неожиданно прояснилась в его душе. Смятение, налетевшее в яблоневом саду, сменилось осознанностью желания и прозрачностью осмысления, неожиданно обозначив истинную ценность того, что должно стать его будущим, куда и зачем он идёт. Неужели его жизнь не окончательно утратила смысл, очистившись за эти годы от лжи перед собою и ненависти перед судьбой. Можно было начать всё снова…

Митька подошёл к своему дому. Дюжий, обновлённый плетень ограждал ухоженный огород. Под навесом аккуратной стопкой были сложены дрова. Несколько пеструшек бродило по двору, обхаживая золотистого петуха с задиристым алым гребнем. Была починена крыша, а окна обшиты новыми добротными наличниками. Виднелись белоснежные, вышитые по краю занавески…

Было странно, непривычно, чудно увидеть вместо умиравшей от нищеты землянки уютный домишко. В этот момент петух, вдруг забравшись на жердь пугала, громко закукарекал, словно желая перекричать своим заливистым кукареку звон церковных колоколов, оставшихся в памяти Митьки…

«Встречает, значит…» – невольно отметил про себя Митька.

Нюська вышла покормить кур.

– Цып-цып-цып-цып-цып… – услышал он её голос и смущённо улыбнулся, вдруг не устыдившись собственной радости…

Она взяла маленький веничек с совком, собирая помёт, тут же раскидывая его по огороду. И он не мог отвести взгляда от изгиба её округлых бёдер и тюркских волос: «Вот уж мудрено-истинно, ну в кого она такая, в проезжего Чингисхана, что ли?»

Он хотел тихо открыть калитку плетня, но тихо не получалось. И тогда он окликнул свою чернобровую жену:

– Нюся… – И сам удивился, что впервые даже мысленно не произнёс «Нюська».

– Мить… – обернулась она. И вдруг разволновалась, засуетилась… В это пьянящее весною утро и в ней что-то дошло до предела. Исчезло молчаливое бремя, которое она несла в себе эти годы. Боль ушла, и забытое чувство радости вдруг хлынуло из запертых одиночеством тайников наружу…

– Ты… А мы здесь на хуторе даже числа что-то все позабывали. А ведь считали числа-то. Маврушка всё время по календарю считала. Подожди, не откроешь… Плетень вот новый поставила, по-другому калитка открывается… Кому надо, позовут. А мужу, чай, сама открою.

Они просто встретились – встретились как совсем другие, когда память очищена от дурного, сердце – от боли, душа – от ненависти друг к другу…

– Пойдём, пойдём к детям, небось, устал с дороги.

– Устал, но своя ноша не тянет. Подожди. – Он обхватил Нюську за талию и осторожно приподнял вверх. Её брови оказались на уровне его бровей: чёрный разрубленный пополам ворон с распластанными по обе стороны крыльями коснулся белесой тонкокрылой Митькиной чайки. И они срослись – две израненные птицы. Зрачки его серых глаз утонули в её карем омуте. Губы впервые нашли друг друга… Крепкое тело Нюськи в один миг размякло – от усталого ожидания мужской нежности…

– Ты не сердишься на меня? – едва дыша после долгого поцелуя, спросила она.

– Ну, конечно, серчал. Мужик я всё ж таки, хоть и сопляком был. Только ни в чём ты не виновата, ни в чём… А волосы – никогда не стриги. Видели бы их городские выдры, подохли бы с зависти…

 

На очищенном добела деревянном столе Нюська разложила деревянные ложки и поставила тарелки и чашки от какого-то именитого сервиза, купленные отцом и матерью в городе у разорившегося барчука. До ночи пили чай…

 

* * *

А через год у них родилась дочь Маруся – моя мама.

 

* * *

Митька не хотел жить на хуторе. А переезжать надо было. Петруше и Шурочке давно пора было учиться, а школа была только в Сасыколях. Переехать в село означало вступить в колхоз. В Митьке же всё восставало против колхоза. Не хотел он общественного рабства. Возмущало и то, что у колхозников даже паспортов не было:

– Что ж людей совсем за скотину какую держат! Не должно так быть! – говорил он Нюське, во всем согласной с мужем.

Охладел Митька и к комсомольской ячейке, хоть исправно играл на гармони на каждый коммунистический праздник:

– Эти в кожанках только и знают, что липнуть к мужикам. Ни стыда, ни совести.

Однажды он вдруг собрался и уехал в город, а вернувшись, сказал:

– Слушай меня, Нюська. Вот что я кумекаю: в город переезжать нам надо. Берут меня механиком на одну баржу. Ходил по дворам, что на Волге. Спрашивал, нет ли где во дворах заброшенного сарая или брошенной квартиры. Говорят: «На брошенные квартиры не рассчитывайте. Их городские получить не могут. А вот в старых дворах на Волге есть сараи. Летом там голь да беспризорники ютятся, а зиму никак не переживешь, ветер с Волги лютый». – «А в милицию не заберут, если с женой да детьми поселюсь?» – «Коль не буян и работать будешь, в милицию не заберут, а в морг в мороз вынесут. Ты, мужик, малость того… Не пережить здесь зиму!»

Слушай, Нюсь. Нашел я там один сарай, к сортиру примыкает. Эту уборную когда-то сделали из одной квартиры, то есть каменная она, с заброшенной печкой внутри дома, можно расчистить и, пока лето, сарай пристроить. Если мы разберём свою избу на брёвна, так и хватит, чтоб сарай отстроить как часть избы. Ну, решайся, пока лето.

Нюська согласилась не раздумывая. Работы она никогда не боялась, желания мужа не пресекала. Огород было жалко. Но в селе, став колхозниками, им всё равно предстояло бы строиться, а ей не хотелось жить прошлым.

Шурочку и кроху Марусю на время оставили у Нюськиных родителей. Те были-таки счастливы, что наконец по-настоящему могут помочь дочери. А сами с Петрушей поехали в город расчищать и осушать уборную, к которой собирались сделать пристрой вместо сарая. Помогала им и новоиспечённая горожанка Маврушка, хоть трудилась и не с таким энтузиазмом.

Потом они наняли машину и, разобрав свой домишко в Сазаньем углу, достроили на месте сарая деревянную часть своего будущего жилья. Когда две комнатки были закончены, позвали печника для восстановления печки…

Народ во дворе жил городской, не мастеровой. Так вот диву люди давались, с какой настойчивостью и упрямством эти сельские мужик и баба из уборной сделали себе ладную каморку… А через несколько дней уже привезли из села детей.

Митька устроился на барже механиком, где к тому же за ночь успевал наловить рыбы, а поутру её продать. Если у кого случалась свадьба, брал свою татарскую гармонь и шёл играть. Освоил электричество. Сдал экзамен на электрика. Всегда работа и семье пропитание.

 

* * *

Неподалеку от их жилья располагался военный госпиталь, что и по сей день находится в прежнем здании. Вот туда-то Нюська и устроилась работать санитаркой в хирургию. Работа тяжелая физически, не все шли. К тому же образования у Нюськи никакого не было. Даже ликбеза не посещала, спасибо Маврушка научила читать по слогам. Но Нюськина сердечность, работоспособность и желание всем помочь располагали…

 

* * *

Жизнь была тяжелой, но била чистым родником…

 

 

1935

 

Почти невозможно с определенностью сказать, как начался этот день…

Нюська спускалась по лестнице к выходу на больничный двор, когда непонятное беспокойство вдруг охватило её. Был обеденный перерыв, но нарастающая тревога не отступала. Она спустилась на больничный двор. Солнце светило так ярко, что перед глазами неожиданно замелькали чёрные круги, но колени внезапно перестали сгибаться. Спасибо, рядом была скамейка…

«Что-то я сегодня уморилась. Душно сегодня», – подумала Нюська и, достав из кармана халата яблоко, решила подкрепиться…

В этот момент кто-то из гулявших по двору больных окликнул её:

– Аннушка, сестричка, к тебе здесь пришли.

Ещё не оправившись от своего странного полуобморока, она направилась к калитке госпитального двора… Перед нею стоял Фёдор. Он был похож на беглого каторжника. Сажень в плечах, борода как мочалка, кудрявые патлы, обгоревшее лицо, раздувшиеся красные скулы… И лишь глаза по-прежнему были рискованно синими, но и бесконечно грустными…

Он смотрел на Нюську и не мог наглядеться, словно только и знал её, разве что в белой крахмальной косынке и белом халате…

– Вот, значит, приехал, как и обещал. Дом, значит, построил…

– Яндык нынче уродился… – разрумянившись, словно то самое яблоко, что было в её руках, сказала Нюська. – Ты сбежал, что ли? – И её голос внезапно задрожал, словно от накатившего чувства вины.

– Да нет. Закон вышел. Восстанавливают теперь в гражданских правах бывших кулаков. И язык не поворачивается себя так называть. Сами нам по голове кулаком и дали… А теперь мы вроде как и не враги народа… – ответил он сурово.

– Как ты нашел-то меня, Фёдор?

– Да просто. В селе сказали, что в город уехала, что на Заячьем бугре, что дочка у тебя Маруся. Сказали, что живёшь где-то на Волге. Вот в город приехал, пошёл подряд по дворам, спрашиваю: где Митька-гармонист живёт – тот, что на татарской гармони играет? Так и дошёл до твоего дома. Соседям твоим говорю, что, мол, из села. Они и сказали, что ты в госпитале теперь работаешь.

– Правильно сказали, Фёдор. – Она сняла косынку, обнажив смоляные волосы, закрученные в тугой кокон, и взглянула на него долгим взглядом. – Зачем ты приехал? Душу травить?

– За тобой! И там жить можно, когда руки есть и знаешь, для кого строишь… – Его голос звучал жестко и озлобленно. Во взгляде появилось нечто устрашающее. Неожиданно он так начал теребить свою бороду, словно решил продёрнуть её в мережку и задержать прощальную вспышку страсти. – Бери Маруську, и всё…

– Фёдор… – начала было Нюська.

– Ты ничего не знаешь… Жила там себе на хуторе, отгородилась от мира… – едва ли не обвиняюще сказал он, вспоминая о выстывшем сибирском солнце. – А сколько детей перемёрзло на тех подводах. Лошади падали в колеях. И тогда люди уже не доходили… Ну, не было человеческих сил донести себя до этой самой Сибири. Уж на что я крепкий был, и то однажды усомнился, что ухвачу-таки край зари… Жить хотел, так хотел жить… о нас с тобой думал, потому и выжил. Так и стояли в глазах твои брови вороным крылом… Да можно ль думать о ком ещё, если ворон распятый в глазах? Не отпускает он, не отпускает… Так с этим вороном и дом построил… чтоб тебя взять…

– Уходи, Фёдор, от греха подальше. Не вини. Не ждала тебя, не надеялась… но любила крепко. Только не одна Маруся у меня теперь. У меня ведь их трое – Петруша да Шурочка, кто их растить будет? Это Маврушка девка большая, а этим – мать нужна. Никогда их не оставлю, и от брата-отца в Сибирь не увезу.

– Так уж и совсем не любишь? Митька… брат-отец, муж-полюбовник, значит?.. – съязвил Фёдор, процедив сквозь гнилые зубы: – Убью сосунка…

– Эх, Фёдор, Фёдор… Ничего-то ты не понимаешь, видно, молод ещё, хоть и борода до пупка и дом в Сибири построил. Вот народятся у тебя дети, тогда поймёшь…

В этот момент одна из медсестёр окликнула Нюську с балкона внутреннего дворика:

– Аннушка, доктор зовёт.

– Сейчас иду… – Она встала. – Уезжай, Фёдор, от греха подальше уезжай. А Митька… – она поправила косынку, – не такой уж он плохой мужик оказался. Не в нём дело – во мне.

Так они расстались с Фёдором навсегда.

О том, что приезжал Фёдор, Митьке было известно, но он сделал вид, будто ничего не знает. Разве что один налил кружку водки и выпил. А так всё на место и встало, словно ничего и не было вовсе. Мало ли кто из Сибири возвращался…

 

 

Часть вторая

 

1941

 

Учебный год закончился для Шуры прекрасно – ни одной четвёрки. Ей вручили похвальную грамоту, а Нюське благодарственное письмо за воспитание такой дочери. На концерте для родителей ученики пели «Песню о Сталине» на слова М.Суркова, которая с 1937 года исполнялась школьным хором на всех официальных мероприятиях:

 

Солнечным и самым лучшим краем

Стала вся советская земля.

Сталинским обильным урожаем

Ширятся колхозные поля.

 

Сталин – наша слава боевая,

Сталин – нашей юности полёт.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идёт.

 

Три недели безмятежных каникул…

А потом началась война и продолжалась 1418 дней…

Не знаю почему, но Митьку не взяли ни в один из четырех полков дивизии народного ополчения. Не взяли его ни в кавалерийский полк, ни в Волжско-Каспийскую флотилию. Во всеобщем патриотическом порыве он почувствовал себя даже оскорблённым:

– Да что у меня, руки не тем концом, что ли, вставлены? Слышала, что по радио передают?

– Что? – переспросила Нюська, помешивая жижу крупяного супа и разливая по плошкам Марусе, Шуре и Митьке.

– А то, что «Родина гордится и никогда не забудет героические подвиги защитников Брестской крепости, среди которых были наши земляки-астраханцы – М.П.Вороненко, И.П.Мельников, А.И.Александров, А.И.Кузьмин», – выпалила в один присест Шура и потянула губами горячий суп. Все вокруг так говорят.

– Вот то-то и оно. Наши уже погибают, а нас всё не берут, как неполноценных каких, – не унимался Митька. – Петька вон опять в военкомате сидит, только вот что высидит?

Это ожидание было мучительным и наивным, как привычка быть принадлежностью своего государства…

От Советского информбюро тем временем передавали: «Летчик-астраханец С.И.Здоровцев одним из первых в июле 1941 года протаранил вражеский самолет и был удостоен звания Героя Советского Союза».

Правда, ждать долго не пришлось. Митьку взяли на фронт в кабельную роту, где пальцы гармониста в таком деле ценились на вес золота… И он устремился к мареву смерти.

 

* * *

Первый период Великой Отечественной войны был наиболее трудным для СССР. Гитлеровские войска за четыре месяца подошли к Ленинграду, Москве, Ростову…

 

Из официальных источников

За 19411942 годы в Астраханском округе было оборудовано более 80 госпиталей и самых разных приёмных пунктов. В девяти лучших зданиях города разместились госпитали на четыре с половиной тысячи мест.

 

Так получилось, что ещё до войны Нюська устроилась в самый большой из них – тот, что располагался по улице Розы Люксембург, упиравшейся в набережную Волги.

 

Из официальных источников

Раненые поступали потоком. Операции проводились почти круглосуточно. Недоставало медикаментов, особенно обезболивающих лекарств и перевязочных материалов. Приходилось перестирывать бинты и использовать их по несколько раз. Не хватало донорской крови, хотя в городе насчитывалось более 1000 доноров. Многие из них сдавали кровь по 6075 раз. И все-таки нередко в ходе операции врачам приходилось отдавать раненым свою кровь – из вены в вену. И хотя хирургов в войну почитали едва ли не богами, но и они порою оказывались бессильны.

 

Слышать стоны людей и знать, что некоторым из них уже нельзя помочь, было для Нюськи невыносимым. Но когда это состояние вдруг охватывало её, она стыдилась себя. Она опускала глаза, чтобы не выдать тайны, которой сама страшилась.

Ведь там, на фронте, не было у солдат выбора. Даже в плен нельзя было попасть: только победить или… умереть.

Все знали о сталинском приказе, что попасть в плен означало обречь свою семью на срок в лагере… Значит, всё-таки не умереть – победить… Но раненых всё везли и везли… Держались?

А вдруг где-нибудь ещё найдутся такие же, как она, слабые? И к такой же малодушной санитарке попадёт её Митька. И такая же, как она, не сможет поддержать, вселить надежду, убоится его страданий. Что тогда? Эти мысли сводили Нюську с ума, как будто в том, что её муж сейчас на фронте, виновата она лично, виновата здесь, в тылу…

И было ещё одно – то, о чём Нюська даже не смела себе признаться: если это – начало войны, что же будет тогда потом?.. И будет ли оно, чудо?

Между тем какие-то чудеса в мире даже и наступили. В Ленинграде из Казанского собора вынесли чудотворную Богородицу. Отец Никон обошёл с иконою город, а потом объявил, что три города – Ленинград, Москва и Сталинград (а он-то уж совсем рядом) – не будут фашистами взяты. Везде же стали официально говорить о том, что православная церковь – первая помощница Сталину в войне с фашистами… Церкви открылись… Да только сердце Нюськи вдруг замкнулось под тяжестью страха за судьбу всех своих близких – за мужа, маленькую дочь, сразу повзрослевших вдруг Петю, Шуру, Мавру. Этот страх мешал ей жить.

Ощущение страха было сильнее её. Она не могла ему сопротивляться, как чему-то в себе.

Нюська изматывалась в госпитале, оставляя Марусю на Шуру. Её физическое самоубийство в госпитале называли завидным героизмом, а члены партячейки говорили, что должна идти в партию. Но она отказывалась, ссылаясь на то, что неграмотная. А про себя рассуждала: партия – это когда настоящей работы нет, а тут столько раненых.

 

* * *

А через год после ухода Митьки призвали Петрушу. И в первом же бою он погиб.

Первая же пуля оказалась его – и насмерть.

 

* * *

Прямоугольный конверт Нюське вручили прямо в госпитале: «Извещение. Ваш сын – красноармеец Петр Васильевич Торопшин в бою за Советскую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в октябре 1942 года. Похоронен с отданием воинских почестей. Точный адрес и место погребения неизвестно». Шатаясь под тяжестью скорбной вести, она стала пробираться к выходу. Ей не хватало сил сохранять самообладание перед ранеными, что лежали в палатах, коридорах, чуть ли не на лестницах и жили непостижимой для обычных людей надеждой выжить.

Ночь была хмурой. Шёл проливной дождь. Жёсткие, льющиеся с неба струи хлестали её по лицу. Халат прилипал к телу. Ноги по щиколотку хлюпали в воде. Но она ничего не замечала.

«Петруша, мальчик мой, Петруша, Петруша…» – повторяла она, захлёбываясь слезами. Дома стояла хрупкая тишина. Маруся и Шура спали. Нюська молча плюхнулась на кровать. Решив не говорить никому ни слова, она уткнулась лицом в подушку…

«Ну бывают же такие случаи, что приходила похоронка, а человек-то где-то жив, – размышляла она про себя. – Сами же пишут, что похоронен где – неизвестно… А Петруша… он вообще только ушёл! Вот кончится война, разберутся в документах всяких, вот тогда, знамо, всё и прояснится…»

Но хмарь так и не расступалась. Через несколько месяцев зашёл к ним солдат, что призывался вместе с Петрушей, молоденький такой паренёк с рукой на подвязке после ранения, рассказал о том, как погиб Пётр и что запомнил его неморгающие, расширенные от боли и равно от какого-то удивления глаза…

– Спасибо тебе, сынок, теперь я хоть ждать не буду… – чувствуя, что комок подступает к горлу, сдавленным голосом сказала она. – Ступай, мой хороший.

Солдат с пониманием бесшумно встал и тихо вышел. Пройдя несколько шагов, он вдруг замедлил ход, что-то нащупав в кармане. Вернулся и без стука открыл дверь.

Нюська, как зачумлённая, в той же позе, не двигаясь, сидела за столом.

 

Сквозь застывшие в глазах слёзы стоял перед ней восьмилетний мальчик, эдакий хлюпик с оттопыренными ушами. И опять кто-то кричал ему вслед:

– Эй, моргун недоразвитый, тебе жмурить!..

А он стоял, прижавшись к дверному косяку. И шелестел расплавленный воск, который она переливала из склянки в склянку, чтобы страхи покинули мальчика. И застывали в этом заговоренном воске очертания рогатых да клыкастых чудищ. И грозой уходили звери из его глаз… Но потом появились «тигры» – фашистские – и… танковыми гусеницами проехались по мальчику. А те звери, с которыми она так боролась, по-прежнему чинно продолжали свой неведомый путь в небо, превращаясь в удивлённые облака, позолочённые заходящим солнцем…

 

Она была словно в небытии. Но, когда солдат вернулся, Нюска, казалось, на мгновение вышла из своего оцепенения и даже спросила:

– Забыл, что ли, чего, сынок?

– Да, забыл… – раскрасневшись от напряжения, выпалил солдат. – Вот, безделица, но всё время при нём была, при Петьке… Может, для вас она что-то и значит? – Парень достал из кармана деревянную трещотку и положил её на стол.

– Значит, сынок, значит… – Слёзы градом хлынули из её глаз. Она закрыла лицо ладонями.

Неожиданно цепь на старых ходиках рассыпалась. Гирьки, ключики, замочки, служившие многочисленными довесками, с трещоточным шумом рассыпались по полу. Часовая гиря, громыхая, подкатилась Нюське под ноги…

 

* * *

А потом наступил новый день. Но Нюська вроде жила и не жила. Ну, конечно же, жила, но с каждым часом ощущение надвигающейся беды стучалось и стучалось во всё её существо, пока не вломилось проломом. Просто жизнь так устроена, что человек не может выбрать время, в которое ему суждено жить. И нет в этом ничьей вины.

 

Из официальных источников

Мужчин было мало. Женщины заменили своих мужей в рыболовецких артелях. Рыбный улов не только не снижался – возрастал. Война требовала от людей максимальных усилий. И, превозмогая себя, люди выдавали невозможное.

Это может показаться невероятным, но Астраханский рыбокомбинат утроил свои довоенные достижения. Женщины и подростки на рыбокомбинате трудились по 10–11 часов в сутки, освоив новые виды продукции для фронта: рыбные сухари и хлопья, муку, крупу. Эта продукция оказалась едва ли незаменимой во фронтовых условиях.

 

Но сами работницы на рыбокомбинате голодали и едва держались на ногах от недосыпания, усталости и голода. К тому же почти всех дома ожидали полуголодные дети. Многие подворовывали рыбных сухарей или чего другого. На пропускной знали о мизерности этих выносов и не очень свирепствовали, хотя и держали всех в тонусе. Но были дни облав, когда проверяли из НКВД.

И тогда… не то чтобы пройти было невозможно, но уже никто не разбирался, что ты делал для фронта и для Победы, просто каждый сухарь шёл за год.

Как раз за год до начала войны Мавра с гормолзавода перешла на рыбокомбинат.

Никто не знает точно, как это было в действительности, но одна из работниц шепнула Мавре, что её заложили и придут с обыском. Насмерть напуганная Мавра прибежала к Нюське.

– Нюся, миленькая, что делать? – причитала она. – Что, что делать? Не выдержу я этапа, не выдержу. Говорят, что всех девок там насилуют. А если к рецидивистам каким попаду?

– Подожди, – обняв Мавру, сдержанно ответила Нюська. – Чему быть, того не миновать… Ночью идёт поезд на Саратов. Сейчас и поедешь.

Она открыла сундук, вытащила деньги и затянутый тесьмою маленький полотняный мешочек. На вокзал шли молча, хотя думали об одном и том же – о том, что ждёт завтра и будет ли оно вообще. Прощаясь с Маврой, Нюська сказала:

– Фамилию бы тебе сменить надо, чтоб «не светилась». Может, доброго человека в пути встретишь, всякое бывает, о чём только в госпитале не наслушалась. И если так всё-таки случится, по гроб жизни должна оплатить благодетелю за его добро. Нелегко сейчас добрым быть, но Бог тогда не оставит. Никогда не давай о себе знать – так надёжнее.

– Говори, говори, Нюсенька, ещё говори, – как в последний раз повторяла Маврушка.

Нюська же, собрав волю в железный кулак, всё ещё что-то припоминала, опасаясь упустить, точнее, не успеть сказать то, без чего Мавра уже не обойдётся в жизни:

– Говорю опять же: не пиши! Пусть не буду знать, где ты, зато будешь живая. А коль попадёшься, сами придут. Попадёшься – нам несдобровать. Время теперь такое.

– Не попадусь, Нюсенька… – прошептала Мавра, словно заклиная судьбу. – Не попадусь…

В тот момент, когда поезд уже должен был тронуться с места, Нюська открыла ладонь Мавры и вложила в неё полотняный мешочек…

– Если совсем плохо будет, обменяй на хлеб, – буркнула Нюська.

– Да есть у меня рыбные сухари, будь они неладны, – бесхитростно сказала Мавра и снова разрыдалась.

– Тогда – на счастье, чтоб добрый человек нашёлся. Глазок на колечке укажет… – Чувствуя, что поезд уже набирает ход, Нюська пыталась «уложить» все напутствия, перейдя почти на скороговорку: – Держи путь на север. Туда сейчас всех вывозят. И с людьми легче смешаться… Удачи, Мавруша…

– Нюся, Нюсенька, не поминай лихом…

Мавра стояла в тамбуре поезда, не сводя виноватых глаз с Нюськи. Мысли путались. В голове гудело – от гула паровозного гудка. Это был нескончаемый гудок, разбивавший череп, как вбитый с детства страх, всепоглощающий, глумливо гнавший свою жертву, не давая ей возможности оценить меру своей вины…

Гудок… Рыбокомбинат… И проходная, как голгофа… Косой взгляд энкавэдешника… Мелькающие по ходу поезда селения… И… подростковая обида на Нюську, как ни в чём не бывало вошедшую в их семью. Умирающая мать, за которой никто, кроме неё, Маврушки, не ухаживал, и она сама закрыла ей глаза. А Нюська… пришла и вывесила белоснежный подзор на окошке и перестилала постель…

Гудок… Окровавленный труп раздетого до портянок отца, найденный неподалёку от их хутора. И никакой власти не было дела до того, чтобы выяснять, кто его убил… Предательство Петруши и Шуры, которые сразу привязались к Нюське больше, чем к покойной матери. Эта ревность вытолкнула её из дома в город…

А Нюська… Она ей колечко с глазком отдала, только чтобы всё у неё сложилось…

Едва прервавшийся паровозный гудок загудел снова. И сильнее застучали колеса. И кто-то вышел в тамбур курить. И опять болела голова.

И уничтожало ощущение жалких крох счастья жизни, вкус которых не успела понять, как он уже смешался с рыбной мукою, сухарями, полуфабрикатами и комбикормами, изготовляемыми на комбинате… Страх получить срок и попасть в лагерь. Страх, как тёмная пропасть.

 

* * *

В госпитале, как всегда, было включено радио. И опять пели:

 

На просторах Родины чудесной,

Закаляясь в битвах и труде,

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде…

 

Нюське вдруг захотелось выключить радио, но она побоялась, что кто-нибудь увидит… Весь день она была как тетива. Всё ждала, что возьмут. Вернулась домой и снова ждала… Однако никто не приходил. Она же ожидала этого прихода так, словно ей и не было легче оттого, что не приходили.

«Я ни в чём не виновата, – убеждала она себя. – Не виновата же рыба в том, что молчит! Мавра уже в Саратове, а может, и дальше… Теперь главное – спокойствие».

Но через двое суток всё-таки произошло то, чего так боялась Нюська. Интуиция её не подвела. Топот сапог и негромкие голоса за входной дверью дали о себе знать. Раздался ночной звонок.

«Голубые фуражки», – подумала Нюська, – за Маврой…»

– Фамилия, имя, отчество, гражданочка, дайте ваш паспорт! – сказал участковый.

Кутаясь в пуховый платок, Нюська подала свой паспорт. Она увидела участкового и ещё двоих в гражданке. От них исходил запах спирта и табака «Герцеговина флор», который она ни с чем не могла спутать.

Такой табак мог себе позволить единственный человек в их госпитале – главный врач. Раненые говорили, что сам Сталин курит такой же.

– Мавра Торопшина была здесь сегодня? – ненапористо, хриплым голосом спросил участковый.

– Я находилась в госпитале, на работе, вернулась недавно. Так ведь она в общежитии проживает. А случилось-то что? – ровным голосом спросила Нюська.

– Да ничего не случилось, не ночевала в общежитии и на работу не вышла, – сухо ответил участковый.

– Девка молодая, может, парень какой завелся, а может, и случилось что? – всплеснула руками Нюська.

– Антисоветский поступок она совершила, вот что, – как отрезал один из тех, что был в гражданке. – Молодая, да ранняя. Здесь вытягиваемся все ради фронта, только чтоб наши победили, а эта «несушка» взяла да и вынесла себе на сладкий кусок… А там, на фронте…

– Не попрекайте вы меня фронтом, – тихо, но отчетливо сказала Нюська. – Сын у меня приёмный погиб, да от мужа уж который месяц ни весточки. Не знаю, что и думать-то. А Мавра… ну дура она, ну «несушка» – вы хотите, чтобы так я сказала? Взрослая она девка. Сама за себя в ответе, а мне ещё двоих воспитывать.

Энкавэдешники встали и ушли. Проверили в госпитале ее рабочий график. Больше не трогали.

Они ушли. Шура и Маруся продолжали лежать на кровати, притаившись, как мышки. Шура тихонечко прижала к себе лёгкую, словно перышко, Марусю. А у Нюськи, как «ходики надежды», так и «тикало», так и «тикало»: «Мавра уже в Саратове, а может быть, и дальше. И да не покинет её Господь…»

 

* * *

К счастью, дело Мавры сочли ничтожно мелким и не занимались им более. И ночь снова сменил день. Видно, колечко и впрямь оказалось заговоренным или сильной Нюськиной надеждой.

В Саратове на вокзале Мавра увидела инвалида средних лет на костылях. По всему было видно, что только что выписался из госпиталя. Так получилось, что они всё время оказывались рядом. Понимая, как трудно солдату передвигаться, Мавра принесла ему котелок с водою. Разговорились.

– Ты куда едешь? – спросила она его.

– Да некуда мне ехать, – с горькой усмешкой ответил тот, – дом разбомбило. Семья погибла. Мать померла. И сам не знаю, зачем выжил… Кому теперь такой нужен?

Их взгляды молчаливо встретились – как два донышка одной судьбы или в предчувствии невозможного чуда?

– Мне, мне нужен, миленький, ещё как нужен! – взмолилась Мавра.

– Да ты чего, девка? – брови инвалида поднялись в недоумении. На лбу обозначилась прерывистая морщина. На какое-то время солдат едва не потерял равновесие. – Погоди, упаду же!

– Понимаешь, фамилию мне сменить надо, а может, и имя, – выпалила она в один присест, – иначе поймают и по этапу пошлют. Провинилась я крепко, понимаешь? И не знаю теперь, куда бежать… А так я с новым паспортом буду…

Он смотрел на неё. И вдруг ему стало трудно дышать. Сознание помутилось. Контуженый организм вновь дал сбой. Он прислонился к стене. Мавра быстро вытащила из вещмешка тряпицу, разорвала на две части. Одну намочила и положила ему на лицо, вроде холодного компресса.

Придя в себя, солдат сказал:

– Как звать-то тебя, краса-девица?

– Маврой кличут. – И вновь положила ему влажную тряпицу на лоб. – До конца дней своих благодарной буду, солдатик… Ради Христа, помоги, милок… До смерти благодарной буду… – И опять взвыла навзрыд.

– Пошли в ЗАГС, распишемся, коли нужен… А то страх-то сожрёт красоту такую… – сказал он с мягкой улыбкой, в которой читалась просыпающаяся нежность.

– Судёнышко ты моё!.. – Неожиданно для себя она вдруг повисла у него на шее, не переставая всхлипывать и причитать.

– Только вот без этой «мокроты», Марья, и не смотри на меня как собачонка, а то ведь передумаю… И ещё – Иваном меня зовут.

Так Мавра Торопшина стала Марией Иванченко.

А потом они сели на поезд до Челябинска, затем до Орска, Иркутска и так до самой Камчатки – далёкой, как длинная жизнь.

 

* * *

После визита энкавэдешников Шура стала словно не собою, задумчивой и бесконечно грустной. Исходивший от них запах спиртного и неведомой ей ранее «Герцеговины флор», преследовал девушку, как нечто способное материализоваться.

 

Однажды ей приснился сон. Она парила над пропастью, на дне которой лежала ее кукла – та самая, которую когда-то в подарок ей привезли Нюськины отец с матерью. Искусственные волосы куклы, прежде красиво зачёсанные, паклей цеплялись за колючки льнущего к земле чертополоха. Красное платьице в белый горошек было порвано то ли сучьями когтистых деревьев, то ли острыми шипами дурмана, разросшегося до размеров баобаба на дне пропасти.

А потом вдруг раздался резкий, но до боли знакомый звук: так это ж Петрушина трещотка, продолжая парить над пропастью, подумала Шура.

И действительно, под дурманом-баобабом стоял Петруша, только он снова был мальчиком.

– Шура, сестрёнка, ты слышишь меня? – его голос был звонок и слегка дрожал.

– Слышу, слышу, – отозвалась Шура.

– Посмотри, там, сверху, идут ли на меня «рогатые да клыкастые»?

– Они летят быстрее ветра на твою трещотку.

– Я должен отвлечь их от мамы Нюси, коль ты не делаешь этого, сестра.

И он загремел трещоткой так, что пространство пронзило разорванным звуком, смешавшимся с рычанием надвигавшихся хищников, горячей лавой, сметавшей всё на своем пути.

Неожиданно Шура вновь посмотрела вниз. Её кукла была в пасти одного из чудищ. А Петрушина трещотка гремела и гремела, гремела и гремела, хотя она уже не видела его…

 

Шура очнулась, обливаясь холодным потом, задыхаясь от какого-то чада и запаха спирта.

Маруся спала.

В комнате было темно. Огарок свечи совсем оплавился. Нюська сидела за столом. Перед ней стояла кружка недопитого спирта. Заострившиеся плечи бесшумно вздрагивали. Она беззвучно рыдала, постукивая пальцем по столу…

Через несколько дней Шура сказала Нюське:

– Мама, будет лучше, если я уйду на фронт. Так тебя с Марусей не тронут…

– Ты с ума сошла! Тебе только шестнадцать! Петруша погиб, Мавра сгинула, что с Митькой, никто не знает…

– Ты меня не переубедишь, – твёрдо ответила Шура. – Сейчас берут тех, кому семнадцать, добровольцами. Мне приписали год. Когда муж на фронте, дочь в добровольцах, не будут тебя с Марусей за Маврушкины сухари дёргать. Ну сколько ты можешь думать и страдать за всех нас? Когда, наконец, хоть кто-нибудь тебе поможет?

– Шура, если с тобой что-нибудь случится, я никогда себе не прощу.

– А вот это ты брось. Ты уже всё сделала, что могла, всё… Понимаешь, мы выросли! У тебя есть только Маруся, и за неё, не за нас ты перед мужем в ответе. Я люблю тебя, мамочка, больше всех на свете и вернусь, когда мы победим. И тогда тебе станет легче…

Они обнялись и расстались.

 

* * *

Из официальных источников

Тем временем гитлеровцы продвигались к Сталинграду. Астрахань превратилась в ближайший тыловой район фронта. Командование германских войск стремилось захватить устье Волги, разработав для этого специальную операцию «Фишрейтер», то есть «Серая цапля». Была создана ударная группировка из хорошо вооруженной 16-й мотострелковой дивизии и частей шестого Румынского корпуса.

Астраханский комитет обороны мобилизовал всех на строительство оборонительных рубежей, чтобы предотвратить угрозу, с каждым днём становящуюся реальностью. Более 20 тысяч тыловиков строили оборонные рубежи. Только в черте города было создано 1380 огневых точек, дзотов, железобетонных укрытий, баррикад и других видов заграждений. Кроме того, осуществлялись меры безопасности с воздуха и противоминная защита Волги.

Ставкой Верховного Главнокомандующего для астраханского направления была сформирована 28-я армия под командованием генерал-лейтенанта В.Ф.Герасименко с членом Военного Совета армии генерал-майором А.А.Мельниковым.

Однако положение оставалось сложным.

Несмотря на значительные потери, враг по-прежнему стремился прорваться к городу. Было принято решение о частичной эвакуации в Казахстан детских учреждений, госпиталей, ремесленных училищ. Наступил самый тяжелый период в жизни города.

К концу ноября 1942 года части 28-й армии совместно с частями Сталинградского фронта провели мощное контрнаступление. В результате враг был отброшен за пределы Астраханского округа. Зимнее наступление 1942–1943 годов закончилось операцией по окружению и уничтожению фашистских войск под Сталинградом.

 

Госпитали были переполнены ранеными. Поток крови казался нескончаемым. Понятия «рабочий день» не существовало. Нюська ничего не знала о Шуре, Мавре, Митьке… Каждый день по пути на работу, закрывая ещё не проснувшуюся или полусонную Марусю дома, она думала: «Как ляжет судьба».

Мысли путались. Ноги подкашивались. Механически Нюська переходила от раненого к раненому, словно не в себе, словно сбившиеся ходики, выправить ход которых уже не помогают подвешенные к гирям подковки и замки, за которыми упрятаны части её измотанной души.

– Что с тобою, сестричка, так от мужа и ничего?

– Ничего, – безнадежно пожав плечами, ответила Нюська. И жгучая, крупная слеза навернулась на её ресницы.

– Значит, жив… Не имеет права не вернуться. Жена и дочь ждут, – ответил раненый. Затем потянулся к стакану с водой, что стоял на тумбочке. Внезапная резкая боль в ключице тут же дала о себе знать. Сжав зубы, он глухо застонал.

– Вам нельзя двигаться, – всплеснув руками, спохватилась Нюська. – Всё из-за меня…

– Не то ты говоришь, сестричка! Чует моя ключица, не возьмёт Гитлер Курска. Пусть, пусть подойдёт, а там шиш получит. Кишка тонка…

 

* * *

Но до Курской дуги ещё предстояло дожить. А силы с каждым днём покидали Нюську. Ей становилось всё более и более одиноко. Её душа начала бояться себя. Нет-нет, Нюська знала, что в тяжёлые времена люди обязаны терпеть. А кому своё горе невмочь, так надобно смотреть на горе других. Она изо всех сил крепилась, но её тело таяло на глазах. А Маруся просила и просила есть. Казалось, еда стала единственным смыслом их отношений. Все свои пайки Нюська отдавала ей, сама же, как собака, облизывала тарелки за ранеными, пока никто не видит. Однажды один раненый, дни которого были уже сочтены, подозвал её, попросил наклониться и, еле выговаривая слова, сказал:

– Я всё знаю про себя, сестричка, не сегодня-завтра я помру. Во сне белый конь приходил за мною. Возьми мою пайку дочке, а лучше – сама съешь.

– Никогда, – ответила Нюська.

– Не дотянешь, так никого и не дождёшься. А тебе жить надо, жить. Под подушкой оставлю…

Она и сама знала, что выживали только сильные. Что случись с нею, на кого Марусю оставить? Кому сейчас лишний рот нужен?

Страны-союзницы не спешили ввязываться в войну, пожирающую миллионы жизней. Поддерживая героический дух в народе, по радио ежедневно объявляли о героях беспримерной стойкости на фронте и в тылу. Но помимо героизма военной промышленности нужны были деньги, большие деньги.

 

Из официальных источников

В тылу Советского Союза развернулось движение по сбору средств на нужды военной промышленности. Тыловики не только трудились, рыли окопы, но и внесли ощутимый финансовый вклад в развитие военной промышленности.

В этом общенародном движении приняли участие и трудящиеся Астраханского округа. Астраханка В.И.Быкова внесла тысячу рублей облигациями:

– Мой сын находится в армии. И я, как мой сын, тоже хочу оказать моей стране посильную помощь в скорейшем уничтожении заклятого врага человечества – проклятого Гитлера.

Обращение В.И.Быковой к землякам нашло понимание в сердцах тысяч волжан.

В местной газете «Волга» была опубликована большая статья о певице Марии Петровне Максаковой – гордости Астраханской земли. По радио было объявлено: «Наша землячка, заслуженная артистка республики М.П.Максакова в своем письме в газету «Коммунист» писала: «Прошу принять в фонд обороны нашей страны десять тысяч рублей облигациями государственных займов». Потом передавался её концерт по радио. Благородство духа певицы и голос, разливающийся как разливающаяся по весне Волга, были одинаково прекрасны. Раненые плакали, говорили, что такие, как М.П.Максакова, вселяют жизнь.

Труженики колхозной деревни внесли особый вклад в это движение. Представитель колхоза «Россия» Харабалинского района Матвеев из своих сбережений перевёл на строительство самолётов сто тысяч рублей. Рыбак артели «Красное знамя» Тажебай Жумагалиев внёс сто одну тысячу рублей. Рыбак колхоза «Кзыл Кунчугас» Хамидай Бей-Семалиев – сто десять тысяч рублей. Только на строительство авиаэскадрильи тыловики внесли 12 миллионов рублей. Всего же за годы войны денежный взнос астраханцев составил более 400 миллионов рублей и около 300 миллионов рублей по государственным займам.

 

Было в них и несколько зарплат совсем изголодавшейся Нюськи, кормившей Марусю пайками после умиравших раненых… Она сделала это по велению долга, израненного сердца и… из опасения сделать не так, как другие…

У любого страха свой непреходящий лик.

 

* * *

А потом наступила осень – с золотым кружевом листвы, сияющей под лучами ласкового, расслабляющего солнца. Бабье лето. Говорят, что в такую пору женщина особо мечтает о счастье – добрать золотые мгновения юности…

По странному закону природы Нюська родилась 17 сентября – как раз в бабье лето, словно для мечты об этом женском счастье. Впервые за всю войну её отпустили раньше обычного – в связи с этим самым днём. Она получила дополнительную пайку хлеба и банку с повидлом!

Быстрым шагом Нюська вышла из госпиталя, направляясь домой и думая только об ожидавшей её Марусе. Прямо по дороге перед нею шли два солдата. Один – высокий, припадавший на ногу, с вещмешком и гармонью.

«Что-то не видела я его в нашем госпитале», – машинально отметила про себя Нюська.

Другой – пониже, с палкой. Он постукивал набалдашником по каждой стене зданий, идущих вдоль тротуара, и примерялся к бордюрам, осваивая дорогу.

«И этот здесь не проходил. В другом месте у нас глазное отделение», – подумала она.

Только что-то немыслимо знакомое было в его движениях со спины.

«Нет, этого просто не может быть. Сколько похожих на этой дороге я перевидала…»

Но помимо своей воли она всё более и более вглядывалась в движения солдата.

Тревога, как ожидание того, чего не может быть, нарастала. Маячащие впереди фигуры свернули направо. Через десять-пятнадцать метров должны были быть ворота её двора. Она добежала до угла и стала наблюдать. Высокий солдат отворил ворота и направил палку товарища на деревянную перекладину внизу, которую предстояло перешагнуть, чтобы не упасть. Однако плохо скоординированные движения мешали тому сразу нащупать перекладину.

– Да чтоб её, стерву, разнесло! Сколько собирался убрать эту… мать её… перекладину. Так нет же, находились умники, говорили, что дверь просядет! А теперь и не пройдёшь, чтоб не упасть…

– Митя… Митенька… живой! – закричала Нюська, устремившись к слепому.

 

* * *

Действительность такова, что все вокруг правы… Но у каждого – своя правда. Война ещё не кончилась, а муж здесь, вернулся, всё равно какой – живой.

Она стала учить его ходить, точнее, ориентироваться по улицам. Хотела придать его жизни осмысленный характер. Стольких раненых поднимала своим терпением и волей к жизни, а его…

Всё было уже не так… Наступил другой мир, не похожий на те вселенные, о которых мечтаешь в ожидании, – мир безысходный, тёмный, от которого хотелось бежать, потому что прежнего Митьки уже не было. Его жизнью стала война, поселившаяся в его сознании и всём его существе. В нём безысходно заперлась агрессивность против мира, который он теперь уже не видел. И временами он беспощадно и несправедливо выплескивал эту желчь на Нюську. В чём только он ни обвинял её, и больше всего – в трусости.

– Тыловая крыса! – орал он в пьяном угаре. – Не знаешь ты, что значит война. Ты не видела смерти под пулями. Нашлись здесь патриоты. Главный хирург – немец.

– Так он же у нас на Волге родился, – пыталась объяснить что-либо Нюська, поначалу не понимая полную бессмысленность противостояния.

– Всё равно фашист. Всех под нож заманивает… – осатанело вопил Митька. – А ты… сука, ты его покрываешь!

После одной очередной пьянки с хлёсткой жестокостью он бросил ей:

– Ты, кулацкое отродье, никогда бы свой дом не сожгла. Ты всегда строишь, будто ничего вокруг не существует, строишь и строишь! А там… баба была… так она свою избу спалила, с ними, гадами, чтоб нас спасти. Понимаешь, никого из нас она не знала, просто из-за того, что свои… Вот кончится война, так найду её… а тебя брошу, стерву кулацкую!

Никого искать он не собирался. Просто вырубился, упал на пол и уснул…

Вообще о той самой бабе он знал единственное – золотые волосы, которых и увидеть-то уже не мог. Но можно ль ужалить больнее женщину, которая ждала?

«Куда мне идти? Некуда! Что с инвалида взять? Война его таким сделала… Все вокруг – враги… – размышляла убитая горем Нюська. – Нет для него ни жены, ни дочери, ни других каких людей на белом свете, разве что Сашка Кожевников – тот, что был его напарником, связистом-кабельщиком на фронте».

Видно, не существует для вернувшегося из того мира уз, сильнее войны…

Зима уже не покидала их дома. Так повторялось из раза в раз. А однажды Митька совсем распоясался. Снял ремень и избил её…

 

* * *

Стиснув зубы, Нюська приняла побои, только бы Маруся не проснулась и не испугалась, да соседи не услышали её стонов… К Митькиным-то крикам все давно привыкли.

Только потом, когда, выпустив пары, он уже сник и захрапел, она вдруг почувствовала, каким надругательством над всей её жизнью было случившееся.

«За что? За что? За что?» – повторяла она про себя и не находила ответа. Точнее – единственный: «Ни за что!»

К горлу подступала горечь. А вместе с тошнотой и отвращением – безудержная, слепая ярость, от которой выворачивало изнутри. Синяки горели на её поруганном теле, а ей уже снова нужно было идти в госпиталь.

Раненые поступали один за другим. Их стоны были словно её стонами, потому что некоторым из них, как и ей, уже нельзя было помочь. Всё было на пределе, когда обезболивание лишь отдаляет агонию конца…

В то дежурство ей пришлось принять раненного в ногу солдата. Ногу почти оторвало. Она болталась на шмоте кожи. Её можно было только отрезать… В бреду солдат кричал, чтобы ногу непременно пришили, потому что в ней – его душа. Когда-то он был танцором в ансамбле… Но ей всё время казалось, что и Митька вот так же потерял свою душу… только там, на войне, отнявшей у неё жизнь в жизни. Во время операции ногу ампутировали. Теперь Нюська должна была отнести её в ледник для трупов. С обернутой в окровавленную пелёнку ногою танцора она шла в морг. За время работы в госпитале в ней так и не выработалось хладнокровия к этому помещению. Но теперь было всё до нетерпимости обострено. Синяки мешали свободным движениям, напоминая о собственном теле… Гангренозная нога была как живая.

Нюська вошла в ледник, взглянула на покрытый жестью секционный стол, на котором обычно проводилось вскрытие трупов. На столе лежал солдат, который на днях говорил ей о своей пайке. Чуть поодаль в ведрах у стен – ампутированные руки, ноги и другие части тел людей, с которыми она вместе пыталась верить в несбыточность чуда, но прожорливая смерть не посчиталась с надеждой.

Нюська искала место, куда положить ногу, но почему-то медлила. Неожиданно её взгляд упал на патологоанатомическую пилу и нож, лежавшие в ведре рядом с раздробленной рукою. В это самое ведро она и положила принесённую ею ампутированную ногу.

И вдруг в её сознании что-то сдвинулось. Дрожа всем телом, она осторожно взяла нож и, обернув его в тряпку, сунула в карман. Зачем? Она еще не знала, зачем… Знала только, что он ей нужен… Потом рывком выдернула из ведра ногу, взвалив её снова на плечо и чуть ли не бегом выбежала из ледника на улицу, воровато озираясь по сторонам, чтобы никто ненароком её не заметил.

Убедившись, что «проскочила», удовлетворённая, твёрдо и уверенно она шла по направлению к собственному дому – по улице легендарной Розы Люксембург. Оставался поворот направо. Ещё десять-пятнадцать метров, ворота с деревянной перекладиной внизу и – дом… Но от пронизывающего с обледеневшей Волги ветра тяжёлые ворота подло заскрипели и отчаянно хлопнули прямо у неё перед носом… Нюська оторопела от этого неожиданного удара ворот. Не понимая, куда и зачем она идёт. Да нет же, не домой ей надо – на похороны. Ампутированную ногу танцора хоронить пора, потому что в ней – живая душа…

Прибрежный вихрь валил с ног. Начиналась метель. Нюська подошла к первому попавшемуся на заснеженной набережной дереву и, как степная лисица роет нору, стала быстро-быстро разгребать снег руками. Потом взяла тот самый патологоанатомический нож и начала отчаянно колотить заледенелую поверхность. Безумие светилось в её глазах, когда она отгребала вырытую землю и выла полевой лисицей. Но лисица роет нору по весне, чтобы вывести в ней лисят и охранять их по закону материнства. Нюська рыла зимой, в лютую стужу, чтобы забыться самой в вырытой могиле…

А потом она сидела одна, ночью, у Волги, на могилке ноги-покойницы, закрыв глаза и безжизненно прислонившись к дереву. Становилось холоднее.

Появилось странное ощущение, что рядом с её реальным миром есть и другой – фантастический и странный. А главное – ей впервые не было страшно… И именно сейчас, когда ноги и руки её онемели, ощущение тела ушло и только сердце ещё билось в обледеневших стенках сосуда, только сейчас этот мир вдруг начал проявляться…

Полуживой бродячий пёс, единственный свидетель ночи, обнюхивал отощалое ледяное лицо Нюськи. Она так замерзла, что не могла почувствовать его прикосновений. Но глаза бродячего пса неожиданно оказались на уровне её глаз… Голодные, они сверкали дьявольским огнём.

 

Это был Незнакомец с огненными глазами… Но ей не было страшно, ей было легко… И на все его вопросы она отвечала «да», «готова», «хочу»… с той «душою», что похоронила с ампутированной ногой солдата… Потом наступил момент какого-то неожиданного смятения, и Незнакомец спросил ее:

– Скажи, что держит тебя в этой жизни?

– Шура! Что с нею? Ни весточки с фронта!

– Жива твоя Шура. К мужикам из койки в койку между боями прыгает, к командиру пробивается, не лыком девка шита. За такими мелкими бестиями мы присматриваем… Не умрёт твоя Шурка-каурка, – иронично ответил Незнакомец с огненными глазами, округлившимися до размера тарелок.

– А Мавра, что с нею? – не унималась Нюська.

– Этой Господь одноногого подкинул. Наседки не в нашем ведомстве, – бесцеремонно ответил Незнакомец, сверкнув глазами, и почесал волосатое ухо.

– Не такого отпетого, как Митька?

– Не такого. Сказал, из другого ведомства, значит, из другого. Ничего больше не знаю.

Она слушала эти истории с удивлением и успокоением. В любом случае они казались ей лучше, чем то, что она могла бы дать ещё своим девочкам, и уж тем более что сама имела.

– А чем Митька-то всем вам так не угодил, что таким вот выродком вернулся?

– Это не судьба, а война… – без колебаний ответил Незнакомец. – Теперь ты понимаешь, как важно уйти из этого мира раньше?

– Понимаю… и думаю об этом, просто я за других в ответе, вот обо всём и спрашиваю. Скажи, Господин, а как в твоём мире наши детки живут?

– Они счастливы, Анна Сергеевна. – Она впервые услышала себя по имени и отчеству, словно говорили не о ней, не о её, Нюськиной, жизни, словно есть у неё в этом мире ещё какая-то лазейка, краешек окошка, хотя бы потому, что она не сирота, а «Сергеевна»… И разговор словно начался заново:

– А с кем живут они?

– То есть как с кем? Ни с кем. Как и положено общественным детям, в коммуне. Как там у вас поют?

 

Краше зорь весеннего рассвета

Юности счастливая пора.

Сталинской улыбкою согрета,

Радуется наша детвора.

 

Только ведь это вы, Анна Сергеевна, про нашу детвору поёте, не про свою. Как у вас взаправду, сами знаете… – Он поднёс палец к губам, жестом указывая: ни-ни… Ты мне этого не говорила… – Но в нашей коммуне дети ни в чём не нуждаются. У каждого мальчика – своя трещотка. У каждой девочки – своя кукла. И у каждого – свой обед.

Последний довод прозвучал для Нюськи столь понятно и убедительно, что она спросила:

– А можно хоть одним глазком взглянуть на вашу чудо-коммуну?

– Конечно, Анна Сергеевна, у нас – всё по-честному, – ответил Сатана. – Сразу внутрь войдёте или издали понаблюдаете?

– Издали, – скромно сказала Нюська, давно свыкшаяся с бесцеремонным к себе отношением.

Откуда ни возьмись перед нею появились зубчатые стены каменной крепости с бойницами. Сатана подвел её к одной из них. Приподнявшись на цыпочках, она прильнула к бойнице в стене, за которой располагался детский дом.

На зелёной лужайке играли дети. У каждого из них не хватало какой-нибудь малости: руки или ноги, у некоторых было полруки или полноги…

У Нюськи сжалось сердце:

– А где ж нормальных, здоровых детишек держите?

– Так они и есть все нормальные.

Нюська ещё раз прильнула к бойнице в стене:

– Так нет же, Господин, только инвалидики… – У неё перехватило дыхание.

– Уважаемая Анна Сергеевна, вы что, не понимаете, что ли? В своём мире вы за всех платите своей жизнью. А у нас… – за вас… – в его глазах вспыхнул адский огонь, – ваши близкие платят за вас – те, кто вам более всех дорог…

– Так что же, если я сама приду к тебе…

– Да, да, ты будешь здесь совершенно спокойна и счастлива, просто у Маруси не будет, скажем, руки или… Впрочем, это – небольшая потеря, ведь у нас детки не растут… Ну, так как, подумала?

– Нет! Нет! Нет! Маруся, доченька! – Она силилась открыть заиндевевшие глаза и открыла. Они оказались на одном уровне с огненными голодными глазами собаки. Она думала, что кричит и рычит:

– Вон, Сатана, вон!

 

На самом же деле замерзшая челюсть не слушалась. Губы едва двигались. Вся она окоченела. Облезлый пёс беззащитно терся о неё своим телом, желая отогреться или её отогреть… Глаза угрюмой бездомной собаки жалко поблескивали тлеющими угольками…

Но этот другой мир был таким реальным и так же ранившим в самое сердце… Хотя нет, он уже не имел для неё значения, не потому, что дома лежал перечеркнувший всю её жизнь Митька, а потому, что там была Маруся…

Тихо-тихо она вернулась домой, достала из сундука икону с Богородицей и поставила её на полочку в красном углу.

У страха всегда свой лик.

 

* * *

Из официальных источников

30 апреля 1945 года войска Советского Союза пробились к рейхстагу. 9 мая Красное знамя взвилось над рейхстагом, был подписан акт о капитуляции Германии. Этот день стал великим праздником всего народа – Днем Победы.

О праздновании Дня Победы в Астрахани 10 мая 1945 года в местной газете «Волга» писалось: «Высоко над кремлём реет ярко-алый флаг… После четырёх лет – суровых лет боевых тягот и испытаний – ожила, зашумела площадь возле старинных кремлёвских стен. Алея пурпуром военных и трудовых знамен, полотнищами с приветствиями и лозунгами, она наполнялась всё новыми и новыми колоннами трудящихся… Трогательные сцены радости разыгрываются на площади…

Люди плачут или танцуют – Победа, товарищи, Победа! В воздухе звуки заводских и пароходных гудков. Они сливаются с мелодиями музыки, с радостными возгласами. О, эти величественные симфонии Победы!.. Закончен митинг, закончена демонстрация, наступила глубокая ночь, но ликование продолжалось!»

За героические подвиги в боях с фашистами сотни астраханцев были награждены орденами и медалями, свыше шестидесяти – удостоены звания Героев Советского Союза.

 

Вернулась и восемнадцатилетняя Шура – вся в медалях и с красавцем мужем – трижды орденоносцем-полковником, мужчиной под сорок – своим бывшим командиром.

Александр (так звали мужа Шуры) никогда не жил на Волге, не знал запаха реки, её притягивающего простора. Покурить выходил на берег, не подозревая, что в это самое время любопытные приходили посмотреть на него.

Некоторое время, до получения солидной по тем временам квартиры, Александр с Александрой, как теперь уважительно соседи начали обращаться к Шуре, жили по её желанию у Нюськи с Митькой.

Бывший командир невольно оказался свидетелем пьяных дебошей другого фронтовика. Осадил он Митьку – да так, что тот потом ругаться ругался, но распускать руки отучился.

И отчаяние покоряется сильному.

 

 

Часть третья

 

1960

 

Шел 1961 год, когда однажды под утро Нюська возвращалась с очередного дежурства из госпиталя. И вдруг… увидела, как демонтируют гигантский памятник Сталину. Словно на висельника, на него была наброшена грубая мешковина. Шея, торс и постамент были туго затянуты канатом. Люди в чёрном до рассвета стирали следы эпохи…

«Мавра… – подумала она. – Теперь не тронут…»

С грохотом падающего памятника у Нюськи свалился камень с сердца. Плечи расправились, как крылья. Дышать стало легко и свободно… И вдруг она словно почувствовала запах «Герцеговины флор»:

 

Сталин – наша слава боевая,

Сталин – нашей юности полёт.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идёт…

 

А теперь-то куда идти? Кому теперь памятник будут ставить? Найдут…

 

* * *

Ох и завидовали же люди Шуре и тому, что живёт она в достатке, счастье и почёте.

Но однажды один шофёр взял да и завёз её четырнадцатилетнюю дочку на пустырь, а там изнасиловал. Срок получил, только всю жизнь девчонке поломал, забеременела, школу пришлось оставить. Не смогла она жить в своём городе со своим позором. Так и уехала с ребёнком на север после вечерней школы. А Шура с мужем-героем начали заливать горе горькою…

 

* * *

Марусю стали называть Марией, потому что она выросла и ей не нравилось, что все в семье её зовут по-деревенски. Окончила педучилище, пединститут, стала учительницей. Потом вышла замуж, появилась я, которой баба Нюся с угомонившимся дедом посвятили себя как единственному назначению своей жизни…

 

* * *

В 1968 году мы получили письмо из Всесоюзного розыска. Мария Васильевна Иванченко разыскивала Торопшину Анну Сергеевну. Это была Мавра. С войны она жила на Камчатке с мужем-инвалидом, который к тому времени уже умер. Работала поваром. Вырастила дочь. Та защитила диссертацию по химии. Преподавала в Читинском университете. Муж у неё был доктор наук, математик.

На ответное письмо о том, что все мы живы и проживаем в Астрахани, Мавра тут же прислала письмо и две посылки. В одной из них была немецкая гармонь её покойного мужа – для Митьки. В другой – десять килограммов красной икры. В то время на Нижней Волге никто лососевой икры в глаза не видел, знали только севрюжью да осетровую. Но мы про себя однозначно решили, что чёрная, астраханская, всё же лучше камчатской.

А летом все они приехали к нам в гости. И радовались, и плакали, вспоминая пережитое, вместе.

А ещё… Мавра привезла с собою то самое колечко, на котором пуще прежнего алел гранат – сердцем её судьбы.

– Что ты, – запротестовала Нюська, – я всегда чувствовала свою вину перед тобою…

– Вину? За что? Ты спасала меня, понимая, что можешь погубить всех! – непроизвольно вырвалось у Мавры.

– Недодала тебе любви, как младшим ребятишкам. Очень хотела, но не смогла сделать так, чтобы ты приняла меня после смерти матери. Я ведь всё, всё тогда чувствовала… – Неожиданно лицо Нюськи приобрело страдальческое выражение. В этот момент она словно поняла, что тогда, на вокзале, отдавая кольцо Мавре, она неосознанно поступала так же, как её отец с матерью, искупая свою вину перед нею.

– Не выдумывай. Я была глупой и молодой… – перебила её Мавра, видя, как тягостно это признание Нюське. – А вот колечко, оно всегда было моею надеждой – на то, что мы встретимся. И это сбылось…

Никому из них колечко теперь не было впору. Пальцы-то давно распухли…

Достала Нюська из сундука обтянутый пунцовым бархатом ларчик, в котором за это время скопилось много всякой всячины, и положила в него то самое колечко с красным глазком до новой женской судьбы.

 

* * *

Человеческая память не беспредельна. По закону природы она не может и не должна удерживать в себе всё. И тем не менее некоторые эпизоды, рассказанные мне моими бабушкой и дедом, почти с абсолютной достоверностью вошли в мою память, другие – дорисовала история генеалогического древа и фантазия. Что-то вообще выпало как ненужное – не в истории – в событиях, не повлиявших на характеры близких мне людей, прежде всего – моей бабушки, которая жила как все обыкновенные люди – без героизма, пафоса и фантазий, никогда и ни на что не жалуясь. Но после годовщины со дня смерти деда она сказала:

– Не знаю, как жизнь повернёт и сколько мне ещё Господь отпустит, только, что бы ни случилось, никогда не хороните меня рядом с дедом. Обидел он меня крепко по жизни. Не хочу лежать рядом с ним. Похороните там, где мать с отцом лежат, рядом с братишкой и сестрёнкой, которых не смогла вынянчить, умерли они в младенчестве. А с дедом – не хочу…

– Да ты что, ба-а, – начала было возмущаться я. – Деда, ведь он был такой добрый…

– Мала ты ещё. А я так, как надо, объяснять не смогу. Но хочу один раз распорядиться своей судьбою.

 

 

1981

 

Шло время. Я повзрослела. И однажды привело меня бабушкино колечко к моей любви. Слетело оно у меня с пальца в гардеробе областной библиотеки. Покатилось… Я за ним. Наклоняюсь, чтобы поднять с пола. А мне молодой человек его в руки подаёт. Ну ни дать ни взять в сказке какой. Знать, глазок у колечка непростым оказался, что так крепко у нас всё завязалось сразу.

Для Астрахани, где проживает свыше 200 национальностей, выйти замуж за еврея – дело бывалое, это в других местах таких декабристками называли. А парень, что подал колечко, евреем оказался. Только дело не в его национальности, а в штрихе к портрету моей бабушки.

Были у него на руках бородавки, которых он, как всякий молодой человек, очень стыдился. Столько раз ему выжигали их в косметическом кабинете, а они вновь появлялись. Говорю ему:

– Пошли к бабе Нюсе. Она тебе всё выведет.

Он к тому времени окончил медицинский институт и с большой иронией отнёсся к предложению аспирантки, уже сдавшей кандидатский минимум по истории марксизма-ленинизма, – как к бабушкиным сказкам. Не захотел.

Прошло какое-то время, любовь не утихала, а бородавки появлялись снова. И опять их прижигали в косметическом кабинете, и вот же – безрезультатно.

Я за своё:

– Не веришь – не верь. Но ты бы бабушке хоть шанс оставил, если тебе всё равно…

И вот уже баба Нюся неторопливо перевязала все ниточкой, потёрла сырым мясом, молитву почитала и зарыла мясо в горшок с геранью, что всегда стоял у неё на подоконнике.

– Если не сойдут сразу, милок, не волнуйся, ещё раз придёшь, – сдержанно предупредила она. – Молитву я христианскую читаю. Но и у татар, и у казахов всё сходило. Как у евреев, не знаю. Но уверена, что Бог у всех нас один…

А когда у него руки совсем очистились от этой заразы, он спросил меня:

– Слушай, ничего не понимаю. Баба Нюся… кто она у тебя? Знахарка или… колдунья, что ли?

– Нет. Просто бабушка. Я её очень-очень просила за тебя. А она волновалась, что не выйдет. Но теперь она сказала, что нет между нами никакой преграды, потому что Бог её услышал.

– Слушай, ты цивилизованный человек, ну что ты мозги мне паришь, – несмотря на выведенные бородавки, упрямо протестовал он.

– Я не парю! Я могла бы сказать тебе по-модному – альтернативная медицина. Но это не так, потому что сама баба Нюся не осознает этого, хотя энергетика её добра способна действительно творить чудеса… Понимаешь, она живёт верой в то, что её предназначение – помочь своей семье. А сейчас её помощь больше всего нужна мне, потому что я люблю тебя и хочу выйти за тебя замуж… – Я почувствовала, что сказала значительно больше, чем хотела.

Он притянул меня к себе и крепко обнял. Не знаю, о чём он думал, но его рассеянный взгляд неожиданно упал на нечто ещё непривычное ему самому – очищенные от бородавок собственные руки, из которых он уже меня не выпускал.

– Всё у нас с тобой сложится, непременно сложится… – нежно-нежно прошептал он. – Ну, где оно, твое колечко?

Вот вам и бабушкины сказки!

 

 

2003

 

Мы были уже в Израиле, когда у бабы Нюси, оставшейся в Астрахани, испортилась служившая ей больше тридцати лет чешская электрическая грелка. А бабушка всё время лежала на ней, ходить было трудно, ныли кости, да и возраст за девяносто перевалил. Купила я ей в Иерусалиме электропростынь и послала в подарок.

Никогда прежде баба Нюся такой не видела. Не чудо ли, вот так сразу согреться? Легла бабушка на электропростынь. Закрыла свои выцветшие, ставшие совсем бусинками, старенькие глаза. Обволокло волшебным теплом её изношенное тело. Все косточки прогрело. И разомлело сердце, и парила душа лёгким пёрышком, словно всю жизнь бабушка только и ждала, что такого вот подарка от внучки. А потом будто ещё в баньке жару поддали… А затем – словно на железном противне в духовке…

Никто не знает почему, только вдруг загорелась эта впервые постланная простынка!

Но крепко под лекарствами спала моя бабушка и не чувствовала, что горит. Запах лекарств, замкнутых проводов витал в воздухе. А потом в дымке этих испарений вдруг сверкнули словно два огненных глаза…

А как тело начало обугливаться и наступил болевой шок, парализовавший речь, так никого на помощь позвать она не смогла. Только нашла в себе сил повернуться да и упасть с кровати – вопреки сузившимся от досады горящим глазам или… искрам от мощного электрического разряда?

 

Через два дня она скончалась от ожогов – в день, когда всем женщинам дарят много цветов и они по-женски чувствуют себя счастливыми.

В это время в Израиле – море цветов: гвоздик, гербер, лилий, многочисленных сортов роз, солдатских колониет, что похожи на русские маки… Нет только сирени, чтоб отыскать в ней пятилепестковый цветок и успеть загадать запоздалое желание…

 

* * *

Ироничная, непостижимая судьба, она распорядилась так, что именно 8 Марта мир для меня перевернулся, став фатальным сюром наяву… Осознание того, что подаренная мною электропростынь стала злосчастной причиной смерти вырастившей меня бабушки, убивало. Ощущение реальности как безжалостного абсурда не шло в сравнение ни с одной из самых кровавых античных и классических трагедий. Я не могла смириться с тем, что линии её и моей судеб так безжалостно пересеклись. И её – оборвалась, обесточив мою.

– За что? – повторяла я, как и она когда-то, видя участь слепого деда.

Кто знает, каково оно, предначертанное каждому жизненное пространство? Оно и не пространство вовсе, когда затягивается петля… Я была в истерике. Пошла в душ, чтобы его струи заглушили бессильное отчаяние. Потом, босая, стояла на керамическом полу, в затёртом банном халате, пытаясь феном высушить мокрые волосы и льющиеся градом слёзы. Розетку замкнуло… Фен перегорел. Включила телевизор, попав на кадры сериала «Зона», потом на какую-то информацию о пожаре в синагоге, несчастном случае в турпоездке, создании новой организации по защите прав потребителей, о проволочке проведения в Кнессете жизненно важных для репатриантов вопросов. И вновь переключилась на «Зону», словно лишь телевизионные сокамерники могли понять меня…

Во всём случившемся я обвиняла себя. Почему сразу не взяла её с собою? Обычный цивилизованный страх законопослушных репатриантов. Боялась, что без государственного медобслуживания за три года не вытяну свою бабушку – с её шрамами от прожитой жизни…

И вдруг я опять вспомнила, как баба Нюся лечила моего будущего мужа-врача… Как на руки его смотрела, как молитву читала, как зарывала сырое мясо в горшок с геранью, что всегда стоял у неё на подоконнике, и её слова:

– Не волнуйся, милок… Господь у всех нас один…

И была права! И колечко в моей судьбе не ошиблось, хоть и не докатилось от бабушки до «русских» в Кнессете Земли Обетованной. Ну не могли они тогда «выбить» цивилизованную «милость для старости» матерям и бабушкам русских женщин, что разделили жизнь своих мужей-евреев в России, чтобы наши старушки спокойно смогли дожить свой век без опасения быть выставленными из страны, с которой связали свою жизнь их дети. Вот и подначивала судьбу обычного человека государственная машина, созданная более проворными людьми, но словно не для людей… Это теперь законы чуть передвинулись.

Но у меня уже нет бабушки.

У безысходности, как у страха, непредсказуемый взгляд… Никогда не знаешь, где, когда и в каком обличье её встретишь. На какой земле? В каком государстве? В себе. Думаешь согреться, как уже сгорел.

 

 

Postscriptum

 

Но сердце не мирилось с потерей. Через полгода после смерти бабы Нюси мы с мужем подали в суд на «выездной магазин» электротоваров, приложив гарантийный талон со всеми штемпелями и печатями.

Оказалось, что такого магазина не существовало и не существует – обычное мошенничество по продаже некондиционного товара, подобно распространению самой «здоровой» косметики, «самых» чистящих пылесосов, «талонов счастья» по интернету, да мало ли ещё чего… И этому общечеловеческому бизнесу святой Иерусалим – совсем не помеха, потому что всё в этой жизни мелкое, суетное, ненастоящее. Вроде и свечи в каждый шабат зажигаем и думаем, что разговариваем с Богом, только те рогатые и клыкастые звери, что остались где-то там, в нас, почему-то не выливаются воском и не застывают в склянке. И не уходят они грозою, оставаясь страхом, мешающим преодолеть в себе себя… Или просто недостает шелеста губ, творящего ту высокую чудотворную молитву, способную вытравить в человеке накипь, что разъедает его изнутри, не позволяя прорваться к настоящему?

 

Но после всего случившегося я вдруг стала ощущать, что колечко на руке словно мешает мне жить. И руки отекают. А на коже под глазком словно нарыв, что не заживает.

Прежде гладко отшлифованный гранат начал цепляться за колготки и трикотажные кофточки – за всё, лишь бы задеть и напомнить… Прозрачно-красный поутру и тёмно-пунцовый вечером, он утратил способность к игре на свету. А однажды так и застыл капелькой крови на моей руке…

И тогда я сняла бабушкино колечко, положив его снова в тот самый бархатный ларчик, в котором баба Нюся хранила судьбу в сундуке – с тайнами женской ветви моей семьи, замоленными и незамоленными грехами…

 

* * *

Теперь нет дома, где прошло моё детство. Нет моих близких. Нет кассирши, каждый вечер включавшей заветную лампу на мраморной ножке-колонне, обвитой бронзовой гирляндой, имитирующей виноградную лозу. Никто не думает о чернильных приборах, сидя за компьютером. И как только латунная прищепка в виде «кисти руки» попала ко мне? Как среди прочих листков для записей сохранила-таки для меня воспоминания и подлинные документы эпохи, словно невзначай зажав в кончиках своих тонких скульптурных пальцев? Не потому ли, что остался условный сигнал на свет, теплившийся в палевом цветке-плафоне той самой лампы с датой «1910 год»?..

Теперь этот свет в Иерусалиме небесном, но, когда ступаешь по тверди града земного, слышишь колокола православных церквей, что здесь поют малиновым перезвоном и без волшебного ключа, похожего на фею-бабочку. Диковинные цветы и тугие травы живут словно сами собою – точь-в-точь как на выбитых бабушкой салфетках… А ещё юноши с продолговатыми, миндалевидными глазами ох как заглядываются на нашу русоволосую Аннушку… Вот-вот передавать колечко дочери. Но ей решать, носить его или хранить как память…

 

2006-2009