Наверное, никто и никогда не сможет объяснить, как устроена наша память и почему вдруг на­прочь забытые события однажды всплывают в памяти, свежо и чётко, словно происходили вчера.

Странное что-то творится с моей памятью: я помню не просто события, людей, их лица и сло­ва, дела и поступки, но в глубине её живут самостоятельной жизнью чувства, которые они у меня вызывали. Приходит день, и эти чувства начинают кричать во мне, заставляя переживать вновь и вновь давно забытую боль. Так неосторожное движение порой вызывает бурное кровотечение из, казалось, затянувшейся раны. Бывает, слабый толчок вдруг вызовет такой шквал воспоминаний, что я несколько дней не могу вырваться из их цепких объятий.

Но самое странное и необъяснимое – чужая память, что живёт во мне. Особенно память о минув­шей войне. Это засевшая в сердце боль, которая то затихает, то с неимоверной силой начинает сад­нить и кровоточить…

Как-то мой десятилетний сын пришёл из школы и прямо с порога заявил, что им дали задание – ко Дню Победы подготовить рассказ о ком-то из родных, воевавших в Великую Отечественную войну. Он сказал и забыл, с детской непосредственностью переключившись на более важные дела – уроки, мультики, компьютер. А я… Я попала в плен своей памяти…

День Победы… В нашей семье всегда очень бережно и трепетно относились к этому празднику. И не удивительно: мой дед прошёл три войны – воевал с белофиннами, с немецкими фашистами, а потом ещё на Дальнем Востоке дрался с японцами. Его родная сестра Галина была угнана фаши­стами в Германию и сгинула. Родные моей мамы пережили блокаду. Да и сама мама восьми лет от роду была эвакуирована из блокадного Ленинграда, кажется, осенью сорок второго. Эшелон их раз­бомбили немцы, и из большого количества детей уцелели только две девочки – моя мама и её под­руга Галя, с которой она не расстаётся всю жизнь. У мамы на ноге остался шрам от фашистского осколка. В детстве мама часто нам его показывала, рассказывала о своём страшном, голодном, во­енном детстве.

Иногда я думаю, что мне, своей старшей дочери, она передала всю боль, весь ужас, вошедший в неё однажды. И живу я с чужой памятью, раздирающей меня так, что кажется – сердце не выдержит и остановится. Но (в который раз!) выдержало, выстояло и готово вновь принимать, впитывать в себя вместе с потоком крови чужие горе, страдания, муки…

В этом, наверное, моё призвание – брать в себя, впитывать память других людей и идти с ней по жизни. Услышанное и увиденное однажды оседает во мне, становится уже моей памятью, и нет ни­какой возможности от неё избавиться. Даже самое действенное лекарство не поможет. Медицина здесь бессильна…

9 мая 1975 года. Ленинград. Я тогда была в гостях у маминых родственников – дяди Миши и тёти Дуси. Ещё с вечера тётя Дуся спросила меня про планы на этот праздничный день. Больше всего мне хотелось быть на Пискарёвском кладбище, где вместе со всем городом я могла бы отдать дань памяти погибшим ленинградцам, солдатам и гражданским, взрослым и детям. Тётя Дуся обрадова­лась моему желанию, только предложила ехать не на Пискарёвское кладбище, куда попасть будет практически невозможно: все официальные делегации будут именно там возлагать венки и цветы, а позвала на Охтинское, где также похоронено огромное количество ленинградцев, умерших в блока­ду. Помню, тогда тётя Дуся сказала ещё, что по-настоящему скорбеть можно лишь в тишине, вдале­ке от шума и суеты.

9 мая мы вышли вдвоём из дома часов в шесть утра и на трамваях с пересадками стали добирать­ся до кладбища.

В памяти моей утро того дня отмечено ярко-голубым небом, радостно светившим солнцем, весё­лым щебетаньем птиц, сочными красками только что распустившейся листвы. Помню, что ехала на кладбище, но никакой скорби не было и в помине: окружающая природа невольно заставляла радо­ваться жизни. На душе было ожидание праздника.

Мы ехали в почти пустом трамвае по городу. Помню, что был город чист, прилизан и убран в разноцветье флагов и транспарантов. А я, словно маленький щенок, впервые выбежавший за преде­лы родительской будки, сидела, ошалевшая от избытка приятных впечатлений, крутила головой по сторонам и была готова визжать от переполнявших меня чувств.

И вдруг этот калейдоскоп радости померк: в него вонзилась страшным осколком память о войне. Чужая память, ставшая моей.

- Смотрю я сейчас на город, а вижу его таким, каким стал он в ту страшную зиму сорок второго… – нерешительно, словно ещё раздумывая, говорить ли, начала свой рассказ тётя Дуся.

Надо заметить, что рассказывать она была мастерица: она знала про всех русских царей, казалось, что она знает историю каждого ленинградского дома, каждой улочки… Сколько раз её рассказы со­бирали вокруг нас толпу и в Павловске, и в Петродворце, на Мойке и возле Эрмитажа!.. А сколько стихов самых разных поэтов, от Пушкина и до Анны Ахматовой, она знала! Но в тот день мне пред­стояло узнать скрытую ранее от меня трагедию тёти Дусиной семьи.

До сих пор живёт во мне тихий, приятный голос, повествующий простыми словами о жуткой, душераздирающей истории простой российской семьи.

- Немцы подошли к Ленинграду как-то быстро и неожиданно. Дядю Мишу (тётя Дуся всегда так называла мужа) сначала не взяли на фронт, сказали, что он нужен здесь, в городе. Он работал на за­воде. Но в сентябре ушёл на фронт, воевал под Ленинградом… Когда можно было легко уехать из города, я с четырёхлетним сыночком Лёнечкой не поехала: не верилось, что любимый город могут занять враги. Город Пушкина, Достоевского и вдруг – фашисты… Такого просто не может быть! Да и ехать-то, собственно, было некуда: все наши родные жили в этом же городе. Мы остались, а по­том уехать стало практически невозможно…

На какое-то время тётя Дуся замолчала. Я её не тревожила, понимала, что она в эту минуту была не со мной, а далеко, в своём прошлом – там, где война и блокада.

Я тихо сидела и смотрела в окно. Город за стеклом начинал просыпаться. На улицах всё чаще по­падались спешащие по делам люди, иногда мелькали лица ветеранов, сосредоточенные глубоко в себе, овеянные лёгкой грустью.

Трудно спустя тридцать лет точно сказать, но помнится, что я не видела в то раннее утро радост­ных лиц. А может, это память меня подводит, ярче показывая контраст между ярким, солнечным днём, который должен был бы создать радостное настроение, и той тяжестью, что навалилась на сердце и сжала холодными тисками горло.

- Танечка, девочка моя, как же это было страшно! Я до сих пор молюсь, чтобы никогда такое не по­вторилось, – словно очнувшись, заговорила тётя Дуся. – Помнится, все краски исчезли, померкли. Всё вокруг было грязно-серого цвета: дома, снег, люди. Сам воздух из прозрачного стал вдруг се­рым, осязаемым. Словно наступили вечные сумерки. Даже звуки исчезли. Город замер… Идёшь по улице, еле ноги передвигаешь, а на встречу тебе такие же, как ты, еле-еле движущиеся люди, боль­ше похожие на тени. И кругом – тишина. На улицах ни одной кошки, ни одной собаки – всех съе­ли… Трудно поверить, но даже в очереди за хлебом всегда стояла жуткая тишина… Сейчас это да­же трудно представить – несколько часов толпа угрюмых и совершенно ко всему равнодушных лю­дей, в основном женщин и детей, стоит молча. И только глаза, как завороженные, следят за пере­мещениями буханок хлеба. Вот продавщица взяла кирпичик хлеба, отрезает кусочек, кладёт его на весы. И вот он уже переходит в протянутые, очень худые, почти прозрачные руки покупателя. По­том всё повторяется снова. И очередь молча, без эмоций смотрит на хлеб. Каждый ждёт своей оче­реди… Тогда мне казалось, что когда кончится война, я буду есть и есть тёплый, с хрустящей ко­рочкой, вкусно пахнущий хлеб и никогда не смогу насытиться. Честное слово, ничего так не хоте­лось тогда, как настоящего хлеба. Мы с Лёнечкой очень часто мечтали о том, как будет после вой­ны… В квартире было ужасно холодно. Мы с ним лежали на кровати, одетые в пальто, валенки, шапки, сверху укрытые всеми одеялами, что только были у нас. Лежим и мечтаем, как после войны пойдём на Невский, купим прямо с пылу с жару пышные, божественно пахнущие булочки, прой­дём в Летний сад, сядем на скамеечку и будем есть. Нам будет очень весело. Мы будем безудержно смеяться и есть булочки… Почему-то от этих разговоров нам становилось легче, и мы засыпали почти счастливые… Знали, что всё, о чём мечтали, сбудется, и очень в это верили. Понимали, что надо только немного подождать… Мы ждали…

Тётя Дуся достала из сумки платочек и промокнула глаза. На этот раз она замолчала надолго. Мы вышли из одного трамвая, прошли по нарядным улицам, пересекли проспект и сели в другой. Здесь уже было народу значительно больше. Ехали, в основном, люди пожилого возраста. Ехали на Большую Охту. Кто-то держал в руках цветы. Попадались мужчины и женщины с орденами и меда­лями на груди…

Всю дорогу в салоне трамвая висело тягостное молчание. С каждой остановкой народ всё прибы­вал и прибывал… Помню, что у входа на Охтинское кладбище нас уже оказалась целая толпа. Тётя Дуся, не спеша, шла по широкой аллее. Словно торжественный Реквием, звучали шелест листвы деревьев и шуршание сотен ног. Даже сейчас я слышу эти звуки – торжественную и печальную му­зыку шагов.

Я ожидала, что тётя Дуся приведёт меня к памятнику погибшим ленинградцам, может, не такому большому и величественному, как на Пискарёвском кладбище, но оказалось, что привела она меня к простым гранитным плитам с выбитыми на них цифрами: «1942», «1943», «1944». Цифры эти – год захоронения. Больше всего было плит с цифрой «1942». Тётя Дуся подошла к одной из множества братских могил с цифрой «1942», достала из сумки и положила на гранитную плиту горсть конфет и несколько печений.

- В этой могиле покоится наш сыночек Лёнечка, – пояснила она мне. – Первенец наш! Не смогла я его уберечь, спасти… Словно крошечная свечечка угас он… Умер от голода и холода зимой сорок второго…

Она уже не скрывала своих слёз. Где же ещё плакать, как не на кладбище!

- Ты, девочка моя, ещё молодая, поэтому сама не знаешь, но поверь, нет ничего страшнее для мате­ри – смотреть, как умирает дитя и не иметь возможности его спасти. Столько лет прошло, но до сих пор мой сыночек перед глазами – косточки, обтянутые кожей, и огромные, обведённые чёрными кругами, глаза. Глаза маленького старичка, великого мыслителя. Ему было лишь четыре годика, а он всё понимал… Я знала, что ему постоянно хочется кушать, но он никогда у меня не просил есть. Лежал на кровати, укрытый множеством одеял, и молча смотрел в потолок, думал о чём-то… Мне уже никогда не узнать – о чём…

Тётя Дуся вытирала платочком глаза, а слёзы всё бежали и бежали. Казалось, им не будет конца. Она присела на гранитное надгробье и продолжила рассказ:

- Лёнечка умер от дистрофии. Однажды я пришла домой, а он уже неживой лежит… Я даже похо­ронить его не смогла как полагается, в фобу, потому что купить гроб было не на что, а самой сде­лать мне его было не из чего… Возможно, гроб и можно было купить за… хлеб. Но где ж его взять! Я и сама-то уже почти умирала от голода… Помню, увидела сына, и наступило какое-то торможение. Никаких эмоций. Даже горя тогда я не чувствовала. Где-то в глубине сознания промелькнула мысль, что не надо теперь делиться с ним хлебом. Но мысль эта была просто констатацией факта: ни радости, ни облегчения она не вызвала… Хоронить Лёнечку мне помогала соседка. Она принес­ла большую корзину, в которую мы кое-как пристроили детский трупик. Корзину мы привязали к санкам. Санки везли с соседкой по очереди. Помню, везде лежал снег. Его в ту зиму было очень много, и никто его не убирал. Мы тонули в снегу… Сами едва волочили ноги, а тут ещё санки с трупиком надо было тащить… Очень часто останавливались, чтобы передохнуть… Где-то в пути мы выкинули корзину. Сначала показалось, что тащить санки стало легче, но потом тяжесть вновь вернулась… На подходе к Большой Охте мы увидели беспрерывную, как мне показалось, цепь с покойниками. Большинство покойников везли на саночках без гробов, как мы… Но везли и на по­возках, на машинах… Раздетых, разутых, кое в чём одетых… Здесь были вырыты огромные ямы. Хоронили в общие ямы, прямо друг на друга… На обратном пути я всё время боялась, что упаду и у меня не хватит сил подняться… Наверное, у соседки были те же мысли, потому что она взяла меня под руку и всё время помогала мне идти… Эта соседка умерла весной. А я забыла её имя и никак не могу вспомнить…

Тётя Дуся вновь замолчала, продолжая тихо плакать. Мне захотелось тишины. Все радостные краски дня для меня померкли. Радость, что была ещё, когда мы вышли из дома, ушла.

И сейчас, по прошествии тридцати лет, рассказ тёти Дуси не оставляет меня равнодушной. Серд­це моё колет и щемит, словно не тётя Дуся, а я сама всё это пережила.

Мы тихо сидели среди братских могил… До сих пор во мне осталось чувство, что ленинградцы, в них похороненные, тихо стояли за нашими спинами, скорбно сомкнув ряды. Мимо проходили ка­кие-то люди, шелестела молодая листва склонённой над могилой берёзы, весело щебетали о чём-то, скрытые среди ветвей, птицы. Мыслей во мне никаких, помню, не было. Только чувства. Боль за­хватила такая сильная, словно это я, а не тётя Дуся, потеряла своего первенца, солнышко своё, ра­дость и счастье. Слёзы потоком струились из глаз. Казалось, этими слезами омывалась душа. Боль отступала…

Тётя Дуся вдруг резко очнулась от мыслей, и вспомнив, что скоро придут друзья – однополчане дяди Миши, засобиралась домой.

Нам повезло: ждать трамвай долго не пришлось. Как только мы уселись, тётя Дуся снова верну­лась к воспоминаниям:

- Знаешь, Танюш, а я ведь ездила на фронт к дяде Мише навестить его. Это было после того, как умер Лёнечка. На передовую я ехала на трамвае. Правда, когда на конечной сошла, пришлось много часовых ещё пройти. Кого-то из них пришлось уговаривать, чтобы пропустили, кого-то обманы­вать, а иным дать что-то. Сейчас уже и не вспомню, что дала. Но наверное, какую-то вещь, что не­сла дяде Мише. А несла я ему тёплые носки, свитер вязаный, немного папирос, пачку чая (ещё до­военного, сестра Женечка дала)… Какой-то военный проводил меня в землянку, где находился дядя Миша. Помню, его не было на месте, кто-то за ним куда-то побежал, а меня пригласили присесть к огню, рассказать, как живём мы в городе. Я рассказала. Вскоре пришёл дядя Миша. Я как увидела его… – голос у тёти Дуси сорвался. По щекам опять потекли слёзы. – Даже сейчас, вспоминая, ка­ким он тогда предстал передо мной, не могу сдержать слёз: был он такой худой – одни кости… Хо­дить мог только с палочкой. Я как увидела его, так и упала перед ним на колени, не выдержала… Вот они какими были, наши защитники! Голодными, холодными, а врага в город не пустили!.. Я и жива-то осталась только потому, что держало меня на этом свете чувство любви к мужу, долга, пре­данности: у него же никого, кроме меня, не осталось. Я обязана была выжить, чтобы заменить ему всех, кого забрала у него война. А кроме нашего сыночка Лёнечки, дядя Миша потерял в блокаду маму, сестру, племянников. Только ради любви я и смогла выжить тогда… Мы и сына второго Лё­нечкой назвали в честь того, первого Лёнечки, которого отняла у нас война… Поражаюсь сама – как мы выжили!.. Дядя Миша не любит приходить сюда. Мужчины предпочитают встречаться с живы­ми. А я не могу не приходить: чем дальше то время уходит, тем больше прошлое меня тянет сюда. Словно это маленький Лёнечка зовёт… Съездила на кладбище, как будто побывала в прошлом, сы­ночка навестила. Кто ж его ещё навестит, если не я!.. А дядя Миша сейчас со своими друзьями-однополчанами встречается. Мало их остаётся. Каждый год кого-то не досчитываются. Они же по­сле войны по всей стране разъехались, но на 9 мая приезжают обязательно в Ленинград. Пока они соберутся, проедутся к местам боёв, мы с тобой стол накроем. К нам они обязательно часам к пяти приедут.

Всё мы с тётей Дусей успели: и приготовить закуски, и стол накрыть. А потом встречали и уса­живали гостей, вместе с ними пили за Победу и за тех, кто не дожил до неё, за тех, кого уже нет среди нас.

А вечером была праздничная Нева с вошедшими в неё раскрашенными военными кораблями. И был праздничный салют. Дядя Миша и его друзья – ветераны, раскрасневшиеся и помолодевшие, прямо на Дворцовой площади под гитару и домбру пели военные песни. А я им подпевала. И только тётя Дуся стояла молча и смотрела на нас, изредка поднося платочек к глазам… Вот такой был праздник со слезами на глазах…

Нашей Победе уже шестьдесят! Давно уже ушли и тётя Дуся, и дядя Миша. Они ушли, а память их продолжает жить во мне, словно старая рана, время от времени напоминая о себе саднящей бо­лью. Больно мне, чужой памятью наполненной, но видимо, так и поддерживается связь поколений – памятью, которая из чужой переходит в общую. И, видимо, мне передавать эту память, как эстафе­ту, своим сыновьям. Думаю, это будет сделать не трудно, потому что уже сейчас они готовы при­нять от меня часть моей боли. Младший сын, услышав мой рассказ, сказал: «Мама, я очень хочу поехать в Ленинград и навестить маленького Лёнечку. Кто-то же должен его навещать!» Как только появятся деньги, обязательно повезу сына на Большую Охту. Очень хотелось бы, чтобы и ему эта поездка запала в душу.