В А Л Ь К И Н Ы И С Т О Р И И

ПРОЛОГ

Началась война, советские войска несли тяжёлые потери на всех фронтах. А в тылу остались жёны, сёстры, матери, дети. Они не доедали, не досыпали – старались помочь нашим защитникам приблизить победу. Практически всё трудоспособное население, от мала до велика, работало в тылу: кто в колхозах, кто на заводах, кто лес валил, болота гатил – все были задействованы, все мобилизованы. Именно так это называлось, и каждый колхоз обязан был поставлять рабочую силу. И сколько их было – не известно. Да никто и не считал. Не то время было. Всё для фронта, всё для победы. И каждый житель Удмуртии добывал её, желанную, своими кровавыми мозолями.
Если порасспрашивать наших, ещё оставшихся в живых бабушек и дедушек, все они скажут, что работали либо на лесоповале, либо осушали болота. И мало кто из них знал, что причастны к строительству важного секретного, стратегического объекта, к перемычке между северной и южной ветками железной дороги – дороге «Ижевск-Балезино». Работали не покладая рук, не жалея себя. И даже не за деньги, за 400-800 граммов хлеба или миску горячей похлёбки.
Сегодня сложно доподлинно восстановить всех участников строительства трассы, документы, которые могли бы хоть немного пролить свет на эти обстоятельства, утеряны.
Стройка – это всегда глобальная и не лёгкая затея, а в военное время вдвойне. Дождь ли проливной, метель-буран, жара адская, невыносимая или ветер, до костей пронизывающий – ни на минуту не останавливалась, не прекращалась работа. Да и техники-то никакой не было – лопата, кирка, лом, тачка да руки женские и детские. Лошади не везде были – лишь на самых тяжёлых участках. Ни экскаваторов, ни бульдозеров. Да и эта немудрёная техника всё норовила из строя выйти, сломаться.
«И только люди…
И только люди выдюжили до конца.
Только люди…
Дети, подростки, женщины, старики…» выдержали до конца. Особенно трудно было детям: они, оторванные от родительского дома, от матери, не выдерживали таких нагрузок – некоторые пытались бежать. Сбежавших объявляли дезертирами, ловили, а по законам военного времени дезертирство наказывалось сурово, и здесь не делали никаких скидок ни на возраст, ни на физическую немочь.
Воспоминания Шкляева Н. Ф. «…через две недели непосильной для меня работы, я начал испражняться кровью, ничего почти не ел – рвало, исхудал до костей, еле ходил на ногах…» или «…а ещё пришли мы с Галей пешком, босиком, зимой подошвы износились – мы и щепки подложим, и дощечки привяжем…» «А потом на другой год пошла я в 7-ой класс учиться, я же не доучилась было, не дали мне доучиваться, а в летние каникулы всё работала до 1947г., а медаль за доблестный труд в 1941-1945 гг. не дали…» – из воспоминаний Мурзаевой Л. П. (на момент строительства трассы ей было 13 лет). Об этом не принято говорить, не принято писать. Но это было, об этом нельзя забывать. Достаточно перелистать архивы, чудом уцелевшие документы, воспоминания, написанные со слов очевидцев.
…Вот она, дорога, залитая восходящим солнцем, блестит, переливается в лучах света железнодорожное полотно. Безмятежное синее небо нависло над стоящим рядом лесом. Птицы на все голоса распевают свои птичьи песни, радуются теплу. И воздух прогретый пахнет особой ремонтной смазкой (так пахнет только в машинных мастерских) и луговой травой. Тихий, весенний день заглядывает в большие окна вагонов поезда «Ижевск-Балезино». Я еду тем же маршрутом, по которому в далёком 45-ом ехало высокое начальство открывать только сданную железнодорожную ветку. От бесконечного мелькания перед глазами меня тянет в сон, мысли текут вялые. Вдруг резкий холодный порыв ветра, залетевшего в окно, перекрывает весенний день. Теперь перед глазами быстро, сменяя друг друга, появляются другие видения. Мальчонка, одетый в рваный ватник с чужого плеча, едет на худосочной серой лошади. Кожа, туго натянутая на рёбра, лоснится от грязи. Крепкий запах лошадиного пота бьёт в нос. Лошадь еле тащится по жидкой грязи, перебирая ногами. Вдалеке на глиняной насыпи видны согнутые спины. По платкам, повязанным на головах, понимаю, что женщины. Они мерно, словно заведённые механизмы, двигают руками. Гора впереди них быстро растёт, почти скрывая людей. Слышится гомон, крики, резкие металлические звуки. Люди, побросав инструменты, медленной вереницей тянутся к лесу. Я, стараясь удержать их в поле зрения до предела, вытягиваю шею и… просыпаюсь. Равнодушный женский голос произносит: «конечная станция «Балезино»».
С 1941 по 1943 год было построено 146 километров железной дороги Ижевск-Балезино силами женщин, стариков, детей. Она имела важное стратегическое значение и должна была связать Урал, Сибирь и Север страны.
Эти истории – «живая» память страниц прошлого, память всего народа, целой, ушедшей в прошлое, эпохи, это память летописи, память хроники, достоверно отображающей действительность. Хронике «не стыдно» за ошибки прошлого, за некрасивые подробности и воспоминания, «не стыдно» за просчёты и перегибы в политике; она как бы вовне, возвышаясь над временем, парит над землей, сохраняя и приоткрывая для потомков историю…

ВОЙНА

Это лето перевернуло всю мою жизнь. Мне тогда было лет 10.
Помню, я очень ждал каникулы. Чтобы забросить сумку с учебниками в дальний угол дома и не вспоминать о школе долго-долго, ну, хотя бы месяца три. И купаться, загорать, ловить рыбу в местной речушке, и… Было 22 июня 1941 года, и учёба подходила к концу. Наша школа стояла на огромной горе и с двух сторон её окружали глубокие овраги. Мы с мальчишками часто играли в этих оврагах в войнушку и сейчас спускались вниз, чтобы отметить долгожданную свободу, как вдруг заметили вверху, на горе, народ. Помню, меня поразило разноцветье одежд, они были похожи на гигантских бабочек, слетевшихся на цветок. Красные, жёлтые, лиловые, синие цвета плавно перетекали друг в друга, колыхались на ветру, словно пёстрые крылья.
Это было странно, был полдень, и все взрослые работали в поле. Нам было любопытно, что же случилось, и мы стали карабкаться вверх. Взрослые, стоявшие на горе, напряжённо слушали председателя. В толпе я заметил отца и поспешил скрыться, так как отец не позволял мне слушать взрослые разговоры, но сейчас он не обратил на меня никакого внимания, и вообще, в воздухе пахло бедой. Это я сразу заметил. Лица собравшихся были тревожны, и многие женщины плакали. Так я узнал, что наступила война.
Что было потом – я помню смутно. Только в памяти осталось доброе и усталое лицо отца, его слова, что я теперь мужчина и должен беречь маму и сестру. Таким я его запомнил на всю жизнь.
Шёл третий месяц войны, и стране нужны были танки, самолёты и хлеб. Наши войска отступали, а Гитлер уверенно пробирался вглубь страны. Не хватало железных дорог, чтобы доставлять на фронт необходимое. Некоторые ветки были разрушены, а некоторые уже отрезаны врагом. Нужна была новая дорога, которая связала бы север и юг.
Мы первые узнали, что будут строить новую дорогу, и были горды этой новостью. Я побежал домой, чтобы рассказать матери. Но она не только не обрадовалась, она горько заплакала. Я был сбит с толку её реакцией. И ещё не понимал до конца произошедшее: лишь годы спустя я осознал весь трагизм. Была война, и дорогу предстояло построить силами тех, кто остался – женщин, детей и стариков.
В нашем селе появились новые люди. Они ходили по улицам, поднимались на гору, излазили наш овраг вдоль и поперёк и всё измеряли, считали, и ставили разные штуки на тяжёлых ножках на землю, и вновь измеряли, считали, прикидывали.
Один из таких людей поселился у нас в доме. Дядя инженер, так я называл его, уходил засветло, а приходил, когда все домашние уже спали. Он стаскивал с себя тяжёлые кирзовые сапоги и в изнеможении валился на кровать. Утром, наскоро перекусив пустой похлёбкой с лебедой, он шёл на стройку. Однажды, вернувшись домой несколько раньше обычного, он вдруг с интересом посмотрел на меня. Я сидел за столом в старой отцовской рубахе, которая болталась и топорщилась на мне в разные стороны, и жадно жевал свекольную ботву, заедая лепёшкой из гороховой муки. Есть хотелось отчаянно, и я как молодой волчонок вцепился в неё зубами, пытаясь заглушить голод.
– Что, брат, всё равно пусто, – сказал он, указывая на мой живот.
– Угу, – пробурчал я с набитым ртом.
– А знаешь, есть у меня тут одно дельце. И он, уже не обращая на меня никакого внимания, повернулся к матери.
– Слышь, мамаша, нужен мне помощник, один не справляюсь, отпусти мальчонку со мной.
– Мал он ещё по стройкам таскаться, – сказала мать, ставя перед гостем алюминиевую кружку с кипятком. – Вон люди-то говорят чего, страсти всякие, и Нюрка соседская надорвалась совсем, теперь калекой останется.
– А за работу он бы пайку домой приносил, – не слушая её возражений, отвечал постоялец.
Это был весомый аргумент, мой растущий организм постоянно требовал пищи. Мать частенько отдавала нам с сестрой свою порцию, но всё равно было мало. Немного поколебавшись, она отпустила.
Ранним утром, едва небо посветлело, мы уже шагали к оврагам. Сонные, с помятыми лицами, навстречу нам шли люди с лопатами и тачками. Они вяло переговаривались друг с другом. Когда мы подошли к насыпи, там уже вовсю кипела работа, пыль летела во все стороны, раздавались тяжёлые глухие удары, виднелись разгорячённые лица. Солнце окончательно встало, и я смог хорошенько оглядеться. Впереди, вытянувшись вдоль насыпи, насколько хватало глаза, шла дорога. Кое-где уже были положены новенькие рельсы, от этого воздух вокруг был тягучим и душным, пахло машинным маслом. Вдали, на длинной телеге сидел возницей незнакомый мальчик чуть старше меня. Поравнявшись, он окинул меня оценивающим взглядом. «Ого, – подумал я, – почти ровесники, а задается. Ничего, мы ещё посмотрим.» Внезапно мне стало обидно за этот взгляд, надменность, с которой на меня смотрел, за…
– Ну что, орёл, за работу, зевать некогда. Погруженный в собственные переживания, я не заметил, как подошёл наш постоялец.
– Ну что, пошли?
Домой мы пришли поздно, мать уже уложила сестру, а сама сидела на кухне, дожидаясь нашего возвращения. На столе стоял чугунок с холодной картошкой. С непривычки я так устал, что еле ноги волочил. Отказавшись от ужина, рухнул на кровать, не раздеваясь. Весь день я крутился волчком, таскал рейки и теодолит, подносил инструменты, бегал за бумагами в правление, искал бригадиров. А ещё – работал на лошади, помогал тащить тачку симпатичной девчонке, разводил костёр и бегал на речку. Но самое главное, я уже не был нахлебником. Домой я принёс хлеба и был очень горд этой мыслью.

ВЗРЫВ

Так незаметно прошло лето. В школе уже шли занятия, но я часто бывал на путях. Пути – так мы называли стройку, а строителей – путейцы. Я уже давно работал на дороге и полностью освоился. Я многое умел, и мне теперь доверяли и бригадиры, и рабочие. Возил хлеб из соседнего колхоза. Только что испечённый, я его складывал аккуратными рядами на телегу. Чёрная корочка аппетитно пахла лесом и луговыми травами, а в руках оставалось ощущение чего-то живого. Нагрузив телегу до самого верха, я возвращался обратно.
Однажды, я как всегда, поехал за хлебом, но каково было моё удивление, когда я увидел длинные деревянные ящики. Они были очень тяжёлые и плотно закрытые, так что мне не удалось удовлетворить своё любопытство. На стройке с нетерпением ожидали моего возвращения. Бригадир даже пожал мне, как взрослому, руку и сказал, что я молодец. Я удивился, но промолчал, окончательно сбитый с толку. Ящики, тем временем, с осторожностью, словно это была стеклянная посуда, сгрузили на землю. В глубине, под толстым слоем соломы, лежали заряды. «Аммонал, аммонал», – говорили все вокруг, словно это было название самолёта или танка. Оказалось – это взрывчатка.
Помню, в какой-то момент работа застопорилась, лопата и кайло не могли разбить камни, которые были под землей. Тогда решили взрывать. Вырыли глубокие колодцы, на дно положили электрическую проводку, замкнули, ток побежал по проводам и ба-бах, и раздавался взрыв. Это было очень страшно. Я даже тогда подумал, как это люди на войне не боятся бомб. Бедный мой папка, мы-то все сидим в укрытии и всё равно страшно, а он… Я представил, вот мой папка бежит по полю с автоматом наперевес или сидит в окопе, а потом бах… и всё. Нет, лучше не думать об этом.
Дома я спросил мать, как же можно остаться живым после такого, а она мне сказала «молись». Но молиться я не умел и не любил, и потом, пионеры не верят всяким сказкам про бога. А я очень хотел быть пионером, поэтому решил быстрей расти, поехать на войну и спасти папку. А пока тренировать свой характер здесь, чтобы не испугаться на войне. Благо, обстановка подходила как нельзя лучше.
Каждый день сейчас взрывали каменные глыбы. Землю всю выворачивало и выбрасывало вверх, словно под землей сидело ужасное чудовище и в ярости швыряло камни. Иногда они долетали и до нас. Это случилось в тот самый день, когда я привёз ящики. Я и два мальчика со стройки везли брёвна на телеге. Мы мирно болтали, не подозревая ни о чём. Вдруг лошадь захрипела. Я оглянулся, но ничего не увидел. И тут нас накрыло. Огромная глыба взлетела выше верхушек деревьев и рухнула в двух шагах от нас. Мы тогда здорово струхнули.
Потом взрывы стали обычным делом, мы привыкли к ним и почти не боялись.

ПОДАРОК

Ах, что это был за жук! Маленький, с пузатым чёрным тельцем и рогатой головой. Он был весь такой гладкий, глянцевый, блестящий. Он так важно смотрел на мир, и казалось, что он всё понимает. В общем, был как настоящий, словно он минуту назад слетел с ветки и теперь размышляет, куда бы ему сейчас отправиться. Но он был не живой, а сушёный, как школьный гербарий. Жук сидел внутри кусочка золотистого янтаря вот уже несколько тысяч, а может и миллионов лет. Жук видел динозавров и ящеров, видел ледниковый период и ещё много чего видел за свою долгую жизнь.
А теперь он живёт в маминой брошке. Эту янтарную брошь отец подарил маме в день свадьбы. Это был очень ценный подарок, мать всегда берегла эту вещицу как зеницу ока, заворачивала в белую тряпицу и хранила на дне старого бабушкиного сундука, отдельно от серёг, серебряного браслета и кораллового ожерелья.
Отец частенько смеялся над её бережливостью, добродушно подтрунивая, приговаривал: «Настасья, не прячь жука в сундук – задохнётся». Мы так и называли брошку – жуком. Он был для нас всех чем-то дорогим и любимым, как корова или мамины фикусы на окне, чем-то родным. Мама не обижалась на отца и всегда послушно надевала брошь, если тот её просил. Это был целый ритуал. Она доставала из чулана тёмное, тяжёлое, тёплое пальто, бережно, словно гладя меня по голове, сдувала невидимые пылинки, и осторожно достав жука из тряпицы, прикалывала к воротнику. И пальто сразу же преображалось, делалось чуточку светлее и уже не выглядело таким мрачным. Маленькое оранжевое солнышко, отбрасывая свет на наши лица, наполняло комнату мягким свечением. Я, ещё маленький мальчик, стою на столе, чтобы лучше видеть мать, и завороженно, не отрывая глаз, смотрю на неё. Мать, такая большая, строгая, незнакомая в этом зимнем пальто, с тяжёлой короной чёрных, атласных волос, стоит перед зеркалом и вертит в руках конец пояса. «Хороша, эх, хороша», – говорит отец и жмурится, как кот на солнце. Потом она снимает пальто и вешает его в шкаф. «На случай морозов», – говорит мать, ни к кому не обращаясь. Меня снимают со стола, и мы идём пить чай.
Не знаю почему, но мать носила брошь только зимой, а по весенней распутице убирала пальто в чулан, а жука – обратно на дно сундука. Лишь когда отец снова просил освободить жука из плена, она доставала пальто, и всё повторялось. «Ну что ж ты, Настя, опять его замуровала, – говорил он, а в глазах прыгали весёлые чертенята. – Мы требуем свободу. Ну, скажи ей, брат, – это он мне, – требуем мы свободу или нет?» «Требуем», – послушно повторял я незнакомые слова. «Да ну вас, – смеясь, говорила мама, потрепав меня по голове, – всё шутки шуткуете, а я серьёзно. Вот не будет тебя, а брошка останется – память». Кажется, отец тогда всё свёл к шутке, и мы забыли об этом.
А сейчас я всё вспомнил. «Вот не будет тебя…» – как в воду глядела мать. Отец ушёл в первый же день войны, а через полгода пришла похоронка. Мама вся почернела от горя и заболела. Несколько суток не ела и молчала, уставившись в стену. «Как бы умом не тронулась», – говорили сердобольные соседки. Потом, видно примирившись, встала с кровати, оглядела нас, притихших, с сестрой и стала хлопотать по хозяйству.
А сегодня, придя с работы, она только и сказала: «Завтра он придёт за ним» и всё; оставшийся вечер она молчала. Она и раньше-то не отличалась особой разговорчивостью, а со смертью отца и вовсе замкнулась. Как ни пытался я узнать, кто придёт и за кем, она отмалчивалась, бросив мне короткое «увидишь». Всё казалось мне непонятным и загадочным, но ничего не оставалось делать, как ждать. И я стал ждать.
Наутро, едва солнце позолотило верхушки деревьев, в дверь постучали. Мать, накинув на голые плечи старенькую вытертую шаль, вышла в сени. Вскоре она вернулась, но не одна, а с каким-то человеком. Ещё никогда я не видел такого странного человека. Шёл второй год войны, и одежды особой ни у кого не было, но этот… Казалось, он всю хорошую одежду сначала хорошенько помял, потом разорвал так, что в некоторых местах она висела лохмотьями, а напоследок извозил в навозной жиже. Даже относительно новая шинель без лычек сидела на нём смешно.
Войдя в комнату, дядька стянул изъеденную молью ушанку с оторванным ухом, так что свет тусклой лампочки сразу же заиграл на его лысине, прижал к груди, совсем как нищий, и удивительно-густым басом обращаясь к матери, протянул: «Ну, надумала? Давай камешек-то».
Вот оно что. Оказывается, мама решила обменять отцов подарок на еду. Время было голодное, и все так делали, отдавая крестьянам из богатых колхозов кто машинку швейную, кто костюм мужнин, а кто туфли выходные – нарядные. А те в свою очередь отдавали муку гороховую, картошку, а если очень повезёт, и несколько душистых каравашек чёрного с лебедой хлеба. Но такая удача была большой редкостью, и чаще попадалась мелкая, подмороженная картошка с паутинкой плесени.
Я знал, что мать уже выменяла отцовскую шапку из бобра, своё голубое шёлковое платье, но отдать жука, нет, нельзя, это же память, уж лучше умереть с голоду. Мне хотелось закричать, заплакать, упасть к ногам матери и просить, нет, умолять не отдавать жука. Но я промолчал! Повернувшись к стене, я ругал себя последними словами. Но было уже поздно. Жук исчез в грязном кармане колхозника, а мы получили полкило муки и мешок старой картошки.
Мать сидела на пороге, судорожно прижимая муку к себе, и молчала, закусив губы. Губы у неё совсем побелели, скрюченные пальцы крепко держали мешок, и тогда я понял, каких трудов ей стоило отдать последнюю весточку от отца. Я испугался, что она опять заболеет и перестанет говорить, я дёргал её за рукав, плакал от бессилия и обнимал, и всё время повторял: «Мама, мама». А она молчала, только платок сбился на груди, обнажая плечо. А она такая беззащитная, такая потерянная, с полураспущенной косой. Я тогда подумал, лучше б она заплакала-закричала, всё было бы легче. Но она только безучастно смотрела перед собой, не шевелясь. А потом, словно очнувшись ото сна, громко сказала: «Ты прости меня, сынок. Прости, ладно?» И в этой короткой фразе было столько боли, надрыва и безысходности, что я растерялся. Я никогда ещё не видел мать такой слабой и одинокой, моё сердце рвалось к ней. Мне хотелось её утешить и приласкать, но я не умел и только неловко гладил её по волосам, как маленькую.
Положение спасла соседка, тётя Маша, она зашла одолжить чугунок. Это была пожилая женщина и потому мудрая. Тётя Маша сразу всё поняла по безумному взгляду матери, по моему красному распухшему носу. Мы подняли мать, отобрали у неё мешок. Соседка сбегала к себе, принесла каких-то корешков, пучок пахучих трав, сделала отвар и напоила мать. Меня она отправила в лес за хворостом. В войну дров не было, и топили, чем могли: старой ненужной мебелью, книгами или сухими берёзовыми ветками.
Постепенно мама ожила, она ни о чём не спрашивала и ни о чём не говорила. Молча выполняла домашнюю работу и всё о чём-то думала. Так прошла неделя, мы жили своей обычной жизнью, и та утренняя неприятность почти стёрлась из памяти. И вот в пятницу вечером в ворота постучали. Домашние уже спали, и я вышел во двор. Ожидая увидеть на улице припозднившуюся соседку, я закричал: «Погодь, чего тарабанишь, ишь до чего пошёл народ нетерпеливый». Я отодвинул тяжёлый засов, распахнул калитку, да так и замер на месте. Было довольно темно, но даже в темноте я разглядел незваного гостя. Это был тот самый человек, который забрал подарок отца. Мы стояли и молчали. Видимо, он тоже растерялся и не знал, что сказать. Не давая ему опомниться, я нарочито грубо сказал: «Спит мать, и нечего у нас брать. Иди отсюда». Мужичонка как-то заискивающе улыбнулся и пробормотал: «Видишь ли, тут такое дело: спать я не могу, совесть меня замучила. А мамка-то пусть спит, досталось ей. На вот, возьми, – сунул мне в руку твёрдый предмет». «Чего это?» – спросил я, но уже знал – это наш жук. «Да, камешек ваш», – просто ответил ночной гость. Я совсем растерялся от радости и сказал, что картошку подъели и вернуть не можем. А мужичонка, словно не слыша меня, продолжал: «Бабе своей хотел подарок сделать. Услышал, есть у одной вдовы подарок мужнин и дети голодные. Дай, думаю, попытаю счастье. Камешек-то получил, а сон потерял, родинка материна заветная, я ж не зверь – всё понимаю. А бабе своей платок шёлковый отдам. Ну, малец, не поминайте лихом». Он ушёл, а я ещё долго стоял у двери, сжимая в кулаке напоминание об отце. Спать не хотелось, и я смотрел в окно, в чёрное небо. Тяжёлые снеговые тучи заволокли небо, пошёл густой белый, хлопьями, как большие птицы, снег, а я всё сидел и вспоминал отца. Вспомнил его добрые голубые глаза, большие сильные руки, все в мозолях, с удивительно длинными прямыми пальцами. Вспомнил, как мама меряла пальто перед зеркалом, вспомнил, как блестели на солнце её волосы, вспомнил, как мы пили чай с праздничным пирогом, и ещё много чего вспомнил.
Незаметно прошла ночь, холодное белое солнце поднялось над лесом. Тихо, чтобы не разбудить маму, я прошмыгнул в комнату и лёг в постель. А на материной подушке, точно светлячок в траве, светился жук. Весёлый солнечный луч скользнул по потолку, задержался на мамином лице, и улыбка осветила её спящее лицо.

КУКУШКА

Я никогда не верил в приметы. Считал их чепухой и бабушкиными сказками, которые годятся лишь для маленьких ребят. Всегда высмеивал мать, которая плевала через левое плечо при встрече с чёрным котом. Запугивал сестрёнку страшными историями о злом домовом, если она собиралась на ночь глядя в баню. Подшучивал над тёткой, которая верила в нечистую силу. Ел с ножа, сидел на столе, свистел в комнате, в общем, проявлял всякое неуважение к словам старших, пока не приключилась такая история.
Мне стукнул одиннадцатый год. Шло второе трудное военное лето. Все мужчины давно ушли на фронт, в деревне остались одни женщины да дряхлые старики. Да мы, подростки – мальчишки и девчонки. И сено косить, огород полоть и землю копать – всё мы, помощи больше ждать не от кого. А ещё и лес рубить да болота гатить. Тогда, в далёком 42-ом, строили дорогу. И та дорога в аккурат проходила через нашу деревню. А места там были тяжёлые, одни овражины да лога. Кто постарше, землю кирками долбил да лес на своём горбу носил, а младших на лошадей посадили. Хлеб, воду из речки и нехитрую снедь возить. А кто-то покрепче и побольше был – землю на телегах переправляли.
Вот меня и двух моих товарищей на лошадей посадили. А земля была тяжёлая глина и камни, пока всю её нагрузишь, сто потов сойдёт. Но мы, конечно, друг дружку выручали, помогали, чем могли. Кто механизмы всякие придумывал, чтоб сподручней было, а кто просто лопатой работал. Вот нагрузимся мы так по самые уши и ползём еле-еле в обратный путь. Лошадёнку нашу дохлую из стороны в сторону мотает-болтает. Вся в пене, из последних сил тащит она. А солнышко печёт-парит, головёнка раскалилась, как котелок, ещё чуть-чуть – пар из ушей повалит. Решили мы с приятелями к речке заехать – остудиться малёха. Речушка та небольшая была, в километр всего, да и мутная какая-то. Тина зелёная да ил у берега плескались, а мы и этому рады. Распрягли мы кобылку и в воду завели. И сами, тоже недолго думая, туда плюхнулись. А водица за день нагрелась, горячая, как в бане; мы ила со дна набрали, травы по берегам нарвали и давай себя драть-тереть, как мочалой. До скрипа намывшись, обсохли в кустах и в обратный путь тронулись. И лошаденка наша повеселела после такой ванны. Идёт по дороге, ушами прядает, воздух нюхает. Июнь стоял жаркий, прелый, ягодный. Даже с телеги видны красные капельки земляники в траве. Ешь-собирай, не хочу. Слезли мы с телеги, лошадь подкрепиться свежей травкой отпустили, а сами на ягоды пастись отправились. А земляники видимо-невидимо, набили мы животы до подбородка, решили родных порадовать. Разбрелись по разным местам, ягоды рвём да в рубаху складываем и слышим, чи-рик-чи-рик – сорока на ветке сидит, на нас смотрит. И тут Колька, мой школьный приятель, говорит: «Сорока завсегда с кукушкой дружбу водит».
– Да не, брехня всё это, – говорю я. – Где сорока, а где кукушка. Сорока – птица полезная, личинок вредных ест. А кукушка за чужой счёт живёт.
– Зато кукушка судьбу предсказывает, года считает. Эй, кукушка-кукушка, сколько мне жить осталось?
– Так она тебе и сказала, дураку, – смеюсь над приятелем. Делать ей нечего, как считать для всяких колек.
Но Колька, видимо, обиделся и повторяет: «Нет, скажет». И тут на весь лес птица громко прокричала «ку-ку» и замолчала. Это было так неожиданно, что я вздрогнул. А Колька всё кричит, спрашивает её. Мало-мало, накинь ещё лет пятьдесят. Но птица так и молчала.
Нам стало не по себе, а десятилетний Генка даже заплакал. Колька весь с лица спал, задумался, я стараюсь его подбодрить, но у меня не получается. Остаток дороги мы провели молча, каждый в своих думах.
Вот уже виден дым над деревьями, дежурный костровой готовит обед. Я сижу на телеге, мерно покачиваюсь в такт лошади. Вдруг Колька просит уступить место. Я, немного поколебавшись, уступаю и иду рядом с подводой. Дорога круто поднимается вверх. Мы идём по насыпи, лошадиные копыта вязнут во влажной глине. Гора под нами так и ходит ходуном. А затем всё как в замедленном кино, что я видел однажды, до войны. В нём лошадь скачет по горам над пропастью, спотыкается, и всадник – красный командир вверх тормашками летит вниз на острые скалы. Я помню, как в кино он очень медленно падал, раскинув в воздухе руки, словно хотел взлететь. Я тогда не поверил, что он так медленно падал, я уже успел почесать за ухом, рассмотреть синяк на коленке, отколупать краску с кресла, а он всё падал и падал. И Колька, точь-в-точь как тот красный командир падал, широко раскинув руки, и лошадь падала с гружёной телегой, и помню треск, как будто идёшь по сухим листьям, и истошный крик Генки, и люди, которые появились как по мановению волшебной палочки, а я всё стоял и смотрел.
Я тогда не понял, зачем они все бегают, суетятся, зачем, заходясь истошным воем, рыдает Колькина мать. Сейчас он вылезет из земли, смешно отряхнётся, как собака, и закричит что-нибудь весёлое: «Эй, Валька, айда махнём за пескарями». Но Кольки не было. А я всё ждал.
Подняли наверх мёртвую лошадь, её тушу уже разделывали на части, и в воздухе висел тяжёлый сладковатый запах крови. Подняли разбитую в щепки подводу. А потом что-то непонятное, в синих Колькиных штанах, с заплатой на коленках, с болтающейся, как у тряпичной куклы, головой, с розовым Колькиным шрамом через весь живот. Это он однажды на гвоздь с размаху напоролся. Кровищи было – море, ему потом живот в больнице зашивали и 40 уколов от столбняка ставили, и всё боялись, как бы грязь в рану не попала. Колька выздоровел, и рана затянулась новой тонкой розовой кожей.
…А последней достали чёрную свёрнутую рубаху, впопыхах её не сразу заметили. А когда развернули, как алые капельки крови блеснули на солнце крошечные ягоды земляники.

БЫЛ У МЕНЯ ТОВАРИЩ

Был у меня товарищ. Ничего, нормальный такой паренёк. И рыбу поудить, и на заборах посидеть, и набег на соседний сад-огород совершить – всегда вместе. Но недаром в народе говорят, не тот друг, что в радости с тобой, а тот, что в беде.
Была зима. Мы, уже шестиклассники, работали наравне со взрослыми. Утром в школе, а вечером землекопами работаем. А норма всё равно как за целый день была. И хоть пластом ляг, а своё сделай, иначе с пустым желудком придётся спать. В школе, понятное дело, пока физику с алгеброй учишь, желудок так сведёт с голодухи, что вприпрыжку на работу бежишь. Да и холодно было, а от маленькой железной печки проку никакого. Близко сядешь – ресницы с бровями опалишь, далеко – чернила на лету замерзают. А так, пока работаешь, не так уж холодно. Одно плохо, ни рукавиц, ни перчаток у нас не было, и пальцы на морозе уже через несколько минут промерзали до костей. И как назло, черенок кирки был почему-то не деревянный, а из толстой железной трубки. К концу дня железо намертво пристывало к обмоткам, которых мы, спасаясь от холода, наматывали на руки, и отодрать его от ткани можно только у тёплой печки. Мы стаскивали наши портянки для рук вместе с инструментом и оставляли у раскалённой печки. Вскоре внизу натекала небольшая мутная лужица. И кирка с грохотом летела на пол.
За выполненную работу я получал 400 граммов хлеба и горстку горклой полынной муки. Вечером мама замешивала тесто из моей муки, а утром меня уже ждали на столе пресные лепёшки. Или, добавив в кипящую ключом воду несколько ложек муки с травой, делала болтушку. До сих пор помню чуть с горчинкой мучную похлёбку, а если добавить сладкой мороженой картошки – это и вовсе праздник живота. Но в основном, мука да вода – вот и вся наша еда. Сытости никакой болтушка не давала, но горячая жидкость спасала нас в ту зиму от голода и холода. Будет пайка, работать сможешь, а если нет – вся семья голодной будет сидеть. Часто такой скудный рацион был завтраком, обедом и ужином для всей семьи.
Поэтому я не особо удивился, когда приятель попросил помочь. Я заколебался, сам ещё сделал только половину положенного, а уже начинало темнеть. Но мне стало жаль приятеля, и я, бросив свою работу, поспешил к нему на помощь. Участок его бригады находился в самой низине, и земля там промерзала настолько, что походила на камень. Чтобы отбить хоть немного от ледяной массы, приходилось нагревать породу, ждать, когда она оттает, и только потом работать киркой. Дров не хватало, а ещё резкие порывы ветра задували пламя, и приходилось разжигать костры снова и снова. Но зато здесь было тепло. Вскоре и вовсе становилось жарко. Я скидывал верхнюю одежку, но потом поспешно надевал снова – чтобы не простудиться. Солёный пот застилал мне глаза, разъедал обветренную кожу, но я словно не замечал ничего. В уме я прикидывал, что два часа такой напряжённой работы, и младшие братья товарища получат свои пятьдесят граммов хлеба. Я представил их сытые и довольные мордочки, усталые, но довольные глаза матери друга, вот у меня какой сын – кормилец…
От работы меня отвлёк приятель. «Слушай, друг, руки озябли, страсть. Ты поработай тут, а я схожу, погреюсь». И он ушёл. Я так был погружен в работу, что забыл про собственную норму. Между тем, до отбоя оставалось всего ничего. Я отрубал последние куски оттаявшей глины.
– Всё, баста, – сказал я, вытирая пот со лба.
– Спасибо, друг, выручил.
– Да ладно, давай по-быстрому ко мне двинем. Вдвоём-то мы, ух, как всё сделаем. Знай только колоти землицу, она сама и отвалится. Вмиг управимся.
Тут мой приятель отвёл в сторону глаза и сказал: «Слушай, мне спину чего-то прихватило, ни в жисть не разогнуться. Ты уж сам как-нибудь», – и охая и кряхтя, он проворно стал взбираться наверх.
Если бы я мог, я бы заплакал. Но мужчины никогда не плачут, – так учил меня отец. Да слёз и не было, только пустота и непонимание. Как же так, ведь он знал, что один я не осилю до барабана. Барабаном мы называли деревянную тарелку с привязанной железной колотушкой на толстой верёвке. Когда заканчивалась смена, а работали мы в две смены – одна с первых петухов до темна, другая – с ночи до утра, бригадир со всей силы бил в тарелку, возвещая окончание работы. Тарелка была старая и в трещинах, звук получался глухой-глухой, как в барабане. Он долго плыл над лесом: «…б-о-о-о-м-б-о-о-м…»
Ещё глухой, протяжный звук барабана летел над лесом, уже пришёл бригадир – контуженный и хромой солдат пехоты Яков Иваныч, а я всё ещё ковырялся в земле. Он удивился, увидев меня на участке. Его седые усы к вечеру топорщились, как две рыжие сапожные щётки, и сам он был измотанный, охрипший, с глубокой синевой под глазами. – «Ну, что же ты, брат», – только и выдавил он и сердито махнул рукой. Вдруг из-за спины старого вояки высунулся мой приятель, румяный и повеселевший, и тонким голосом передразнивая школьную немку, слегка шепелявя, как она, проговорил: «Стыдно, товарищ, на вас смотрит вся страна. Вы не оправдали наше доверие, ай-яй-яй».
Домой я пришёл разбитый и злой. Мать с укоризной глянула на меня, но ничего не сказала, и я промолчал. Только маленькая сестрёнка долго плакала от голода, не понимая, почему ей не дают хлебушка.

ВЕЛОСИПЕД

Сколько себя помню, всегда мечтал о велосипеде. Сначала это был маленький трёхколёсный велосипед со звонком, чтобы пугать воробьев. А потом я рос, и мой воображаемый железный друг тоже рос. До тех пор, пока не стал настоящей взрослой техникой с длинной железной рамой, со звёздочкой на заднем колесе и ремонтным комплектом в маленькой сумочке на руле. А как скрипело его новенькое кожаное седло, как упоительно он пах маслом и разными смазками. Как блестел на солнце хромированный руль и чёрный лакированный бок. Как лихо я гонял на моём железном коне по деревенским улицам, катал симпатичную соседку Милу. А сколько раз я чинил сломанную цепь и ставил заплаты на колёса из старой резиновой лодки. Сколько раз… правда пока в мечтах. Я настолько жил этим вымышленным миром, что уже перестал замечать связь с реальностью. Ведь в моих мечтах я уже давно был неразлучен с моим железным другом.
А когда, наконец, он появился, я даже не удивился. Я так страстно его желал и жил этим желанием, и вот оно сбылось. Только протяни руку и он твой. Вскочи на него, как на горячего скакуна, вдарь по бокам шпорами, ну, то есть, надави на педали, и несись навстречу ветру, солнцу, небу, а впереди весёлая и счастливая жизнь, и целое лето в запасе. Одним словом, это было полное счастье, большего я и представить себе не мог.
Вот я сажусь в седло, заношу ногу над педалью, хватаюсь за руль и… с позорным треском лечу в ближайшую канаву, едва не придавив дремавших там уток. К моему стыду, я не умею ездить на нём. В своих мечтах я совершенно упустил из виду, что на нём нужно уметь не просто ровно сидеть, а ехать, не боясь разодрать коленки и локти.
Так значит, прощай моя счастливая жизнь, бескрайние поля и синее небо, и, хуже того, Милкина благосклонность. Прощай, всё моё счастливое детство.
– Что пострел, конь-то всё больше на тебе пока ездит, – весело кричит отец, глядя на мои мучения. – А ты что думал, сел и поехал? Нет, брат, всему нужно учиться в жизни, хоть на коне, хоть на тракторе, хоть на велосипеде.
И я стал учиться. Тётя Маша, толстая коротконогая почтальонша, и то лихо гоняет по деревне, а я что, хуже? Вот научусь, буду даже с закрытыми глазами или на одном колесе, или даже совсем без рук – пусть все смотрят и удивляются, какой я ловкий и смелый. И однажды Милка поймёт, что я лучше всех, скажет мне: «Увези меня, Валька, куда хочешь, хоть за тридевять земель». И мы уедем. Ветер будет раздувать её светлые волосы и «вы… бац! и шлёпнетесь в канаву, то-то будет весело смотреть». Я обернулся посмотреть, кто это посмел прервать мои мечты. Это был Стёпка, первый сплетник на деревне и ябеда, и как все ябеды, он был большой трус. Сейчас я ему задам. Я сделал страшную рожу, вытаращил глаза и с диким криком команчей кинулся на него. Мы покатились по траве. Потом жутко болела раненая рука, которую увалень Стёпка придавил своим весом, и наказание от отца. Но это было не страшно, моя мечта была отомщена, и враг позорно бежал с поля боя.
Отец придумал мне наказание. Он никогда меня не бил. Но его наказания были страшнее трёпки. Я бы даже выдержал порку, закусил бы губы до крови, и пожалуйста, пори, сколько хочется. Нет, отец был гуманист. Целых семь дней мне было запрещено появляться в мастерской (именно там проживал отцовский подарок).
От нечего делать я целыми днями валялся на брёвнах у правления. Сюда со всей деревни стекались мальчишки, послушать последние новости или просто потолкаться среди взрослых.
Часто я видел местную почтальоншу. Однажды, когда рядом никого не было, я спросил:
– Тетя Маша, вот ты женщина, а на велосипеде ездишь. А я никак не могу научиться. Обидно очень.
Она густо покраснела, отчего её толстое и круглое лицо стало ещё круглее, захохотала, пребольно ткнув меня в живот.
– А ты, милок, когда садишься, перевали его от себя, тогда не упадёшь. Грудью на него не падай и торопко так садись на сидень. Ногой-то одной на педалю жми, а другой толкайся, вроде ты как разозлился, и топнуть хочешь. А потом другую ногу переноси на педалю, как через забор лезешь. И всё – делов-то. Погоди, научишься. Тебе годов сколько?
– Десятый пошёл.
– У, до старости далече ещё – научишься.
И она, довольная шуткой, перемахнула ногой через заднее колесо и уехала.
Пока я слонялся по пыльным улицам, маясь от безделья, неделя прошла. И я стал учиться. Но это оказалось совсем непросто. Мой верный конь почему-то всё норовил скинуть незадачливого седока. И я чаще всего лежал, придавленный велосипедом и с разбитым носом.
Так промучившись ещё какое-то время, я решил, если сейчас не сяду и не поеду, брошу всё и никогда больше даже глядеть на велосипед не буду. Мне это всё уже порядком поднадоело. Я выкатил велосипед, покрепче встал на земле, наступил на педаль, перебросил ногу через седло и… поехал. Сначала я даже не понял, а когда увидел, что велосипед меня везёт, а не я его, то не поверил своим глазам.
Ура! Я еду! Сам! И я завопил то радости, что есть мочи, отпустил руль. Лучше бы я этого не делал. У меня есть одна привычка, если я радуюсь, всегда тру нос (хотя он у меня и не грязный), обычная такая привычка. Кто чешет в затылке, а я тру нос. И вот я обрадовался, выпустил руль, чтобы почесать нос, и потерял равновесие. Большая лужа меня встретила весёлым хлюпаньем. Я сырой и грязный, как чёрт, вылезаю, а на заборе сидит рыжий Стёпка и хохочет. И что у него за способность – оказываться там, где не надо. Конечно, я не выдержал, а кто бы выдержал, надо ангельское терпение иметь, как говорит бабушка, а я далеко не ангел и дал ему хорошую взбучку.
Значит, навешал ему кренделей, начистил рыло и отпустил на все четыре стороны. Дело-то совсем не в этом. Я ведь научился, сам научился, всем назло. А это значит, что мы с Милкой поедем на край света, и ветер будет раздувать её светлые волосы.
На следующее утро я весь чесался, прямо, увезти Милку.
– Уехала она, касатик, – сказала мне её старая тётка.
– Как уехала, куда?
– В город, насовсем. В следующий год-то только приедет. Как вот зорька встала – так и уехала с матерью. А ты что ж, не знал?
– Нет, не знал. Я пойду, до свиданья.
– И тебе добрый путь, мальчик.
Это было крушение всех надежд. Прощай, край земли, прощайте, бескрайние поля и ласковый ветер. Некуда и не к кому больше спешить. И я сел на землю и чуть не разревелся как маленький. На сердце стало так пусто и холодно, как будто оно заледенело, и никакое солнце его уже не растопит. Пока я мучился с велосипедом и лелеял свою мечту, забыл, что Милка, как только созреют яблоки в саду, уезжала на свою городскую квартиру. Милкин отец отправлял на лето дочь и жену к незамужней сестре в деревню. Попить молочка, говорил он. А осенью Мила уезжала в город.
Вечером, лежа на сеновале, я смотрел на звёзды и мечтал. В тот вечер я дал себе слово, что увезу Милку далеко-далеко, на край света. Где он находится, я точно не знал, но звучало это красиво и загадочно.
Следующий год – сорок первый – спутал все планы. Отец ушёл на фронт. Еды постоянно не хватало. Мать пошла наёмницей к богатым соседям за тридцать вёрст: стирала, жала, копала. Я, чтобы как-то помочь матери, тоже устроился на работу. Отцовский подарок по-прежнему стоял в мастерской. Изредка я заходил туда, гладил по лакированным бокам, стирал пыль с руля, подтягивал цепь на колесе и ставил обратно. Милка больше не приезжала к деревенской родственнице.
Шёл второй военный год. Еды не хватало. Часто ложились с пустым желудком. Картошка и хлеб были настоящей роскошью. Раньше я не любил хлеб, особенно мякоть, горбушки со всех сторон обстригу, а середину оставлю. Сейчас, голодный и злой, я лежал по ночам и сердился на себя за то, что бросал хлеб. Вот бы сейчас хоть кусочек мякиша, съел бы за милую душу. Но хлеба не было. Пустая мучная болтушка с горькой травой ещё больше распаляла аппетит.
Чтобы как-то продержаться и не заболеть, мать стала выменивать вещи. Отцовский шерстяной костюм, свои праздничные наряды, старинная швейная машинка помогли выжить той холодной зимой.
В один из длинных, голодных, зимних вечеров мама с горечью открыла полупустой сундук, вздохнула и опустила тяжёлую крышку на прежнее место. Всё, что можно было обменять на еду, кончилось. В тот вечер мы легли без ужина. Я долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Конечно, есть велосипед, и я, и мать знали это. Но отдать велосипед – значит, отдать мечту. Нет, этого я допустить не мог. Лучше умереть от голода, думал я. И я приготовился мужественно бороться с голодом.
Зима стояла студёная, морозная. От голода заболела сестрёнка, она совсем ослабла и не вставала с постели. Её круглые глазёнки были закрыты, на бескровном личике синела тонкая полоска рта, она металась в кровати, вытягивая сухие горячие руки. Мама стояла на коленях у её постели и беззвучно плакала. Приходила фельдшерица, молодая застенчивая девушка. Вколола какие-то лекарства. Напоследок сказала поить куриным бульоном с желтками, давать сладкий чай с сухарями и жидкую молочную кашу. От этих слов у меня живот подкатил к горлу, так вкусно она говорила. Но где взять продукты? Корову в первый год войны забрали в колхоз. Куриц зарезали и отправили посылкой на фронт солдатам. А сахар – я уже и забыл, как он выглядит.
Чтобы не видеть материнских слёз, я вышел во двор. Незаметно для себя оказался в мастерской. Хромированный руль тускло поблёскивал в темноте. Приятно пахло машинным маслом. Чёрный и строгий, он стоял у стены. Я прижался к велосипеду щекой, резкой болью ожёг замёрзший металл, стряхнул сон и отчаяние. Я выкатил велосипед, едва продираясь через покрытые льдом сугробы, вскочил на холодное сиденье и покатил по пустынной дороге в соседнее село. Обратную дорогу я шёл пешком, замерзший и усталый, я еле волочил ноги в тяжёлых валяных катанках. За пазухой у меня лежала синяя с волосатыми лапками курица, несколько лепёшек домашнего хлеба и три банки сладкого сгущённого молока.

СОЛЬ

Уже три дня за деревней стоял эшелон. Он шёл на оккупированную немцами Украину. Тысячи винтовок и пулемётов ожидали, когда крепкие мужские руки вдохнут в них жизнь. Танки – когда сонное оцепенение сойдёт со сверкающей серебряной пылью гусеницы. Зимние шинели, жилеты на меху, тёплые носки и бельё – когда живое тепло человеческого тела согреет их тряпичную плоть. Лошади – когда прекратится непонятная тряска, когда под копытом пойдёт мягкая луговая трава, и уверенные движения опытного наездника успокоят их растревоженную душу.
А пока вагоны с покорёженными от бомбёжек боками замерли в кратком сне. Дальше дороги не было. На земле лежали липкие от машинного масла рельсы, твёрдые, с зелёными прожилками, осколки гранита, серые от каменной пыли песчаные горы, сваленные в кучи куски будущих шпал.
Для мальчишек 10 – 11 лет – самое лакомое зрелище. И мы вертелись под ногами у сторожей поезда, залезали под закопчённые днища теплушек, седлали верхние стойки и проржавевшие крыши вагонов. Но объектом нашего паломничества были не столько вагоны поезда, сколько его содержимое. Предел всех мечтаний – оружие. Боже, до чего же хотелось хоть на миг подержать в руках винтовку, почувствовать прохладную воронёную сталь ствола. Или ощутить горьковатый запах дыма и технической смазки знаменитого «Максима». Или, ах! – об этом можно только мечтать – залезть в кабину пилота, взять дрожащими от волнения влажными руками штурвал самолёта, почувствовать в своих ладонях его тугое твёрдое тело и…
– Валька, ты как, согласен? – двинул меня локтем в бок мой закадычный дружок и гроза всех соседских петухов Колька.
– Чего согласен? – недоуменно уставясь на него, спросил я.
– Глянем, чего там везут.
– Чего глядеть, я и так знаю: лошадей, танки, валенки.
– Знает он, – проворчал Колька, – знает, да мало понимает. А винтовку настоящую видел? Или, может быть, ты держал гранату? Или стрелял по немцам из пулемёта? Эх, Валька, несчастные мы с тобой люди.
– Чё это несчастные, я очень даже счастливый.
– Одиннадцатый год живём на свете, а винтовку отродясь в руках не держали. Вот бы в партизаны уйти. Слушай, брат, а давай-ка мы с тобой в партизаны махнём. А что, будем как сыны полка. Стрелять научимся: и из пулемёта, и из винтовки. А потом на танки сядем, танкистами будем, – размечтался Колька.
– Маленькие ещё, не возьмут нас в партизаны, – не очень уверенно пробормотал я, хотя мысль уйти в партизаны увлекла и меня.
– А мы и спрашивать не будем. Придём к командиру и скажем, вот мы, партизанить пришли. Ну не выкинет же он нас к немцам. Возьмёт, как миленький возьмёт, даже не сомневайся, – убеждённо говорит Колька.
– Ладно, давай, а школа как?
– А мы потом вернёмся. Щас всё равно нет занятий, а к тому времени война кончится. И мы вернёмся героями, ты только подумай, как нам все завидовать будут, особенно рыжий Стёпка. Он ведь трус, каких ещё поискать. Ну что решил?
– Угу! – закивал головой я, окончательно убеждённый, что мы станем героями, а Стёпка останется с носом
– Ну, тогда, ты лезь первый.
– А почему это я?
– А ты легче, я встану, а ты на плечи заберёшься ко мне.
– А ты как залезешь?
– Не боись. Я тут щербинку заприметил, за неё зацеплюсь, а ты мне руки тяни и готово. А там спрячемся и всего делов-то. А когда дорогу сделают, мы и уедем на фронт. Эх, заживём мы с тобой, друг. Ну, давай лезь, пока сторож не засёк.
Залезли мы без приключений. Сторожа, хромые и контуженые солдаты, не заметили двух мальчишек, карабкающихся по крыше. Внутри было темно, хоть глаз выколи. Пахло лошадиным потом, прелой соломой и свежими досками. Чуть пообвыкшись в темноте, мы различили сложенные штабелями еловые ящики, от них густо пахло смолой и лесом.
– Ну, чего там?
– Ящики, только они под крышкой.
– На, держи, батин, – сказал Колька протягивая мне замечательный складной перочинный ножик в кожаном чехольчике.
– Да уж, – завистливо протянул я, ножик и вправду был хорош. С узким, острым, как бритва, лезвием и с лёгкой, в зазубринах и царапинах, ручкой. Видимо, ножик был не так уж и молод, и на своем веку повидал всякое. – Дай поносить, а?
– Ладно уж, бери. Для хорошего человека не жалко.
– Спасибо, Колька, я немного поношу и отдам, обязательно отдам.
– Да ладно, чего там, насовсем бери.
– А как же папка, – одурел я от неожиданно свалившегося на меня счастья.
– Скажу, тебе подарил, ты же мне друг, он поймёт.
– Ну спасибо, Колька, а хочешь я тебе подарю блесну, хорошую блесну, почти новую, хочешь?
– Нет, не хочу. Я тебе ножик подарил просто так, от всей души, а ты меняться вздумал. И вообще, вспарывай ты этот проклятый ящик, наконец.
Мой ножичек послушно лёг в мою ладонь. Он приятно холодил и оттягивал руку. Я слегка надавил на гладкое лезвие и хрусть! вспорол обшивку. Доска, отрываясь, тоненько скрипнула и упала в темноту.
– Ну чего там? – снова спросил меня приятель.
– Постой, не вижу. А, порошок какой-то.
– Порошок, – протянул расстроенный Колька. – А винтовки где? Ты посмотри хорошенько, может внизу.
– Да нету там ничего. Никаких винтовок нету. Обычный белый порошок.
– Нет, ты хорошенько посмотри, должны быть.
– Слушай, Колька, нет там винтовок и пулемётов нет. И танков нет. И вообще мне всё надоело, – сказал я, теряя терпение.
– Дай я посмотрю. Да и вправду один порошок. Слушай, Валька. А может это мышьяк или стрихнин (Валька в тот год увлекался химией). Ну конечно, как я сразу не понял. Это для немцев. Наши им в котлы подсыпят, и они, как тараканы, лапки кверху. Ты смотри, лапы не облизывай, а то того.
– Чего того, – не понял я.
– В ящик сыграешь.
– Холодный пот выступил у меня на лбу. Я медленно опустился и лёг рядом с ящиками, ожидая скорой и ужасной смерти.
– Эй, ты чего разлёгся?
– Прощай, друг Колька, я умираю глупо и бесполезно.
– Ну, брось дурачиться, вставай я тебе говорю.
– Не могу, ноги не держат, видно яд уже действует. Я ногти грыз, а там яд был. Видно, смерть близко.
Колька даже побелел, как полотно. Я подумал, он за меня испугался, хотел его утешить, а он как захохочет.
– Эх ты, герой, помирать вздумал. Таким количеством порошка, какой у тебя под ногтем был, не убить даже таракана. А ты в десять раз его больше, а ума нет. Вот, смотри, умник, вот он яд, и я его ем, и с этими словами Колька засунул палец в рот.
Вдруг он изменился в лице, захлопал глазами и, заикаясь, замычал. Я испугался, значит, такое количество яда смертельно для человека, и у Кольки началась предсмертная агония. Но странно, почему я ещё жив? По моим подсчётам, я уже должен умереть. Надо поддержать Кольку в его последний час. Эх, жаль, партизанами мы не стали.
Я ухватился за Кольку, заглянул ему в глаза. Он уставился в пустоту и бормотал два слова: «Оно солёное, солёное». Я не на шутку испугался, стал его как маленького трепать по волосам, шептать ласковые слова.
Внезапно он вскочил на ноги и совершенно нормальным голосом произнес: «Ты не понимаешь, Валька. Это не отрава – это соль! Это соль, Валька, обычная каменная соль. Мы нашли соль, Валька, соль!».
– Как соль, не может быть!?
Я был оглушен внезапной радостью неожиданного воскрешения и нашей находкой. Целый год мы не видели соли, почти забыли её вкус и потому не сразу узнали. В войну соль была на вес золота и стоила дороже мяса. А чтобы еда не была пустой, добавляли кислую заячью траву и конский щавель.
– Вот бы сейчас картошечки с солью хряпнуть, а? Давай возьмём по чуть-чуть и дома картошки наварим, у мамки в подполье я видел топлёное масло, пошли, что ли, домой, Валька?
– Но это же воровство. Нет, я не буду.
– Нет, ты подумай, мы же немножко возьмём, никто даже не узнает. И потом, война ради будущего идёт, так по радио говорили, а будущее это кто – мы. Значит, это для нас.
– А как же в партизаны? Передумал, да?
– Ничего не передумал, – обиженно проговорил приятель. – Поезд ещё дня два простоит, дороги-то нет.
Но я видел, что Колька, как все увлечённые люди быстро загоравшийся, передумал.
– Ладно, Валька, я пошёл, мне ещё дров наколоть надо.
Колька, встав на ящики, залез на крышу и, быстро оглядевшись, прыгнул вниз. До меня долетел лёгкий перестук камешков и звук удаляющихся шагов. Я посидел в темноте, держа в руках перочинный ножик, думал, что я скажу матери. Затем, подтянувшись на руках, зацепился за крышку люка наверху и влез на крышу. Мне не повезло, мимо проходил, с красными от бессонницы глазами, сторож поезда.
– Что же ты, малец, делаешь? – быстро спросил он, оглядев завязанную узлом на животе рубаху с солью, и тихо добавил: – Ты же папку своего обкрадываешь. Нехорошо, парень, – и, не глядя, пошёл дальше.
И так просто и бесхитростно он говорил со мной, что мне стало стыдно. Кровь прилила к голове, стало жарко и трудно дышать. Я облизал пересохшие губы, воровато оглянулся, нет ли кого-нибудь ещё рядом, и заскользил вниз. Конечно, я должен был вернуться обратно и положить соль, или догнать этого сторожа с больными глазами. Но я не вернулся и не догнал. Я пошёл домой. Нет, я не просто шёл, я бежал так, словно за мной неслось стадо разъярённых быков. Мне казалось, что прохожие, что шли мне навстречу, всё знают и осуждающе смотрят на меня.
Домой я прибежал без сил. Спрятав узел с солью в чулан, рухнул, не раздеваясь, в кровать и уснул. Я не слышал, как пришла с заработков мать, как долго смотрела мне в лицо, как поправляла сбившееся во сне одеяло. Мне снился погибший отец, который чужим, но таким знакомым голосом говорил: «Ты же папку своего обкрадываешь». Я пытался вспомнить, где я мог слышать этот голос, но не мог. Едва я, как мне казалось, находил ответ, он ускользал от меня.
Утром, измученный и не выспавшийся, я встал с кровати с твёрдым намерением вернуть соль солдату. Я даже пытался пойти к солдату, но от одной мысли, что он будет на меня смотреть своими уставшими глазами, говорить со мной тихим беззлобным голосом, поворачивал обратно. Я ругал себя на все корки, уговаривал, просил, но тщетно. Наконец, собрав волю в кулак, я вышел из дому. Чтобы было легче, я взял с собой собаку. Шарик, радостно вилявший хвостом, побежал за мной. Узелок с солью я привязал к ошейнику пса.
К счастью, эшелон стоял на прежнем месте. Я немного побродил между вагонов, раскидывая ногой песок, поискал сторожа. Но солдата нигде не было видно. Я хотел уже повернуть обратно, оставив узелок, но вдруг услышал мужские голоса.
– А я говорю тебе, Кирилл, это воровство. Таких на месте надо расстреливать без суда и следствия, чтобы другим неповадно было.
– Но они же дети, голодные дети, Иван, сам знаешь, как пустые щи с лебедой хлебать и пресную кашу есть.
– Нет, ты не сравнивай, мы в двадцатом не то, что соли не видали, даже хлеба, и ничего, никто не крал.
– Ладно, Иван, это мы с тобой виноваты, плохо берегли. А я всё же думаю, придёт мальчишечка, вернёт соль. Хороший он, глаза добрые. Ладно, пошли, поедим что ли. – И они ушли, хрустко топая сапогами.
Ах, вот оно что. Этот Кирилл так обо мне хорошо думает, нет, я не могу подвести его. Вот назло этому Ивану, который не верит ему, возьму и принесу.
И я, приободрённый, побежал вдоль вагонов, на ходу сочиняя нужные слова. Я обежал весь состав, но он как сквозь землю провалился. Тогда я решил залезть на крышу и посмотреть. Не успел я как следует отдышаться, как услышал тихий голос.
– Эх ты, а я-то думал, что ты соль принёс, а ты опять за старое.
Я испугался, что он опять уйдёт и будет думать обо мне плохо и, захлебываясь словами, затараторил:
– Нет, нет, дядя Кирилл, я принёс. Соль принёс. Простите меня, пожалуйста, я никогда не буду воровать. Вот она, соль, всё до крупицы, я не ел, честное слово. Вот, возьмите, – говорил я и, трясущимися от спешки руками, отвязывал узел с солью. Я замолчал, моё красноречие и моя храбрость исчезли так же внезапно, как появились. Я низко опустил голову, ожидая, что солдат будет меня ругать или даже побьёт. Но он только не сильно потянул меня за ухо и засмеялся.
– Эх, малец, малец, да не робей ты так, не буду я бить. На-ко, лучше держи, – и он сунул мне в руку свёрток, завёрнутый в коричневую бумагу.
– Скажешь матери, это подарок из Донбасса от Кирилла Селиверстова, она поймёт. Ну, бывай, парень, может ещё свидимся. И он, не оглядываясь, ушёл.
Дома я отдал свёрток матери. На твёрдой, хрустящей бумаге лежал большой кусок сероватой, в крошках от махорки и конского волоса, каменной соли.

КОРОЛЕВА

Клавдия была стройная, белая, с пышной волнующей грудью, тонкой талией и длинными, точёными, словно у породистой кобылицы, ногами. Её насмешливые, с зеленоватым блеском, глаза всегда глядели куда-то мимо, и казалось, что тебя будто и нет, а она видит перед собой только неодушевлённый предмет. Среди деревенских девчат она была прекрасной жемчужиной, случайно затерявшейся среди дешёвой мишуры. И жесты, и движения у неё были соответствующие – царственные. Если она что-нибудь делала – то словно из милости.
Бабы её, понятно, не любили, говорили о ней презрительно, за глаза называли «прынцессой». Завидев её в улице, они плевались и, отворачиваясь, уходили куда-нибудь в другое место почесать языками. Она это знала, смеялась над ними и всегда поправляла: «Королева, я королева». Бойкие, языкастые мальчишки дразнили её королевой печной заслонки. Она поначалу злилась и грозилась вздуть их. Но это ещё больше раззадоривало, и когда она, разозлившись, грозила им кулаком, кричали: «Наша королева сегодня не в настроении. У ней царство не чищено стоит».
Однажды ей это надоело, она поймала самого взрослого, некрасивого, вертлявого парнишку и, томно задышав, навалилась на его тщедушное тело пышной белой грудью и поцеловала мягкими сладкими губами.
Эта история быстро разлетелась по деревне, и местные мужики совсем потеряли голову. Дрались, топились, вешались, а Клавка только удивлённо приподнимала брови и говорила: «Я ж их не заставляла». Меня она, конечно, не замечала. Я тоже не смог избежать её чар, и был давно и безнадёжно влюблён. Поздними вечерами провожал её до ворот, шёл, хоронясь и прячась, за деревьями, чтобы не обнаружил очередной её кавалер. Кавалеры всегда были разные, но всегда одинаково пьяные, они бесстыдно лапали её за спину, за грудь, жарко дышали ей в ухо вонючим перегаром.
Однажды в пьяном провожающем я узнал своего отца. Он тоже меня заметил, замер на полуслове и быстро ретировался. Домой мы вернулись разными путями, но, столкнувшись во дворе, прошли мимо, не разговаривая, как незнакомые. Мне было жаль отца. Он попался на удочку, как желторотый малёк. Но я не мог его простить. От матери не укрылось моё подавленное состояние и злость на отца. Она только пожала плечами, что это, мол, с вами случилось, но промолчала. Отец, видя моё лицо, смущённо молчал и заискивающе улыбался. Он, как кот, принесший своей хозяйке дохлую мышь, принёс матери шёлковый платок. Она обрадовалась и побежала примерять к зеркалу, а я хлопнул дверью и убежал.
Всю ночь и следующий день я бродил по лесу. Слушал пение птиц, ворчание леса, журчанье ручья; поздним вечером я, голодный, как волк, выкатился из леса и собрался, было, идти домой. За околицей на стоге прошлогоднего сена сидела Клавка, рядом сидел наш сосед, бухгалтер из правления – здоровенный детина, с пудовыми кулаками, и осторожно мял в руках Клавкину руку толстыми пальцами.
Завидев меня, она вырвала свою руку. Мне показалось, что Клавка ждала меня, наверное, отец рассказал ей всё. Она подбежала и, приподнявшись на цыпочки, я был на голову выше её, хрипло зашептала в моё ухо: «А ты ничего, только тощий больно, но я откормлю тебя». Бесстыже раздвинула губы, обнажив крепкие белые зубы, засмеялась весело: «Ты приходи ко мне завтра, погуляем».
Ночью я не сомкнул глаз. А утром едва встало солнце, бросился в лес. Я рвал цветы и представлял, как она обрадуется, когда я ей скажу: «Это тебе, моя королева». Я уже представлял её удивлённые и счастливые глаза и… Но всё рухнуло в один миг. Внезапно началась война. Отца, как майора запаса, сразу же призвали в армию.
А из города прислали нового председателя – толстую тётку. С первого взгляда председательша невзлюбила Клавку, называла её бесполезным элементом и старалась ей всячески насолить.
Колхоз получил разнарядку на строительные работы в соседний райцентр. Первой в списке значилась Клавкина фамилия. Клавка надела лучшее платье, забрала с собой всевозможные побрякушки, нацепила лакированные туфли с белыми чулками, села на подводу, как на мягкий диван, и уехала, на прощанье помахав новой председательше ручкой. Председательша надулась, как индюк, так и стояла, потеряв дар речи, пока подвода не скрылась из виду.
В полдень мы прибыли на место. Нас с Клавкой поставили вместе на самый сложный и опасный участок и пригрозили, что если мы не выполним положенной нормы, горько пожалеем. Я вполне поверил угрозам бригадира. Это был лютый человек, и ничего хорошего от него ждать не приходилось. С первой минуты я возненавидел этого маленького плюгавенького мужичонку.
Бригадир влез на лошадь и ускакал, пообещав вернуться. Я принялся за работу, а Клавка, аккуратно расправив подол, села на травку, грызя свежий берёзовый лист.
– Выискалась тут барыня, я за неё работай, а она хлеб будет жрать, – я намеренно назвал её барыней, зная, что ей это не понравится, чтобы больнее уколоть. Я был зол в тот миг на неё, на весь мир, ещё на кого-то, что счастье, которое было так близко, растаяло, как дым, не оставив следа.
Это подействовало. Клавка дернулась как от удара, но смолчала. Взвалив на плечо толстое бревно, она вроде как и не заметила, что рукав платья оторвался, открыв белую нежную кожу. Я невольно залюбовался этой белизной. Как у греческой статуи, что я видел в школьном учебнике истории, пронеслось в моей голове. Не заметила Клавка, что неосторожным движением руки она порвала тонкую нитку бус. И жёлтые, словно цветы италмаса, бусины лежали в траве. Весёлое солнце играло на разноцветных гранях, и они, ослепляя, горели в густой изумрудной зелени.
Клавка стала сразу обычной, некрасивой бабой с грязными от пота разводами на лице, с всклокоченными волосами, такой жалкой и потерянной, что у меня сжалось сердце. Она в кровь разодрала себе руки об острые сучья, и ладони были похожи на свежее истекающее тёплой кровью мясо. Клавка, видя жалость в моих глазах, усмехаясь, сказала: «Один человек мне говорил, что я создана для любви». Она сказала это таким тоном, что я понял сразу же, она говорила об отце. Я еле сдержался, чтобы не ударить её.
К счастью, вернулся бригадир. Он уже успел переодеться в яркую кумачовую рубаху, с куцым галстуком на цыплячьей шее. Галстук давил ему горло, и он поминутно дёргал головой. Сквозь костяные пуговицы на рубахе проглядывали наружу редкие сизые кусты шерсти на впалой груди. Под носом шевелилась и вздрагивала щётка рыжих тараканьих усов.
Словно не замечая меня, он подошёл к Клавке, намотал на кулак Клавкины волосы и, глядя ей в глаза, нагло улыбаясь, прошептал: «Ай-яй-яй, и каким же ветром занесло такую красивую барышню. Ах, бедные маленькие ручки, их надо холить и лелеять». Клавка, улыбаясь сквозь слёзы, прошептала: «Нет у меня защитников, одна я в целом свете». Мужичонка победно расправил свои усища, ничего не говоря, перекинул Клавку, как безвольную куклу через седло и был таков.
Мне в пару дали незнакомого парнишку. Мы быстро подружились, но иногда ночью мне снилась Клавка, снилось, как я несу ей букет разноцветных полевых цветов, как она смотрит удивлённо и радостно. А потом мы бежим, взявшись за руки, и солнце блестит в её волосах.
Однажды, проходя мимо правления, я встретил Клавку. Она была красивая, как и прежде. В новом модном платье, с короткими завитыми волосами на маленькой головке. На её длинной лебединой шее сияло новое, дорогое, из блестящих камней, ожерелье. Клавка прошла мимо, словно не узнала. А может, и вправду не узнала. За лето я ещё больше вытянулся и похудел на скудных военных харчах.
Больше я её никогда не видел. Внезапно старый бригадир исчез. Поговаривали, что посадили за растрату казённого имущества. Новый бригадир был такой же злой и нелепый рядом с Клавкой. Она ему, вроде как от старого владельца, перешла в наследство. Но и он вскоре исчез, как и первый, так же внезапно.
А потом потянулись слухи, что он любовницу свою убил и сам застрелился – из ревности. Вроде, как он в городе видел Клавку с солдатом. Солдат её нежно обнимал за талию, а она сияла от радости. А потом она пришла домой, а бригадир, ничего не объясняя, вышиб ей мозги. Говорили, что в дом, стоящий на отшибе, долго никто не заглядывал. Знакомый бригадира случайно зашёл в гости. Он-то и всё обнаружил.
Ещё долго в народе ходила эта история вроде страшной сказочки, которыми обычно ребятишки пугают друг друга тёмными ночами. А заканчивалась она так. Черви наполовину съели её тело. Только лица, по-прежнему прекрасного, не коснулось тление. Один глаз девушки удивлённо смотрел вокруг, словно не понимая, что случилось. Другой, зияя мёртвой белой глазницей, опрокинут был в потолок.

Н Е П Р И Д У М А Н Н А Я Ж И З Н Ь

НЮРКА

Мне оставался ещё год учебы в педагогическом училище, когда началась война. И я вернулась домой. Предстояло заменить учителя математики в родной школе. Сидор Петрович Королёв, школьный математик, в первые же дни войны ушёл добровольцем на фронт. А мне досталась сложная задача – завоевать доверие ребят. Учитель был уникальным человеком, и дети его искренне любили и всегда тянулись к нему. Ещё сравнительно молодой мужчина решил свою жизнь принести на алтарь педагогики. Он не только учил их сложным математическим премудростям, но и был настоящим другом своих учеников, с мальчишками играл в футбол, а для девочек организовал школьный театр.
Честно говоря, когда я увидела двадцать настороженных пар глаз, я испугалась. Смогу ли найти к ним подход, понравлюсь ли я им. Да ещё и моя внешность, эти мышиные хвостики на голове и большие очки не добавляли мне привлекательности. Но отступать было некуда. Первый учебный день в новом качестве прошёл вполне сносно. Я рассказала ребятам новую тему, дала задание и отпустила по домам. Мне ужасно хотелось стать для них если не другом, то хоть старшим товарищем. Но я даже не подозревала, с какого конца взяться. Все мои попытки подружиться заканчивались неудачей. Ребята замыкались в себе и на все вопросы отвечали односложно. Я уже совсем отчаялась, в голову лезли всякие мысли, что, может, я неправильно выбрала профессию. И пока не поздно, бросить всё и уехать, но шла война, учителей в школе катастрофически не хватало. И каждое утро, собрав всю волю в кулак, заставляла себя идти в школу. Не знаю, сколько бы это всё продолжалось, если бы не одно происшествие.
Время было уже за полночь. Мама, устав после трудного дня, спала в соседней комнатке. Я сидела на кухне, проверяя тетради. Чтобы не мешать матери, я погасила верхний свет и зажгла лампу на столе. Ровный тёплый свет мягко освещал моё лицо, склонённое над тетрадями, приятно грел лоб и волосы на правом виске и отбрасывал на потолок причудливые тени.
Мне осталось проверить последнюю тетрадь. Я нарочно отложила её в сторонку, чтобы потом основательно просмотреть. Это была работа очень способной, но ленивой ученицы, Нюры Шамшуриной. Имея явную склонность к точным наукам и обладая хорошей памятью, Нюра училась неровно. Её табель – то блистал отличными оценками, то она скатывалась до троек, а иногда и двоек. Я ставила ей плохие баллы, искренне недоумевала, глядя в её тетрадь. И сейчас, открыв её работу, я не знала, что меня ждёт.
Я зря тревожилась. На этот раз девочка выполнила урок. Все примеры сошлись с ответами, и даже не было ни одной кляксы. Я закрыла тетрадь, положив её в общую стопку, и собралась было прогнать кошку, которая уютно устроилась под лампой, но неосторожным движением уронила всю стопку. Тетрадки разлетелись по кухне. «Пора спать, – подумала я, – вот уже и руки не держат», – и принялась за уборку. Одна тетрадь была заметно толще других. Обложка натянулась парусом и раскрылась на сгибе. Довольно толстая пачка хлебных карточек, перевязанных посередине шерстяной ниткой, упала на пол. От неожиданности я остолбенела. Тогда ни денег, ни продуктов не было. Хлеб, муку, крупу выдавали по специальным талонам и потерять хотя бы несколько таких карточек, означало голодную смерть для всей семьи. Иметь хотя бы десяток карточек – было большим сокровищем, а её обладатель был богатым человеком. Но в войну все жили одинаково бедно. Только высокопоставленные чиновники или спекулянты жили в достатке. Но ни на начальников, ни на торговцев из-под полы семья Шамшуриных не была похожа. Мать девочки, высокая высохшая женщина, с жёлтым лицом деревянной куклы и блёклыми серыми глазами, была беременна седьмым ребёнком, ходила тяжело, с натугой. Нюрка была старшей и пользовалась непререкаемым авторитетом у младших братьев и сестёр. Был у девочки и отец, вечно пьяный увечный мужик с мутными заплывшими от винных паров глазками. Был, и словно и не был. Одним словом, эта находка была очень странной, и я решила подробно расспросить девочку. Ночь я не спала, прокрутившись в постели всё время, встала раньше обычного. Я была встревожена и напугана. Узнай какой-нибудь доброжелатель об этой находке, и мне, и Нюркиным родителям – было бы плохо. Спекулянтов и их пособников наказывали сурово, особо не разбираясь.
День прошёл в делах и заботах, я крутилась как белка в колесе, а вечером решила навестить свою ученицу. В школе же опасно говорить на такие темы, и у стен иногда вырастают длинные уши.
Уже стемнело, и улица погрузилась во тьму. Было довольно поздно, и я боялась, как бы не опоздать с визитом. У Шамшуриных были маленькие дети, которые могли уже спать. Я прибавила ходу, и внезапно из подворотни вынырнула тень, на её спине в большом узле лежали толстые сучья для растопки. Узел был тяжёл, и фигурка, склонившись под его тяжестью, еле волочила ноги.
– Постойте, погодите, я вам помогу, – крикнула я, пытаясь её догнать.
Внезапно она обернулась, и я узнала в ней свою ученицу, Нюру Шамшурину.
– Ох, как вовремя-то я встретила вас, Александра Тимофеевна, спасибочки вам. Узел-то тяжелущий какой. Ой, здрасте вам, а куда вы так поздно идёте, уж не к нам ли?
– Здравствуй, Нюра, к вам иду, сообразительная ты, молодец.
– А чего ж тут думать, наш-то дом последний в улице будет, а вон уж и околица видна. А чего к нам, если вы меня ругать будете за двойки, не виновата я. Братишка маленький, тетрадку мою со стола стянул и клякс наставил.
– Ах, вот в чём дело, а я голову ломала, как же такая аккуратная девочка и кляксы. Нет, Нюра, о другом разговор. Скажи, что это?
И вытащила из сумки тетрадь с карточками.
– И что они делают в тетради?
– Денежка на хлеб, – бесхитростно ответила девочка. – Я сама её туда положила. От папки. Он-то пьяный, всё деньги ищет на водку. Мамку бьёт, чтоб дала. А ей нельзя, она маленького ждёт. Мамка-то всё плачет, вот я и спрятала к себе, чтоб не нашёл. Однажды он нашёл денежку, водки купил, а мы потом голодом сидели, а сестрёнка маленькая-то и померла. Нет уж, фигушки, так спрячу, вовек не отыщет.
– А что, твоя мама не работает?
– Неа, она всё лежит, хворает, да и маленький скоро. Я сама работаю! – с гордостью сказала Нюрка. – Вы, Александра Тимофеевна, не смотрите, что я маленькая. Я печку топить, и суп сварить, и с ребятами понянчиться – всё могу. Вот, дрова несу, печку затоплю, ребят с мамкой накормлю, тепло да хорошо им будет. Мамка-то не встаёт совсем, изба и не топлена.
– А отец почему твой не работает?
– Ой, да какой он работник, словно ребятёнок малой. Помощи ни на грош, один убыток. Напьётся водки, за топор схватится и бегает за нами. Он как на войне был, совсем чудной стал. «Зарублю, черти», – орёт, это он на фашистов ругается. Бегает, бегает, а потом спать валится. Проснётся и всё плачет. А вообще, он хороший, папка-то. Только пьёт много. Нюрка немного помолчала и добавила:
– Мечта у меня есть.
Какая мечта? Я думала, как всякий ребенок она мечтает о кукле, скакалке или велосипеде.
Но девочка меня удивила.
– Уж скорей бы вырасти, уеду в город, работать буду. Денег много будет, хлеба, картошки. А ещё я пряники люблю клюквенные, приеду в город, куплю себе десять килограмм пряников и буду есть каждый день. Вот, сяду на диван и пряники грызть буду. И красками разноцветными рисовать, как у Шурки Ашихминой, жёлтыми, красными, зелёными картины рисовать. А потом смотреть, смотреть буду и радоваться.
Шуре Ашихминой её отец, лётчик, как-то привёз дочери в подарок трофейную немецкую акварель. Все ребята в классе завидовали девочке. А потом отец Шуры погиб под Москвой.
– А когда замуж буду выходить, спрошу у жениха, если водку пьёт, ни за что не пойду. И детей мне не надо, а если будет, то только один ребёнок – девочка, я её одену в красивое платье, ленточки в косы заплету, и на бульвар гулять пойдём. Когда детёв много – плохо. Они только все жилы тянут, целый день на улице скачут, а жрать подавай. И уйти никуда нельзя – по рукам и ногам связан, так мама говорит. Да и кто её таку возьмёт, брюхатую, у ней хозяйства-то – хомут да дуга – вот и вся недолга, да спиногрызы на хребте камнем висят.
– А ты маму не слушай, у взрослых свои разговоры серьёзные. А с мамой твоей я после поговорю. А денежки эти ты куда-нибудь подальше спрячь. Ну, до завтра, Нюра, я уж заходить не буду, поздно сегодня.
Нюрка, махнув на прощанье головой, исчезла за дверью. А я, выйдя за деревню, пошла по полю. Мне хотелось подумать в тишине, поразмыслить над услышанным. Девочка раскрылась передо мной. Но легче мне не стало, наоборот, внезапно я поняла, с каким огнём по незнанию играет девочка. Ведь если узнают, беды не миновать. Надо убедить Нюркину мать спрятать карточки в доме. Завтра же поговорю с ней, решила я про себя.
А завтра внезапно с проверкой приехала школьная комиссия. И разговор отошёл на второй план. А через неделю Нюрка не пришла в школу. Мои самые худшие опасения подтвердились, младший брат Нюрки, четырёхлетний Стёпка, нашёл карточки и отнёс их к приятелю, Петьке Гаврилову, поиграть в магазин. Старший Гаврилов увидел у сына игрушку и сообщил куда следует.
Там разбираться не стали и Нюркиных родителей арестовали. Отца без суда и следствия в три дня расстреляли, как врага народа. Матери дали 15 лет, но дорогой она в родах умерла. Младших детей забрали родственники, саму Нюрку, изменив ей имя и фамилию – в детский дом.
Позднее я пыталась найти девочку, после войны даже отыскала тот интернат, в котором она жила. Но когда я туда приехала, оказалось, что девочку перевели в другое место, куда, никто не знает. Сердобольная нянечка хорошо запомнила Нюрку и, видя моё отчаяние, рассказала мне о ней.
– А ты, милая, не ищи её, незачем. Как Богу угодно, так и вышло, сама молодая ещё, с десяток таких Нюрок народишь. А гостинцы-то свои давай, я их деткам отдам. Они уж обрадуются!
И она забрала у меня мешок. На обед ребята получили по сладкому клюквенному прянику. А на столе, в классной комнате, лежала большая коробка с яркими красками.

ПОБЕГ

Ночь была шумная, страшная, тёмная, как чернильное пятно. Жалобным эхом стонал ветер. Небо изредка раскалывалось яркой белой молнией и снова погружалось во тьму. Сизые всполохи молнии колесили по чёрному небу, нарезая его на тончайшие полоски, задевали верхушки деревьев, и лес тревожно дышал в беспокойном сне. Дождь лил всю ночь. Крупные прозрачные капли тяжело падали вниз, разъедая рыжую глину.
В такую непогоду дома особенно уютно и тепло сидеть у окна, вглядываясь в беспросветную мглу, и слушать ворчание грома. Слушать, как дождевые капли катятся по крыше. Как в печной трубе воет ветер. Как скребутся в подполье испуганные мыши, и вздыхает во сне старый глухой кот. Его тёплый шершавый нос щекочет мне руку, хочется отдернуть её, но я боюсь потревожить этот тёплый комок. Прислонившись к окну, незаметно проваливаюсь в сон. Спина затекла, ноги онемели, но дождь – он всё идёт и идёт, бормоча свою сонную песню. Вот зверёнок всем тельцем вздрагивает, я сквозь сон глажу его по мягкой шкурке, перебираю бархатные лапки. Спи, шепчу я, это просто гроза, спи. Но кот вскакивает на лапы, широко открыв жёлтые глаза, глядит на меня, даже сквозь сон я чувствую яркий свет его глаз, он смотрит на меня не мигая, и я не в силах оторваться от его морды, как завороженная, смотрю на него. Вдруг голова растёт, растёт, она стала как дом, громадная, топорщатся длинные усища и чудится, что это вовсе не усища, а корни деревьев, они тянут свои корявые пальцы, сейчас схватят, надо бежать, бежать… «А-а-а-а!..» – в ужасе кричу я и просыпаюсь.
Внизу серым квадратом мутнеет ржавый ящик от старой печи. Это стол. Насколько хватает взгляда, тянутся вдоль стены тёмным пятном доски. На них вповалку чёрными тенями лежат люди. Мои глаза совсем привыкли к темноте. И в неровном свете молний я вижу кружевную скатерть. Я сама её мастерила долгими летними вечерами. Один конец лежит криво, и виден край железяки. Ящик настолько тяжёл, что даже в темноте различаю, как осела под ним земля. Этот ржавый короб от старой печи мгновенно напоминает о покалеченной руке. Об острый, как бритва, угол стола вчера разодрала себе кожу до локтя. Содранная кожа под одеждой саднит и ноет, вонзаясь иголками в раненую конечность. Эта боль напомнила мне о прошлом.
Как неделю назад нас, девчонок и молодух, наскоро погрузив на телегу с немудрёными пожитками, инвалид Петруха, конюх с колхозной конюшни, бабник и ловелас, отвёз в район. «Землю копать», – сказал новый председатель Мишка Дроздов. Мишка был молодой, наглый, с острым крысиным носом и вороватыми глазёнками. По какому-то недосмотру ему доверили колхоз и всё колхозное имущество, которое новый председатель потихоньку растаскивал. Он был глуп как пробка. Никогда не мог отличить трактора от молотилки, гречихи от пшеницы, боялся лошадей и не знал, с какой стороны заходить к корове. Все деревенские собаки его не любили и норовили тяпнуть за ногу. Но зато у него были большие амбиции и хитрый, изворотливый нрав.
– Что же у нас своей земли мало, что же вы нас, товарищ председатель, гоните? – спросила с усмешкой я.
Он понял мою издёвку, его глаза нехорошо блеснули и, еле сдерживая себя, бормотнул: «Ты как с начальством разговариваешь, дура. Приказы не обсуждаются, они выполняются беспрекословно». Ему явно понравилось новое слово, и он два раза повторил «беспрекословно», пробуя его как пищу на язык. И с плохо скрываемой ненавистью прошипел: «Ну погоди, запоёшь у меня».
Дома бабушка, причитая, собирала меня в дорогу.
– И что же ты такая поперешная, разговаривала так с председателем. Он дурак дураком, но всё помнит. Ох, горе горькое моё, отправил тебя на погибель, супостат. Люди-то бают, что там, как при царе, каторга. Вот тебе и власть совецкая.
– Ладно, бабушка, не плачь. Я уже взрослая, не пропаду. И потом, я же не одна еду. Вон тётка Глаша, бабушка Матрёна, Катерина Поскребышева, Фаинка да ещё много народу со всего колхоза едут.
– Ох, война, проклятая война. Да и дать-то тебе неча. Одна картоха прошлогодняя да крупка грешнева осталась.
– Хватит, ты себе оставь. Мишка говорил, там хлеб будут давать за работу.
– Он-то скажет, ирод проклятый. Бога на него нет. Вот я пойду, волосья-то повыдергиваю. Ишь выдумал тоже, девчонку отправлять. Сам-то, небось, не едет, – ворчала бабушка.
Деревня ещё спала крепким сном, а мы уже тряслись на скрипучей подводе. Бабушка недаром волновалась. Работа была каторжная, техники никакой, одна лошадь на бригаду, да и та полудохлая и хромая. Мужчин нет, а те, что были, либо увечные и контуженные, либо бригадиры, которые только ходят да покрикивают. Бабушкины припасы были съедены в два дня.
А ещё, некстати, лето выдалось сырое, холодное. Земля вся плывёт, оседает, пока одно копаешь, другое уж уползло, только и бегаешь, бока земляные собираешь. А лопата неподъёмная, жирная глина коростой налипла на железный ковш, а черенок до того гладкий, из рук норовит выпрыгнуть. Пока приноровишься, всю кожу до мяса сдерёшь. К вечеру приползёшь и спать падаешь. А руки болят, словно их кто поедом ест, и спать хочется и не можется, так и крутишься всю ночь. А чуть солнышко встало – и на работу выгоняют. Попробуй не пойти! Под суд пойдёшь, в тюрьму попадёшь. А в тюрьме страшно – крысы с кошку по полу скачут, чуть зазеваешься, и по тебе ползут. А я крыс боюсь – ужас как. Вот и идёшь на работу через силу. А хоть работай хоть не работай, а если норму не сделаешь, хлеба не дадут. А если не поешь, какой работник? Можно, конечно, к богатым девкам в артель идти, но с собой муки не меньше кило в подарок нести. А у нас с Фаинкой на двоих и полкилограмма-то не наберётся, куда уж там. Вот мы так мыкались-мыкались и решили домой бежать.
Вообще-то, эта идея подружкина была. Она всегда такая отчаянная была. А мне боязно было. Вдруг поймают. А Фаинка мне так уверенно заявляет: «Не поймают».
– А ты откуда знаешь? – спрашиваю я.
– А мы убежим.
Ну что на это сказать?
Стали мы ждать подходящего момента. А ночью, как раз как по заказу, гроза страшенная разыгралась. Только все уснули, мы манатки собрали и бежать, что есть духу. Долго бежали, всю ночь. А дождина льёт, как заведённый, на нас сухого места нет. Бежим в потёмках, через кусты продираемся, руки все крапивой ожгло, по ногам репей хлещет, зацепляет, вода холодная за платье затекает. И темнотища, куда бежим – не знаем. Я спрашиваю Фаинку: «А ты дорогу-то знаешь?» «Нет, – говорит, – не знаю». «А куда мы тогда идём?» «Куда угодно, – отвечает, – лишь бы подальше». Ладно, дальше бежим. А гроза уползла в сторону. Встало из-за леса солнце ясное, умытое. Посмотрели мы друг на друга и расхохотались. Одна в одном лапте, другая – растрёпанная, как чёрт чумазая, лица не видно, в волосах у нас, как будто птица гнездо свила. А кругом красотища такая, роса алмазами в траве блестит, листья, как нарисованные, зелёные-зелёные, птицы утренние песни распевают, а мы такие чуды-юды. Остановились, почистили друг друга, росой умылись. Дальше побежали. Деревья мельчать стали, на просвет дорогу видно, вдалеке село какое-то раскинулось, а впереди старушка идёт, как из сказки, сама маленькая, а нос крючком к земле загибается, и корзинку с хлебом тащит. А мы с подружкой дня два не ели, так ягоду другую перехватим и дальше. А бабушка, словно мысли наши прочитала. Остановилась, разломила каравай и два куска нам подаёт. Мы обрадовались, хлебушек на половинку разделили, одну съели, другую за пазуху спрятали. «Спасибо, – говорим, – бабушка, спасла ты нас. Давно не ели, идём далече», – и называем нашу деревню, а она смеется и говорит, вам милые ещё путь не близкий и называет село, которое в тридцати верстах от того места, куда нас привезли. Ночью мы не разобрали дорогу со страха и в другую сторону побежали.
В общем, домой мы вернулись через неделю. Всё лесами и лесами шли, боялись, как бы обратно не вернули. Один раз конных видели, схоронились за кустами, ждём, а у самих зуб на зуб не попадает. Но нам повезло, все запахи в воздухе перемешались, собака не смогла взять след. Она лает, чует, что мы где-то рядом, а сказать не может. Поискали они нас, поискали, поругались-поругались, так и, не солоно хлебавши, уехали. А мы с подружкой припустили, не разбирая дороги. Вечером, как стемнело, мы огородами домой пробрались, бабушка, увидав нас, обрадовалась, только баню затопила, в ворота стучат – нас приехали искать. Она нас в подпол посадила, крышку закрыла, пошла ворота открывать. Сам Мишка Дроздов с дружками пришёл: зубами скрипит, сапогами по полу стучит, а в погреб заглянуть не догадался. Ушёл чернее тучи, за место своё боится, понимает, что недолго сидеть осталось.
Ночью мать председателя прибежала. Младшую дочь арестовали. Мишкина сестра и Фаинка были дальними родственниками, фамилия одна и имя тоже общее. Вот её и взяли. Агафья Степановна, Мишкина мать, прибежала к бабушке и говорит, что вот твоя внучка с подружкой сбежали, а моя дочка должна за них расплачиваться, несправедливо, говорит. А бабушка ей в ответ: «Нет, молодушечка, всё честь по чести. Твою Фаинку старший брат прикрыл от работы, а она девка здоровущая, на печи лежит, баклуши бьёт, а моих отправил». (Фаинка сирота была, и бабушка её за внучку считала). Тётка Агафья глазами по сторонам зыркает, а сделать ничего не может. Так ни с чем и ушла.
А бабушка нас тайком к дальней родственнице в другой район отправила, потом нас забрали в детский дом. А после войны бабушка нас обратно забрала.

МАМИНЫ ГЛАЗА

– Семёнова, завтра со своими пойдёшь вглубь, болота гатить.
– Но, Николай Петрович, там же вода выше колена, шагнёшь в сторону – топь.
– И что, прикажешь мне самому идти? Всё, я сказал, пойдёшь, и без разговоров.
– Да уж, пойдёшь ты, держи карман шире, – проворчала расстроенная Катя.
В лесу было влажно и душно. Третий месяц возили землю в тачках и заваливали её в воду, делали насыпь под железную дорогу. Работа была тяжёлая, но мучительней всего было терпеть мошкару. Гнус был тощий, а потому особенно злой. Он не просто как обычный комар кусал человека, а окружал жертву плотным кольцом своих сородичей, не оставляя ей шанса на спасение.
Хотелось скинуть с себя всё лишнее, но насекомые, кружившие в воздухе, заставляли людей ещё больше кутаться в одежду. Чтобы хоть как-то успокоить раздражённую кожу, Катя смачивала гнилой болотной водой лицо и руки. Мутная, с зеленоватым оттенком, болотная жижа оставляла на коже грязно-бурые полосы. Тело чесалось нестерпимо. Даже ноги, которые уходили на добрые полметра в вязкое дно болота, тоже горели яростным огнём.
– Совсем как китайские крестьяне, – нарушила тягостное молчание одна из девушек.
Катя ничего не ответила. Почему-то всё двоилось в глазах, и Катя мучительно соединяла плывущее изображение. Да и голос девушки звучал, как большой колокол, тягуче и долго, он бил по ушам, заслоняя собой все звуки. А голос продолжал гудеть. Катя силилась понять, но только слышала отдельные слова – рис, Китай, вода. Она попыталась соединить эти странные слова, но всякий раз смысл ускользал от неё в последний момент.
Внезапно она отчетливо услышала: «Эх, сейчас бы рисовой кашки да с топлёным маслицем и чёрным хлебушком», и густая белая каша полилась на Катю, а сверху, откуда-то с неба, летели чёрные ломти хлеба с толстым куском ярко-жёлтого масла. Катя, было, открыла рот, но тут такая слабость накатила, ноги подкосились, всё поплыло, и мучительно захотелось спать.
Очнулась она от резкой боли в затылке. С головой укрытая тонким лоскутным одеялом она лежала на своей кровати. «Пить…», – прошептала Катя. «Эх, милая!». Катя узнала голос Антонихи. «Ох, мать моя, захворала ты шибко. Три дня уж не встаёшь. Мамку всё зовёшь, плачешь. А я вот рядом сижу, тебя сторожу. Петрович боится, как бы ты Богу душу не отдала. А ангел придёт, разве он спросит? Но ты спи-спи, голуба, глядишь, во сне хворь-то из тебя выйдет».
Но Катя её уже не слышала, глубже проваливаясь в сон. «Мама, мама, где ты?», – маленькой девочкой она бежала по улице, заглядывая во все окна. «Здесь я, здесь, дочка!», – Катя оборачивается и видит ласковые мамины глаза. Вдруг боль отпустила, тело стало лёгкое, как у птицы, а сама Катя видит себя бегущей по лугу. Ярко светит солнце, дует тёплый ветер, ветер развевает Катины волосы. Кате весело и легко. Она смеётся, путаясь в траве, падает, поднимается и летит, широко раскинув руки. «Я лечу-лечу, – радуется Катя, – смотрите все, лечу». И все смотрят и приветственно машут руками, и Катя машет им в ответ. Внизу проносятся поля и леса, незнакомые города и деревни. Маленький домик с зелёной крышей спрятался в густом лесу. Это же мой дом, – узнает Катя, и рябина у калитки посажена отцом. Всё в нём дорого и знакомо Кате. Чёрный кот Васька, свесив хвост, лежит на печке, на окне стоят фикусы, мерно капает вода в умывальнике, слышен тихий шёпот матери. «Господи, помоги, защити, Господи, убереги от хворей и дурных людей». «Молится», – подумала Катя, она неслышно подошла к матери и поцеловала её бледную щеку.
– Мяу, – раздражённо сказал кот и прыгнул на пол, задев лапой пустую кастрюлю. Та с грохотом упала. «Мяу», – повторил кот. «Свят, свят!», – прошептала мать, поспешно крестясь. «Брысь, Васька, брысь».
Катя хотела погладить кота, но пол закачался, стены поползли друг на друга, всё завертелось, закружилось, и пропала мать, кот, фикусы на окне. А сама Катя куда-то полетела быстро-быстро, словно её понесли невидимые птицы.
– Слава Богу, открыла глаза, – услышала Катя знакомый голос. Всё та же старая Антониха сидела рядом, держа Катю за руку.
– Ну, теперь ты, девка, на поправку пойдёшь. Скажи спасибо, молельщиков у тебя много, вот и выпросили твою душу у Бога.
– А кто выпросил-то? – спросила Катя
– Известно кто – мать. Мать всегда про своё дитя знает. Пока ты здесь лежала, она с Богом разговор вела. Вымолила тебя. Знай это, девка, мать тебя спасла. Хоть вы все неверующие, атеисты, прости Господи, а Бог-то он всё равно есть. Так-то вот.
Теперь Катя вспомнила свой недавний сон: кота на печке, мать перед образами. И ей так захотелось увидеть мать, услышать её тихий голос, как в детстве, крепко-крепко прижаться к её груди и заплакать.
– Ну, девчата, принимайте гостей, – и в комнату вошёл бригадир Петрович, а рядом с ним бледная похудевшая женщина в стареньком выцветшем платье.
– Мама! – закричала Катя.
Первое, что она увидела, были ласковые мамины глаза.

ПЕТРУША

Лиза сидела у окна и смотрела на улицу. Окна комнаты выходили на оживлённую городскую площадь. В городе шла своим чередом жизнь. По площади сновали в разные стороны озабоченные люди в надвинутых на глаза кепках и начищенных сапогах. Блеяли худосочные овцы, от страха ревели коровы, хрипло лаяли собаки, мелькали редкие лошади. Крестьяне с котомками и в разношенных лаптях торговали мелкой картошкой, домашним душистым хлебом, мочалой и сбруей. В общем, ничем непримечательная обыкновенная жизнь. Но Лиза завидовала и крестьянам, которые день-деньской торчали на улице, от этого их кожа, красная и обветренная, была похожа на старый вытертый тулуп. Завидовала озабоченным мужчинам в кепках и сапогах (наверное, большие начальники, думала Лиза), и даже всем этим коровам, собакам и овцам.
Оконце было маленькое, всё сплошь заставлено фикусами в треснутых горшках, пыльными книжками и женскими безделушками, и давало мало света. Чтобы рассмотреть шитье, Лизе приходилось садиться совсем близко к окну. Скучающие во дворе мальчишки, едва завидев в пыльном окне Лизу, швыряли камнями. Лиза не обижалась, отодвигалась подальше и продолжала работу.
Почему её не любили, Лиза не знала. Мальчишки обзывали её обидными словами, соседки презрительно отворачивались, цедили сквозь зубы – убогая, калека, тихоня, – но деньги и хлеб всегда занимали исправно. Лиза никому не отказывала, всем старалась помочь: то собаку накормит, то голубя выходит, то беженцам последнюю картошку отдаст.
Вот и сейчас, по обыкновению, заслышав шум на улице, подняла голову. По площади, с криком и возней, шли мальчишки. Оборванные, грязные, с воспалёнными глазами, с круглыми стрижеными головами на тонких цыплячьих шеях. Особенно выделялся среди них один мальчик. Его длинное нескладное тело высовывалось из куцей куртчонки, грязные обмороженные пальцы выглядывали из рваных лаптей. Но больше всего поразили Лизу глаза. Огромные, на пол-лица серые глаза блестели лихорадочным светом и смотрели на мир беспомощно жалко. Это были глаза умирающего зверя, с бесконечной болью и тоской в остановившемся взгляде. Внезапно он посмотрел на Лизу, и глаза их встретились…
Вдруг грудь Лизы сдавило, сердце забилось учащённо. Она как будто очнулась от какого-то странного сна, в котором пребывала все эти последние годы.
Весь вечер Лиза не могла найти себе места. Она то вскакивала с кровати, бросалась к окну, судорожно всматриваясь в мутное стекло, то в изнеможении падала на кровать. Её лихорадило. Всё тело сотрясала мелкая дрожь. Перед глазами пронеслась вся её несчастная жизнь. Как её, ещё совсем девчонкой, изнасиловал отчим… как не поверила ей мать и выгнала из дому… как умирал Петруша, как его скрюченное тельце лежало на кровати, и маленький детский ротик с хрипом хватал воздух… как чьи-то большие, сильные руки вытащили её из петли …
Внезапно Лиза вскочила, потрясённая промелькнувшей мыслью: «Сыночек, Петруша». Она упала на колени, повернувшись к стене, так, как будто молилась, шептала бессвязные слова. Она выискивала в памяти хоть какие-то обрывки молитвы, но не находила и только повторяла: «Спасибо Тебе, жив он, жив!».
Вдалеке хрипло залаяла собака. За стенкой заплакал проснувшийся ребёнок. Лиза встала, потирая затекшие ноги, встала спокойная и умиротворённая, с твёрдым намерением найти мальчика.
Весь день она провела беспокойно: исколола все пальцы, разлила воду, просыпала муку. Но она словно не замечала, поминутно бросаясь к окну. Её соседка, недалёкая сплетница Зойка, очень такому поведению удивилась и, ухмыляясь, бормотала: «Че, Лизка, кавалер-то, подикось, нашей красоты испужался и дёру дал». Лиза, измученная бессонной ночью, с побелевшим лицом, резко ответила соседке. Та, не ожидая такого яростного отпора от всегда молчаливой Лизы, замолчала. Лиза села к окну, взяв в руки шитьё.
Проснулась она от резкого Зойкиного крика, та, высунувшись в окно, грозила кому-то кулаком.
– Пошли отсюда, оборванцы. Только и знают, как попрошайничать, а стоит порядочному человеку отвернуться, они тащат всё, что плохо лежит.
– Да что вы, тётенька. Мы с работы идём. Знаете, там за городом дорогу строят. Домой идём. Дайте воды, а то во рту совсем пересохло.
– А ты эту воду принёс? – кричала, всё больше распаляясь, Зойка.
Лиза, тотчас же проснувшись, оттолкнула соседку, бросилась наливать воды, и едва накинув на плечи платок, выбежала на улицу.
Мальчишки, вырывая из рук друг дружки железную кружку, жадно пили. Замерзшие, нахохленные, как воробьи, они окружили Лизу. Она тревожно вглядывалась в их уставшие лица, заглядывала в глаза, но не находила. Наконец, облизнув пересохшие губы, еле слышно выдавила: «…тот мальчик, с большими глазами, где он?..»
– А, Петруха, – сказал смуглый мальчик с живым умным лицом, – так помер он. Вчерась только помер. Как пришли мы, он лёг на кровать и молчит. Ну, думаем, совсем умаялся человек, пусть спит. А утром глянь, а он холодный лежит. Вот страсть-то, с покойником всю ночь спали.
– А ты ничего не путаешь, мальчик? – спросила опустошённая и убитая горем Лиза.
– Что я, мертвеца от живого не отличу? Не, точно помер, чтоб мне сдохнуть на этом месте. Грудь у него слабая была, всё кашлял. Бывало, глаза закатит, и крутит, и вертит его в разные стороны. Чахотка – это вам не шутки. А недавнего дня он ещё прозяб на ветру и готов. А вы, тётенька, зачем спрашиваете? Померла у него мамка давно. А бабка его на работу и сплавила. Не любила его бабка, шибко не любила. А Петька мамку часто вспоминал. Верил, что она у него русалка сказочная. Ножка-то у неё хроменькая была, ой, совсем как у вас. Мамка у него красивая была. Вот, смотрите, – и он вытащил из-за пазухи маленькую ладанку на шёлковой верёвочке. – Ему-то, покойнику, ни к чему, а мне сгодится.
Лиза потянула ладанку в разные стороны и побледнела. С одной створки смотрел её умерший в младенчестве сын, с другой – беззаботная и юная Лиза.

ТОЛЬКО ВЕРНИСЬ

– Ну, Вера, только один поцелуй.
– Нет, ни одного.
– Вера, это жестоко. Ну один, самый маленький.
– Вы, товарищ Поздеев, переходите все границы.
– Эх, Вера, я же люблю тебя. Зачем ты так? А вдруг меня убьют, и я умру, так и не изведав вкус поцелуя.
– Трепло ты, Пашка, – отвечала Вера смеясь. Тебя не убьют, и ты вернёшься, чтобы изведать вкус поцелуя. Ты только вернись.
Вера прислонилась лицом к холодному изъеденному жуками стволу и глубоко вздохнула. Было сумрачно, накрапывал мелкий дождь. Под ногами тонко пел мох, хрустели сучья. Казалось, воздух звенел, как хрустальный колокольчик, так чисто и свежо было в лесу. Вера подняла голову. Высоко в небе ползли клочья серых облаков. Внезапно проворный солнечный луч выскочил из облаков и осветил всё вокруг. Красные, словно капли крови, блестели ягоды рябины, твёрдые упругие шапки опят сидели на старых пнях, яркими бусинами в траве лежала брусника, неугомонный дятел стучал клювом, жирные лесные голуби ворковали в кустах.
Боже мой, как хорошо, – прошептала Вера, словно и не было этой проклятой войны. Лес живёт своей мирной жизнью, он не слышит взрывов, не видит горьких вдовьих слёз, не видит детей с кровавыми мозолями на руках, не видит девчонок, надорвавшихся от непосильной работы. «Да, война, – думала Вера, – не щадит никого. Неизвестно, кому ещё тяжелее? Им, кто каждый день идёт под пули, защищая свою землю, или тем, кто остался дома, взяв на себя всю тяжесть работы? Разве это справедливо, что десятилетние дети таскают на себе сырые набухшие брёвна, а старухи грызут лопатами твёрдую, как камень, землю?»
Какие страшные мысли приходят в голову. Иногда она боялась своих дум, старалась их отыскать и спрятать, но они снова всплывали из ниоткуда. И стоя по колено в воде, она вспоминала давний разговор с отцом. Уже шла вторая военная зима, Верин отец – председатель колхоза, получил указание набрать людей на стройку. Он, конечно, постарался уберечь дочь, но она сама решила ехать.
– Пойми, Вера, там будет трудно, нет ни инструментов, ни машин, даже лошадей и то нет.
– Но как тогда, папа?
– Всё на себе дочка, на своём горбу, своими руками.
– И всё равно поеду. Разве это справедливо, что дети и старики работают, а я в углу отсиживаюсь. Нет, я так не хочу. Не хочу быть предателем.
– И ведь никто не тянул, чего ж тогда плачешь? – возразил внутренний голос.
– Нет, я не жалуюсь, и потом, я же обещала Пашке.
– Не было такого, – отвечал ехидный голос, – ты это сама придумала. А ещё комсомолка, а сама, как суеверная старуха, веришь всякой ерунде.
– Не ерунда это, а всё правда, вот увидишь, он вернётся, вернётся. Живой, – всхлипнула Вера. – Я буду работать, лучше всех работать, и он вернётся. Всё равно вернётся, я знаю, я верю. Всё равно вернётся, так и знай. «Вернётся, – послушно повторило эхо, – вернётся».
А Пашка действительно вернулся: Вериной любовью или удачным стечением обстоятельств дошёл до Берлина. Сколько раз был на волосок от смерти. «Счастливый ты, Пашка, – говорили друзья-однополчане, – в рубашке родился». «Счастливый, – думал Пашка, – вернусь. Эх, братцы, хорошо-то как, ещё дня три и дома». «Да, Пашка, война-то кончилась, теперь всё будет по-другому, по-новому».
«По-новому», – думал Пашка, шагая по родной советской земле. «Обязательно будет», – подумал Пашка, слегка удивившись яркой вспышке перед глазами. «Будет…»
А Вера ждала, ждала всю жизнь. Отгремела война, вернулся брат, вернулись школьные друзья-подруги, а Пашки всё не было. Она так и не вышла замуж, и уже седая сгорбленная старушка сидела у окна. Давно умер отец. У брата уже подрастали внуки, а она всё ждала.
А однажды Вере приснился странный сон. Открывает она дверь, а там стоит Пашка, весь в белом, а в руках фотографическая карточка, а на ней – девушка с глазами Веры.
Встала Вера с постели, привычно заняла место у окна. А по улице идёт седой старик и во двор к Вере. Открывает она дверь, а он весь в белом, а у самого слёзы в глазах стоят.
«Прости, хозяюшка, что раньше не пришёл. Вот, Паша просил передать. Домой мы возвращались, а он в Смоленске, на станции, вышел воды попить и мину ногой в траве зацепил. Ни кусочка не осталось». Открывает он сумку, а в руках у него фотографическая карточка, а на ней – девушка с глазами Веры.