БЕРЁЗЫ ЕГО ДЕТСТВА
воспоминания о Льве Бякове
Фамилия его была такая – Бяков. И уж так напрашивался он, вроде, на прозвище «бяка» или что подобное – но что-то такое сверхобаятельное носил в своём облике, что никаких дразнилок в адрес его я не слыхивал, звали его в приближённом общении Левушкой, вариантивно – «Левушкой, светлой головушкой». Потому что просто «Лев» – не принимала натура: какой он, к лешему, «царь зверей»? Редко, на самом уже официозе, называли мы его и Львом Петровичем, по паспорту. Сам же он предпочитал обращение – «старик!». Было в шестидесятых такое, вовсе не возрастное, а компанейское в среде журналистов, словцо. Вот так редактора в любом почти издании тогда звали исключительно «шефом». Beяние времени. Вот так мы, молодёжь зелёная, и называли друг друга «стариками», мудрее себя чувствуя, что ли?…
Как и во всяком коллективе, среди газетчиков молодёжки «Комсомолец Удмуртии» имелось ядро, костяк, «старая гвардия». Могучий, из борцов вольного стиля в прошлом, Ринат Бабкин, Петро Чернов, Надя Главацкая, Семен Циглис, Саша Чураков и вот он ещё, Лёвушка Бяков. Они работали ещё при редакторе Галине Рубцовой, которую сменил потом на её месте Флор Васильев; они же пестовали, ставили на ноги пришедших в газету позднее Алёшу Омелина, Леру Филковскую, Арнольда Орлицкого. Я, всё чаще забегая туда на огонёк, вскорости стал в редакции завсегдатаем, влюбившись в это весёлое, шумное и талантливое сотоварищество людей, меж которыми никогда не пробегала чёрная кошка копеечных раздоров, у которых так ладилась их бойкая и умная работа. Тогда ещё профессия газетчика представлялась мне чем-то вроде усыпанной игрушками новогодней ёлки, к которой тянулись не руки – сердце. Со временем я узнал подлинный вкус газетчины, но и по сей день я не жалею, что ступил на этот путь. Решающую, пожалуй, роль в моём выборе профессии газетчика сыграл
как раз Лёвушка-светлая головушка…
Годков на восемь он тогда был старше меня, двадцатилетнего, а в этом возрасте разница такая замечаема. Коренастый, с наметившимся уже пузцом, лба ему Господь добавил столько, что причёска его начиналась за теменем – оттого, знать, и звали его Светлой головушкой. А позднее, когда мы с Бяковым уже тесно приятельствовали, я всё донимал Лёвушку загадкой: «На плешь капнешь, по плеши хлопнешь – что такое?». Он сердито посвечивал в ответ колючими глазками, пытаясь угадать, и чуя скрытую шкоду. Наконец, сказал я ему отгадку: сковорода с блином на ней, и лукаво добавил: и твоя, Лёвушка, светлая головушка, за что схлопотал по лбу сочного щелбана. Человеком Лёвушка был незловредным и всерьёз свариться не умел. Всё в Бякове поражало: и зоркий, точный прищур, и башка эта его лобастая, сократовская, и сочный, младенчески искренний хохоток – был Лёвушка весьма смешлив, – и хороший, раскатистый баритон. И то даже, когда он, нечасто, гневался: насупит белесые бровки, уколет лучиками глаз, набычится и пустит любимую свою приговорку-скороговорку, глотая согласные: «Ну ты, та скаать, собака…». И тут же, отойдя, расплывётся в широчайшей белозубой улыбке (весьма следил за зубами): «Ладно, старичок, приехали…». Сил нет, как привязался я к нему сходу, сразу, почуяв в этом человеке личность незаурядную, ладно скроенную и крепко сшитую не только физически, не способную размениваться на пятаки и пустяки. Ну, и он ко мне… снисходил. И вдруг, месяца через три по нашем знакомстве, Лёвушка из редакции исчез – и сделалась для меня эта редакция пустыней. Я маялся, мялся, стесняясь спросить, куда подевался столь полюбившийся мне новый знакомец, пока Алёша Омелин, человек чуткий и догадливый, пояснил: всё, уехал Бяков с семейством (только тогда я узнал, что Бяков женат, имеет сына Петюшку) в солнечный Коми, в областную молодёжку: северные, как-никак, капают, пообещали квартиру – здесь оказалось ему глухо… Утешил: переписываемся, передам привет…
Утешение было слабым, я перестал бывать в газете, забросил и литобъединение. Но время лекарь, и помаленьку начал я забывать умного и обаятельного парня, к которому потянуло меня как магнитом. Севера, однако, не принесли Бякову счастья, воротился он в Ижевск годом спустя – без квартиры, жены и сына: супружница рассудила, что так для всех будет лучше. Но вот Бякову лучше точно не стало: на работу его в молодёжку воротили с распростёртыми объятьями, журналист он был отменный (закончил, между прочим, журфак в Свердловском УрГУ, а оттуда, по общему мнению, приходят в газеты истинно «рабочие лошади журналистики»: без спеси, ужимок и прыжков, знающие жизнь в лицо), но вот затосковал он, начал попивать. Добрую половину своей газетной зарплаты, а это мизер, отсылал он в Воркуту своему Петюшке, на остатки сводил концы с концами туго. Его и раньше-то дражайшая супруга отправляла на работу по принципу: на тебе рубль, и ни в чем себе не отказывай! – теперь он и вовсе подголадывал. Завтраком и обедом заодно стали для Лёвушки Бякова традиционные два пирожка и стакан дешёвого портвейна в розлив – в ближайшем кафе за углом. Он стеснительно скрывал такую свою тощую диету, но от своего брата журналиста что укроешь? В долг не брал Лёвушка принципиально, курил «Север» либо «Байкал» – дешёвые тоненькие папиросы по прозвищу «туберкулёзные палочки», действительно, убойный табак. Жил у стариков-родителей – это его спасало, хоть ужинал по-человечески. Но сиднем сидеть Лёвушка не привык и вечерами стал частенько забегать ко мне, я уже работал тогда вместе с ним в «Комсомольце Удмуртии», был холост и беззаботен, как та птичка, что «ходит по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий». Маму мою этот человек безусловно очаровал, она души в нём не чаяла, норовила сунуть кусок послаще, в тайности ссудить пятёркой-другой, и у неё он отчего-то кредитнуться не стеснялся. Жили мы тогда на самой окраине городка Металлургов, в деревянной коммуналке, сам я по хозяйству хлопотать был не мастак, и Лев Петрович (так, и только так величала его моя маманя!) охотно колол и носил дрова для нашей печки, носил воду, ловко пристроив «дружок» на плечи, и даже помогал маме клеить обои. Всё Лёвушка умел, всякая в его руках работа просто горела и спорилась. Мама, благодарная всякой доброте и теплоте в чужом человеке, заступала, может быть, и за круглые скобки морали, благословляла нашу с Лёвушкой тет-а-тет выпивку. Выставляла на стол домодельную бражку, которая была столь вкусна и крепка, что слыла средь весьма изведанных в бахусе мужиков-соседей «опрокидоном». Вот эту благодать мы с Лёвушкой вечерами и смаковали помаленьку; насмаковавшись же, пробирались пешочком с девятой моей Подлесной к Лёвушке в Широкий переулок – прямушкой, через овраг, не так уж и далеко. Нравственность мы при этом никоим образом не нарушали, а нарушали, пожалуй, лишь покой граждан и то относительно – пением дуэтом песен. Но пели мы не шибко громко, песни исполняли душевные, так что большой обиды никому не чинилось. Особенно излюбленной в нашем с Лёвушкой исполнительском репертуаре была «Лучина», песня, как говорил он, наших пращуров. Пели мы её в унисон, со всякими обертонами и вывертами, и были при этом собою чрезвычайно довольны. «То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит…» – обнявшись и пригорюнясь, выводили мы про давнюю-предавнюю несчастливую любовь – как извела кручина девушку, разлучённую с любимым… Завершив музыкальное страдание трагическим «…Догорю с тобой и я…», остановившись посреди дороги, мы проникновенно глядели друг другу в мокрые г лаза. Ей-богу, плакали, сентиментально и растроганно, а скорее, «опрокидон» мамин плакал в нас, омывал скрепы души…
Разумеется и разумеется, сколь могли часто, уходили, уезжали и уплывали мы «на природы», в небольшой всегда компании. Сугубо горожанин, в детстве своём бабушкой, подобной моей Анне Игнатьевне, Лёвушка не располагал и в лесу, на речке, в поле человеком был вполне девственным. Тут старшим был я, и он признавал это не прекословя. С той поры, как в начале мая на припёке у забора родительского Лёвиного садоогорода набрал я пару пригоршней сморчков и высыпал их на газету, где располагались наши припасы (мы с Бяковым впитывали на этом пикничке первое солнышко), Лёвушка, изумлённо вскинув бровки, воскликнул: «Ах вы, та скаать, собаки!» – и был ранними дарами леса покорён. Он вертел в руках ноздреватую, в шапочках «гномиком» первую грибную благодать – шоколадного цвета, в загогулинах морщинок.
- В мае ведь… в мае, слышь… а я первые обабки-то в июле собираю… – он потрясённо внюхивался в сморчки, которые, кстати, кроме как землёй, ничем и не пахнут, – ах собаки, собаки, та скаать…
Когда же я сообщил ему, что за «строчками», к примеру, можно поохотиться ещё в апрельском лесу, на пригреве, а сейчас они уже отошли, Бяков загорелся: будущим годом непременно смотаемся по эти… как их… «строчки». Грибную похлёбку в этот день ухменывал он, будто вкуснее век ничего не едал. Тем же летом научил я его брать за хорошие грибы, кои он считал поганками и именовал «запинушками» (от слова пинать) рогатики, еловые мокрухи, рядовки разных видов, зонтики и горькушки. Поразило его, помню, что съедобны молодые дождевики.
- Та скаать, собаки…Это же порховки, «дедушкин табак», на них наступишь, и они пыхают, – потрясённо бормотал он.
- Так это старые пыхают. А молоденькие мы с тобой, Лёвушка, на сковородку, да и оплетохом за милую душу… Не сомневайся, не отравлю – солоухинская школа!
Мы победоносно поглядывали теперь на грибников, возвращавшихся из лесу в безгрибье порожняком, они же глядели в наши корзины, полные нетрадиционным «лесным мясом», с омерзением: наломали ребята отравы…
По малости повадился он ходить со мной и «мочить поплавки» на Ижевский сперва пруд: половить уклейки – рыбки, по тем временам, считавшейся сорной. Потом, дальше-больше, стали наезжать с рюкзаком и палаткой по глухим лесным речушкам, на озёра в Закамье – места апробированные, сведанные и опробованные на предмет клёва моим старшим братом Володей, рыбаком страстным же. Лёву он зауважал при первом же знакомстве безоглядно и принял на свой рыбный кошт тоже сразу, хотя от меня до этого свои ловчие ухоронки таил годами… И даже в совместные командировки от редакции мы теперь с Бяковым ездили не иначе как прихватив с собою всю потребную рыбацкую снасть, кроме удилища разве, им любой ивняк на берегу снабдит. Накопив «отгулов за прогулы», живали так на речках по неделе и доле, особенно охотно дикарствуя в Вавожском районе: и гать там хрупнее, и рыба крупнее – болотины там немеряные…
А однажды нас с ним серьёзно заклинило на этнографии, и мы в буквальном смысле слова закатились, раздобывшись дорожными велосипедами, в Кез – страну чудес, или, как выразился Лёвушка, в край непуганых староверов. И заодно проведать, как там поживает Кама в её истоках у Карпушат, малым ручеечком. Именно Бяков и был организатором и вдохновителем этого вояжа, на который и согласился я с трудом, жалея так вот прожигать дорогое отпускное времечко. Но ни разу потом о поездке не пожалел. О поездке этой я написал впоследствии, когда Лёвушки уже не стало на белом свете, несколько очерков, они публиковались в еженедельнике «МК в Ижевске», так что пересказывать те путевые впечатления не стану. Скажу только, что делили мы с ним там хлеб, сигареты, женщину, извините, истинно по-мужски, и вообще сделались с той поры чем-то вроде побратимов.
Но вот «на сверкающий лёд голубой», точнее, рыбалку подлёдную, Лёвушку вывозил раза два-три, но крепко приохотить к этому, действительно на любителя, занятию не сумел. Тошно ему показалось подолгу сидеть порою на холоде без поклёвки. «Как филин таращишься в лунку-то!» – ворчал он, да и махнул рукой, утверждая, что он досыта и без рыбалки намерзся на Севере, так что с него будет. И на байдарках лишь по рекам Лыпу и Чепце успели мы с ним сплавиться – был он в восторге от этого путешествия, собирался и дальше участвовать в наших туристских водных странствиях, да – не довелось ему больше. Не успел.
Бяков очень уверенно, с хорошим запасом прочности, начинал в художественной прозе: ёмкими газетными очерками поначалу («литературой на скорую руку» называл газетное ремесло Михаил Кольцов), начал набивать руку на беллетристике малого жанра. Принято было тогда, в благодатной середине 60-х, издавать коллективные сборнички стихов и прозы – это называлось печататься в кассете, и было превосходной возможностью для многих литераторов в началах ощутить вкус и радость первой публикации. Да, почти безгонорарной, мотыльковым временем жить, но именно такие изданные «общежития» давали смелость разбега на широкие просторы дальнейшего творчества. Подобную книжку «Встреча» выпустило в свет в начале 60-х и республиканское издательство «Удмуртия», вошли в неё работы полутора десятков тогдашних наших молодых прозаиков. Отметился публикацией там и Лёвушка. Не помню название этого рассказа, а повествовалось в рассказе о провинциальном парикмахере, молодом парнишке по фамилии Навозов. Куафер вовсе не считал бременем и неблагозвучием эту свою фамилию, а за мастерство своё и лёгкий нрав сыскал популярность среди всех окрестных девчат. Лёвушка признавался: да, он и свою собственную фамилию решил подобным образом реабилитировать, потому что «хоть горшком назови, только в печку не ставь», да и в умении делать дело фамилия не столь и важна.
Все мы тогда угорали от удивительной прозы Казакова: «Осень в дубовых лесах», «Самсон и Самсониха», «Арктур, гончий пес» и других «серо-дымчатых рассказов», как именовал прозу приятеля Евтушенко, ещё одно моровое поветрие наших тогдашних литературных увлечений. Околдованный модным тогда и подзабытым теперь мэтром, Бяков тоже пытался творить в пределах его творческой школы. От начальных тягучих, как ириски, сюжетов он отошёл, оттачивая растущее мастерство своё на новеллах, эссе, коротких рассказах. Названия этим своим работам Бяков придумывал завидные: «День первого дождя», «Берёзы моего детства». Они не опубликованы, увы, не сохранились. «Берёзы…» он как-то собственноручно отпечатал на запинушной редакционной машинке и подарил мне на день рождения с росчерком автографа. Совсем нехитрый сюжет: мальчонка на скрипучем велосипеде мчится осенью по лужам старой берёзовой аллеи, разбрызгивая по сторонам застоялую воду, золотую от опавших листьев. Точно золотые монеты эти опавшие листья, и веет мальчишке в лицо ядрёный, чистый ветер предосенья… Так замечательно ароматно, таким великолепным, лёвушкиным языком было всё в новелле подмечено и рассказано, что дух заходился. Я показывал потом эту вещицу ребятам из семинаров прозы в нашем Литинституте – коллеги менялись в лице. Потерялся где-то в бытовых передрягах потом Лёвушкин этот подарок, который и помещался-то на одном-единственном листочке. Жалко сегодня эту потерю до боли.
А холостяцкое житьё Лёвушки к тому времени закончилось. Со старою семьёй так ничего и не срослось. А вот угодил он однажды в больницу со сложным переломом ноги, лежал там долго, худо срасталась кость. Ну, и по довольно банальному сюжету, завязался там у Лёвушки роман с медсестричкой хирургического отделения Галочкой. Уже через месяц по выписке из больницы Бяков представил свою избранницу как законную супругу, и «вся королевская рать» многочисленных Лёвушкиных друзей-приятелей признала этот союз счастливым. Была Галочка миниатюрна и миловидна, характером ровна и заботлива, голосок её был нежно хрустальным – такой я слышал ещё от Беллы Ахмадулиной. Приятелей в гости принимала она гостеприимно и безропотно. Повезло Лёвушке, перемигивались мы, повезло Галочке, перешептывались её подруги…
Счастье это было недолгим. Через год как громом ударило нас известие: Лёвушки не стало… Инсульт ударил безжалостно в эту умную, лобастую головушку, нежданный, необратимый… Рано утром успел Бяков лишь охватить темя руками, крикнуть: «Галя!…» и откинулся навзничь бездыханным.
Тяжко поразила нас, коллег и друзей, скоротечная эта кончина. Ни разу не видел я плачущим сурового, полного достоинства Сашу Чуракова – но и он в день похорон не сдерживал рыданий. Смолк, осунулся лицом вечный наш «колокольчик», весельчак Толя Гусев, а давний Лёвушкин соратник Петя Чернов свалился с сердечным приступом. Множество народу пришло с Лёвушкой проститься, многих я до этого и в глаза не видел, это были просто почитатели многократных талантов и духовных сокровищ ушедшего друга. Ему не сровнялось и сорока лет…
С утра мы, его редакционные коллеги, копали ему могилу, и Толя Гусев сказал прощальное слово:
- Вот, Лёвушка, сделали мы тебе дом. И будешь ты теперь в нём жить… – спрятал лицо в ладонях, плечи его затряслись.
Минули свинцовые сороковины, к которым написал я посвящение памяти Лёвушки. Я приведу это стихотворение здесь – оно давно не публиковалось и дорого мне, как память:
Памяти Льва Бякова
И было утро, день сороковой –
Сороковой, бессчётный день творенья,
И все, кто был ему когда-то – свой,
В сороковины, день поминовенья
Пришли к нему, как будто он – живой.
И он глядел на дорогих гостей –
Нарядный, принахмуренный, с портрета, -
И видел он, что очень многих нету,
Что не пришли, что затерялись где-то
Среди забот житейских без вестей,
А тем, что память правили по нём,
Равно дышалось, поровну тужилось
И думалось про истинность, про живость…
Метель стучалась в окна и кружилась
В каком-то опьянении шальном…
Мой незабвенный! Друг покойный мой –
Не смерть страшна, в другом беда и ужас:
Ну, как и я в мой день сороковой
С портрета за муаровой каймой
Среди живых – друзей не обнаружу?..
Я написал эти строки, почти не отрывая пера от бумаги, чувствуя, как стеснило дыхание, как бухает в груди сердце. Выслушало их застолье в мёртвом молчании, только Саша Чураков стиснул мне потом плечо пятернёю…
Часто бывал я после в старой берёзовой аллее за парком Кирова – именно её поминал Лёвушка-светлая головушка в «Березах моего детства»… Потом пришла его юность, а вот возраста хорошей творческой зрелости он не успел достичь. Его тропа оборвалась. Долгой хоть вам жизни, берёзы его детства!