(Воспоминания)

 

От автора

 

«Видел я трёх царей…» – читаем в одном из писем Пушкина. Первый, вспоминает он, велел снять с него картуз и разбранил его няньку, второй его не жаловал… не помню, что там с третьим, но тоже мало хорошего. И я позавидовал: трёх царей послало провидение пушкинскому поколению. Всего трёх! На нашу долю досталось куда больше властителей, да ещё в каком раскладе… И тирания тут, и «двуцарствие», и троевластие, и смутные времена, и семибоярщина, щедро сдобренные то перестроечной анархией, то либеральными воздыханиями начальствующих пустоплясов либо демократией домашнего розлива… Темна вода во облацех!

Но на всём протяжении этого политического коловращения и разброда оставалась незыблемой одна аксиома: режим есть прижим! Сколько себя помню, всюду таилось ожидание: доброго «царя», доброго начальника, доброго судьи, доброго дяди милиционера или, на худой конец, хоть доброго десятидворника, существовала и такая поуличная должность. Да грех было и не ожидать, поскольку всякий день и всякий час высокие начальники о горе народном нам твердили: вон оно, добро-то, не за горами, вот-вот прибудет, уже и галоши надевает… ещё и при коммунизме, глядишь, поживёте…

Мои жданки прожданы, пора опомниться от эфемерид. Именно опомниться, перебрать в памяти минувшие годы и события, определить моё место в общем сегодня. Худо-плохо, но это моё место, и это моя жизнь, какой бы она ни состоялась. Мне не нравится определение «поколение шестидесятников», к которому я отношусь, что-то, воля ваша, есть в нём созвучное названию одной из раскольничьих сект. Понимаю, однако, что надо же было как-то особо обозначить целый пласт людской, которому повезло первому глотнуть свежего воздуха в смраде политического сыска. Этого глотка нам хватило, чтоб дожить до времён, когда право на воспоминания и востребованность их обществом представляется возможным. Поэтому и пользуюсь оказией благого времени, предоставляя читательскому вниманию сохранённое в памяти омниа меа, всё моё в жизни и судьбе, что счёл небезынтересным для пытливого современника.

 

 

 

«И мы плывём мимо туманных берегов Несбывшегося,

толкуя о делах дня…»

А. Грин

 

КНИГА ПЕРВАЯ

 

Глава первая

 

Имя, овечье вымя. А ля Демидов. Сама Колтома. Стихия воды. Окалина войны. Гусляр из мартена. Мама моя. Крохи для крох. Ухмылка судьбы. Анна свет Игнатьевна. Уржум и далее везде.

 

Годами Ижевск не особенно дремуч, недавно отпраздновали 250-летие. Для собственного употребления зову я его Ежовском, тому есть причины. Во-первых, созвучно. Во-вторых, в весёлую пору переименований дали ему имя – Устинов. В одно прекрасное утро мы просто проснулись устиновцами, и всё тут. Мне это показалось обидным: уж если всуе тревожить имена наркомов, так Ижевску гораздо больше подошло бы имя того, чьи «Ежовы рукавицы» растолкали во время оно полстраны по лагерным нарам. Нет уж, гудеть так гудеть! Вскорости природное имя городу моему воротили, но я, опять же для собственного употребления, оставил его Ежевском. Взыграла, наверное, мятежная кровь, не зря же здешние деды наши в революцию поворотили штыки против «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Места наши финно-угорские. Ну и топонимика, большей частью, соответственная. Донесла она из седой удмуртской старины имена родо-племенные, чисто матриархальные, что любопытно, речек да местечек, здешней флоры да фауны, быта-обихода… Вот, в какой невесть исторической дали и неведомо какое поселение, на месте которого стоит сегодня мой город, заимело смиренное имя «ыж» («овца» по-удмуртски). Промышлял, видать, тогдашний обитатель этих мест среди прочих и этой скотинкой. Пастух-пастух, овечий дух… отсюда Ижкар, «овечий город», превратившийся в обруселое – Ижевск. И что-то всё умиляло меня в этом имени, представали пред очьми люди в крашеной домотканине, с чабанскими герлыгами в руках, пасущие курчавые стада свои на пойменных лугах одноименной поселению речки Иж. Молодость тянула меня в древность, а худо усвоенные вершки литературы Ренессанса нашёптывали самые соблазнительные версии. С ними-то я по молодой дурости и отправился к человеку, выше которого тогда почитал разве что Господа Бога нашего…

- Флор Иваныч! Я вот тут недавно Лопу де Вегу полистывал, «Фуэнте овехуна», «Овечий источник», значит, – щегольнул я. – Интересная, понимаешь, выходит штука, испанцы-то в древности, похоже, в наших местах бывали! А то откуда же: у них, понимаешь, «овечий» и у нас то же самое, ну, «Иж» то-есть. Уж не у нас ли они эту самую «овехуну» и слямзили? Тот ещё народец, ухо с глазом оторви!

- «Лопу!» – фыркнул Васильев. – Чему только вас в Литинституте учат? Лопе, во-первых. А во-вторых, когда Иж – Ижом назвали, испанцы твои ещё иберами были! Пороть вас некому, первопроходцы!

Так что овечий-то он, может, и овечий, но Ижевск вовсе не был белоснежным агнцем Божьим. По мере того как устраивалось моё детское разумение, я примечал на лоскутном покрывале общего быта и обихода родимого Ежовска всё больше чёрных заплаток. И ведь не сами же собою они возникали, кто-то был их закройщиком, кому-то от этого было славно и сыто…

История моего города есть история возникновения большинства уральских городов, когда нащупав богатимые жилы сокровищ Каменного Пояса, горнодобытчики взяли их в крепкий оборот, назвав и нагнав вольного и подневольного работного люда разрабатывать горные крепи. И возникали такие поселения в одинаковом примерно наборе строгановских, турчаниновских и демидовских начал – контора да храм Божий, да острог, а дальше куда кривая вывезет. Окрестное население долго пользовалось изначальным определением: завод Невьянский, завод Тагильский, завод Воткинский; сам я в детстве слышал из уст нашей многочисленной деревенский родни: нужда пристигла приехать в Ижевский завод прикупить чего, – хотя город уже тогда, в конце сороковых, насчитывал за триста тысяч душ обитателей, и заводов в нём было куда как за десяток… Ижевск делил себя на две части, Нагорную и Заречную, Зареку тож, и странно членился. Всё, что шло с севера на юг, звалось улицами, что с востока на запад – переулками, и случалось, что такой проулок бывал и шире, и протяжённее иной улицы. Старожилы до конца послевоенных времён никак не могли избыть из памяти и обихода старорежимных названий улиц и переулков: Базарная, Бодалёвская, Троицкая, Моклецовский, Родниковый, Широкий и Узенький (последний был вдвое шире первого), Царёв… Это создавало уйму неудобств в работе письмонисиц; так, по старинке же, называли в городе почтальонш, мужчин такой профессии я ни разу не встречал тогда. Всякий городской район носил самоназвание: Колтома, прокопчённая шлакоотвалами и сажей дымогарных труб ТЭЦ Зарека, Татар-базар, Кирпичики. Были целиком барачные гнездовья: Березинские, Гольянские и Ключевые, район 65-ти бараков, 25-ти бараков и какие-то именные бараки ещё, не упомню. Возвышенную макушку города венчал Свято-Михайловский собор, архитектурное чудо, золотые маковки которого, рассказывали путники, было видать вёрст за тридцать от Ижевска. В тридцатые годы его снесли большевики, и вновь отстроенный уже в конце века собор, рассказывают очевидцы, много потерял в окружении соседних современных многоэтажек. Иными архитектурными диковинами, кроме, разве, здания Арсенала, выстроенного по законам классики «романского стиля», город не располагал. Кое-какие каменные строения для исключительно административных нужд красовались в Нагорной части, прочий застрой был древле-деревянным, Зарека в вешнее половодье выглядела сплошным болотом. Пара-тройка улиц поближе к городскому центру были вымощены крупным и осклизлым, похожим на черепашьи панцири, булыжником, кое-где сохранились ещё торцовые, времён царя Косаря, мостовые – чурбаки, вкопанные в землю торцом кверху. Иные посыпались шлаком, которого громоздились возле цехов металлопроизводства целые терриконы. Остальные «отцы города» оставили в естественном, от сотворения мира, покрытии, оттого пыли клубилось над городом немеряно. Окаймлялись улочки-переулочки узенькими, трухлявыми тротуарами – «прутоварами», по местной молви, мне всегда казалось, что и названы-то они так оттого, что хрупки под ногою, как прутья. От обилия зелени Ижевск не страдал, лишь обочины главных улиц были засажены громадными тополями, сильно досаждавшими в пору цветения своего удушливым обильным «пухом» и опасными для прохожих и телеграфных столбов во время гроз и сильных ветров легко обламывающимися ветками. Прочее озеленение оставалось на вкус и совесть горожан.

Прочного мира между городскими районами не царило. Нагорные, по каким-то полузабытым причинам частенько вздорили с Зарекой, та стояла в вечной оппозиции к Татар-базару, Кирпичики косо поглядывали в сторону Бараков. Но подлинным исчадием ада, срамом и ужасом города считалась Колтома (название, рассказывают, получила она от некой удмуртской рыбацкой снасти) – она враждовала всегда и со всеми. То ли жительствовали там люди исключительно разбойные натурой, то ли оттого, что стояла Колтома на отшибе и остальных в грош не ставила, но даже нам, малым, приходилось ситуацию учитывать. Пойдёшь в одиночку на зимний пруд, встретишь стайку колтоминских мальчишек – прощай, хозяйские горшки. Отнимут коньки, лыжи, санки, вдобавок юшку пустят – знай наших! В пятидесятые годы Колтому, правда, сильно почистили в её моральном облике, проредив её хазы и малины, потом и вовсе застроили пятиэтажками. Городок Металлургов и поселившийся там обстоятельный народ сталеваров уже никогда не дал возродиться песенке: «Мы ребята ёжики, носим востры ножики…»

А вот великой, а вот главной драгоценностью города был его великолепный пруд. Ровесник Ижевска, выкопанный в технических, как молвится учёным языком, целях, этот «поилец ТЭЦ, кормилец рыбкой» имел протяжённость двенадцать вёрст в длину и два километра в ширину, питали его речки ИЖ, Подборенка, Карлутка, Шабердинка, Грында и ещё какие-то, сегодня без следа иссохшие. Этот водоём исцелял городской детворе изломы и вывихи, что оснащали её горькое, в основном, бытование.

Как водоём, уважающий себя, пруд имел и кое-какой флот. Сказать с натяжкой, кораблей было три. Первый носил гордое имя «Свобода» и представлял из себя колёсный пароходик из тех, которые плавали ещё по великой реке Миссисипи в марктвеновские времена. Перевозил он рабочий люд из Колтомы, замиренной уже, в Зареку, где располагались металлургический и машиностроительный заводы и, после смены, обратно. Мы, ребятишки, с нетерпением поджидали эти рейсы: занятно было, тайком от матросов пробравшись на корму, по ходу дела прыгнуть прямо в кильватерную струю, созданную шлёпавшими по воде плицами колёс, и в восторге отдаться во власть пенистого её течения. Второй пароходик, почти копия первого, считался грузовым, потому что буксировал от верховьев Ижа длинные, челёнами, связки плотов в запань, расположенной на берегу лесотаски. Последним из флотилии был моторный катерок с узкой и высокой, точно поставленный на «попа» коробок; служил он на посылках и за бойкость и миниатюрность свою именовался «Пионером». По обитаемым кромкам берегов водоём пестрел сотнями лодок – ремесло лодочников было почтенным и прибыльным в послевоенном городе, повальное рыболовство всё-таки как-то позволяло латать бреши в пропитании. Может, оттого что я Рак по Зодиаку и стихия воды для меня среда естественная, но с раннего детства от воды меня было просто не оттащить. Я склонен верить рассказу своей крёстной тётки Лёли, что во время своего крещения, а крестили меня поздновато, по третьему году, я вцепился в бороду священника, когда он вынимал меня из купели в церкви – так мне понравилось то купанье. Плавать я научился раньше, чем толком ходить, и если приходила нужда меня «с поиском искать», домашние шли именно на берег пруда, что находился в полуверсте от нашего дома – точно, там я и обретался. С малолетства, под водительством старшего брата Володи, такого же «водохлёба», пропадал на береговых мостках, где женщины колотили вальками и полоскали немудрёное бельишко; пробирались мы на «плашкоты», брёвна, ограничивающие со стороны пруда вход в запань. Делать это ребятишкам строго запрещалось; поймав, сплавщики безжалостно драли за уши: брёвна крутились, притапливались под ногами, долго ли до греха – но ведь запретный плод сладок. С жалким подобием удилищ и пробочным поплавком караулили мы свою первую рыбацкую удачу и, несмотря на никудышную рыбацкую справу, рыбкой домашних всё-таки баловали: полосатый окунишко – «матросик», встопорченные пучеглазые ерши, плотва-маломерок, ушлая уклея. «Лучше маленькая рыбка, чем огромный таракан» – констатировала мама и тут же несла нашу добычу соседям – похвалиться ею и поделиться.

Сезон купания открывали мы, едва берег освобождался от снега. Под визг: «Кто последний воду греть?!» – голяком, прихватив ладошкой причиндалы, кидались гурьбой в холоднющую воду, тут же как ошпаренные выскакивая на берег. Не помню, чтобы кто-нибудь из нас от подобного открытия сезона хотя бы прихворнул. Закупывались до тошноты и загорали до черноты. Водица была славной, лишь иногда с утра лежал на ней слой копоти из заводских труб да неделю-другую, в самые жары, вода «цвела» от обильно размножающейся водоросли и ряски, становясь зловонной и пачкая зеленью.

Была, впрочем, у пруда припасена для нас особенная заманка. Дело в том, что на его заречном берегу располагался обширный шихтовый двор при сталеплавильных цехах металлургического завода. Вплоть до конца сороковых копилась там окалина войны, разный ржавый скрап, отбросы с полей боя, оружие, убитое оружием же. Потихоньку зевы мартенов подбирали эту боевую калечь, и тем не менее «Шихта», у мальчишек она так звалась, хранила множество железок, считавшихся среди пацанов сокровищами. Подбитые танки, пушки и пулемёты обеих армий пошли в переплавку уже в сорок пятом, но стреляющая мелочь ещё не вся была подобрана, и за нею велась ребятишками города настоящая охота. Я, по малости лет, в ней не участвовал, а вот братану Володе довелось. Подготавливались настоящие экспедиции из мальчишек постарше, участники которых, выбрав ночку потемнее, на двух-трёх умыкнутых лодках тихонько причаливали в сторонке от «шихты». Отвлекающая команда уманивала подальше немногочисленных сторожей, специальный «крикун» оставлялся на стрёме во избежание всяческих неожиданностей, остальные налётчики занимались торопливым направленным поиском. Потом дуван дуванили, несли домой трофеи. Стараниями Володи хозяйство наше становилось всё более «военизированным»: лучину для таганка мама щепала военным тесаком, всеобщая собака Шарик ела из немецкой каски, пест-толкушка стал таковым, когда из немецкой гранаты с длинной ручкой была выковыряна её боевая начинка. Многие пацаны прятали по скрыням куда более опасную добычу: исправные парабеллумы и наганы, мины малого калибра, поржавелые, но ещё вполне боеспособные «шмайссеры»… Много было несчастий среди малолетних налётчиков, и в конце концов «Шихту» со стороны пруда обнесли в несколько рядов «колючкой», а потом плавильные печи подобрали и остатки…

Многих, очень многих ребятишек в городе война сделала безотцовщиной, в том числе и нас, Володю с Галинкой и меня, последышка, которому едва сравнялось три месяца, когда батя наш ушёл на фронт, где и канул в 44-ом. Где? «Шёл-то он к Западу, следом за подыхавшей войной..» – в этой своей стихотворной строчке я не лгу, я вправду не знаю, где отцова могила. Мама, полуграмотная, потеряла похоронку; две-три присланные боевые медали мы с Володькой заиграли на улице в «чику» и пристеночек. У меня даже и отцовой фотографии нет. А был он, рассказывали, русоволос и голубоглаз, улыбчив и чист лицом, не обижен силой-статью, хилых не брали к плавильным печам, откуда он, помощник сталевара, отказавшись от положенной брони, отправился в военкомат. Потому что вся группа, в которой он только что окончил совпартшколу, потребовала отправить её на фронт, и отец не захотел остаться в тылу. Вырос он круглым сиротой, у чужих людей в глухой деревеньке, но души в сиротстве, видать, не потерял, не замутил. Самоуком обучился игре на гуслях и даже, мама рассказывала, незадолго перед войной в составе заводского струнного оркестра ездил аж в Москву, «выступать», как тогда говорили. Гусли эти ещё долго после него пылились в чулане, зияя отверстием резонатора, щетинясь пустыми колками, струн на которых оставалось всего четыре. Мама и в самые чёрные дни не отдала их в чужие руки, хотя и сулили за инструмент немалую тогда плату, два пуда муки и шесть порошков сахарина. Но потом пропали и они, мама, помнится, променяла их на «толчке» за какую-то толику съестного. Первое мною опубликованное хоть и в махоньком, но в московском журнальчике «Рабоче-крестьянский корреспондент» стихотворение так и начиналось: «За гусли давали два пуда муки и шесть порошков сахарина…», – слово в слово как рассказывала мама.

Не знаю, не знаю я, где его последняя землянка! Склоняю благодарную голову перед памятью человека, подарившего мне не только жизнь, но и сладкую каторгу общения с творческим словом, потому что, оказывается, отец писал стихи, много позже узнал я об этом у старейшины нашего писательского, Андрея Бутолина. Помнил старик, помнил в молодости своей весёлого, кудлатого «кылбурчи но крезьчи» («поэта и гусляра», Бутолин назвал это по-удмуртски) Лариона Демьянова, что иной раз забегал на огонёк в газетное литобъединение. Может, счастье творить, слаще и горше которого в целом свете нету, и досталось мне от отца – он не мог мне сделать лучшего подарка!

Маму мою звали Александрой Ивановной. Помню, как меня изумило почему-то, что и мать Флора Васильева – тоже Александра Ивановна, вроде это протянуло меж нами какую-то ниточку родства, когда я гостил у Васильевых в Бердышах, свою Александру Ивановну уже схоронив. За отца она вышла первым браком 17-летней девчонкой, по любви, родила ему трёх ребят – и крепко, и долго ещё любила его после похоронки, хотя её и сватали и готовы были взять с тройным «приданым», потому что и красива мама была, и в работе не покладала рук, и попеть-поплясать слыла мастерицей. Оставшись вдовой, сама – пятая, с тремя малолетками и престарелой матерью, она с каким-то свирепым ожесточением стала биться за то, чтоб снести непосильную ношу на плечах. И понятно, ни нянькой, ни бонной при нас быть она не могла, всё время и все силы отдавая, чтоб принести в семейное гнездо кусок. Мне кажется, бывали тогда в её жизни минуты, когда мама не верила, что все мы не попередохнем с голоду. Хотя мысли такие посещали, наверно, много и много кормильцев, которых горбом давила нужда. Я знаю, что до самой смерти винила она себя за то, что «недоглядела» Володьку, и стряслась с ним беда. Но что и как могла она «доглядеть», когда ни грамотёшки настоящей не имела, ни, главное, времени просто побыть с семьёй? Вот и взрастали мы, как пришлось. «Живу, как жёлудь у дороги, а какая меня свинья съест, не знаю!» – запомнилась мне чья-то фраза тех времён. Так вот: это сказано и о нас.

В хлопотах таких и промыслах своих уходила она из дому затемно и возвращалась тоже потёмками, поясняя с усталой улыбкой: «Ровно солнышко кручусь…» Два-три лета подряд мы дома вообще маму не видели, она, как говорили тогда, «страдовала», а проще сказать, батрачила по окрестным колхозам, где, по нехватке рабочих рук, горожан охотно брали, худо-бедно оплачивая работу натурой, поскольку денег деревня и сама в глаза не видала. Возвращалась из странствий своих дочерна опалённая солнцем, исхудавшая, привозила пару пудовиков тёмной ржаной муки, худо обрушённое сорное пшено, банку мёду, изредка гостило на нашем столе конопляное масло, зелёное, пузырчатое, благоухающее умопомрачительно, с которым «баба и лапоть съела», смеясь, утверждала мама. Целая батарея посудин с «постными» маслами красовалась тогда на полках продмагов: хлопковое, льняное, подсолнечное, горчичное, арахисовое, соевое, рапсовое, – но всё это продавалось на чистую денежку, которой у нас не было и быть не могло. А по карточкам – «жировкам» – выдавали, если водились в наличии, лярд и маргусалин да комбижир ещё, каковые и жирами-то назвать трудно, да и то – воробьиною дачей. С «жировками» вообще была беда: целыми тазами стояла на прилавках красная икра, золотели копчёности, пласталось солёное свиное сало – отоваривайся! Но никто, насколько помню, не тратил драгоценную продуктовую карточку на эту роскошь, потому что отвешивали по ней считанные граммы, разок укусить, потому удачей считалось, выстояв «мавзолейную» очередь, закупиться парой килограммов дочиста обрезанных мослов – на дольше хватит. Так что мы за милую душу сдобренную конопляным маслом убирали подчистую затируху, толчёнку из высушенной картофельной шелухи и бог весть какой харч скудного времени. Потом мама устроилась работать на Ложевую фабрику, где точилась болванка для винтовочных прикладов, но заработок оказался там столь мизерный, что семью нашу вконец пристигло. Плюнув на военные деревяшки, мама по какому-то «блату», тогда это можно было сделать только так, добилась места в хлебопекарне, «щипать баранку», по её словам. Страшенные задавались уроки, щипала баранку бригада из пяти-шести женщин по три тонны в смену. Снова домой добиралась мама только соснуть, пекарня располагалась в Заречье, полгорода пешком, автобусы туда ещё не ходили. Но эта работа стала для нашей семьи улыбкой судьбы. Скорее, ухмылкой. Тогда-то, шестьдесят с лишним годков назад, и услыхал я от матери горькую, навсегда запавшую в сердце фразу: «Не украдешь – где возьмёшь?». Не часто, но приносила мама со смены смятую, распластанную повдоль буханку хлеба, пяток сушек, просто лепёшку сырого теста либо пригоршню песка-сырца, липкого и оранжевого от патоки. Называлось это у неё с товарками по пекарне – приварком. Прятался он в «титешнике», как поулыбывалась она с подругами, в каких-то ещё укромных местах, и всегда ему сопутствовал ужас: в любое время в проходной хлебозавода могла поджидать «облава» – само это слово произносилось с трепетом. Пристрастный обыск всегда находил очередную жертву, мама с подругами называли имена неких петровен, дашек, тамарочек, которые, видимо, в облаве попались с похищенным, и дорога им теперь была одна – в тюрьму. «Вор должен сидеть в тюрьме!» – расхожая ныне фраза. Он и сидел – за похищенный колосок, клок сена, пяток гвоздей – тогдашний вор. Одного из теперешних воров «грецких» корней, обобравшего пол-России до нитки в многомиллионной афере, я тоже видел как-то в телеэкране сидящим – на почтенном депутатском месте и мерзко, масляно улыбавшимся в объектив. Видать, действительно ворон ворону глаз не выклюет! Аминь…

Из приварка нам доставалось далеко не всё, часть мама несла на толчок, в промен, нас ведь надо было ещё обувать-одевать, чем-то платить за квартиру, хотя коммуналка, буду справедлив, была тогда и мизерная. Мы тоже промышляли как могли: нанимались за кого-то стоять в очереди за хлебом-сахаром, шли в «мирошки», так это отчего-то звалось; сестра Галка постоянно пропадала в няньках за малую мзду, даже Володя затевал какие-то таинственные коммерческие операции с военными своими трофеями «от Шихты» и приносил домой плитки «выбоя», подсолнечного или льняного жмыха, легко и надолго обманывавшего голод.

Мамина мама, бабушка моя Анна свет Игнатьевна, самая зоревая, ранняя моя память… Жития ей отпущено было девяносто семь годов, родила она семнадцать ребятишек, из которых четверо примёрли во младенчестве, остальные жили-здравствовали, так что дядьёв и тёток и, стало, двоюродных-троюродных братовьёв и сестрёнок было у меня с лихвой. Горожанкой среди бабушкиных отпрысков оказалась одна мама, в нашей семье бабка и коротала свой долгий век, остальные её ребята гнездились по ближним и дальним деревням и бывали в «Ижевском заводе» наездом, хотя изредка гащивала у них и бабка с кем-нибудь из нас, малых, в самое для нас бесхлебье. Собственно, именно по бабушкиной линии только и можно было отследить генеалогию нашего рода-племени, потому что по линии отца шла она, как я уже писал, из ниоткуда в никуда, точно звезда падучая. Гребёнкины, такова бабушкина фамилия в её девичестве, имели крепкие и основательные вятские корни; её отец, стало быть, мой прадедушка, снискавший звание почётного гражданина города Уржума, имел четыреста гектаров земли, хотя и семейством тоже располагал немалым…

- Бабушка, а вон под окошком нашим улица какая? Ки-ирова! Он ведь земляком тебе приходился, тоже уржумский. Не встречала? Ну не Кирова хоть, а Кострикова, под этой фамилией он у вас в детском приюте сиротствовал? – подначивал я.

- Не… – бабушка поджимала губы. – Мы, Гребёнкины с подкидышами тогда не водились, мы на хорошем слыху жили, вота как…

Но и на «хорошем слыху» сколько-то выучиться ей не удалось, выдали её («по шешнадцатому, слышь-ко, году») замуж за мельника, годами много старше её, мужичка, похоже, ухватистого, «избытошного», как определяла бывшая мельничиха. Перед революцией её Иван Иваныч, муж то есть, владел в разных волостях губернии семью мельницами, две из которых были паровыми, первостатейными по времени. Бабушка любила, видать, по контрасту с несказанно нищим свом теперешним, ворошить нехудое своё прошлое житьё-бытьё… Память у неё была… мне бы теперь такую! Боялась Анна свет Игнатьевна только докторов, «разу в больнице не бывала!», всего остального успела отбояться, и во время вечерних «посидух» среди соседок на суждения разгонялась прямо-таки мятежные, слава Богу, что ни иуд, ни павликов морозовых в многолюдном нашем обиталище как-то не народилось.

- Был царь Миколашка, ели мясо по ляжке; пришёл Ленин – стали ись по мене; пришёл Сталин – ничего не стало! – за такие присказки в годы сороковые можно было схлопотать, невзирая на годы-возраст, хар-роший срок, но старухе всё с рук сходило. Бесконечными зимними вечерами, прижавшись к еле тёплому боку печки, мы трое, внуки её, слушали бабкины рассказы точно сказку какую, где и люди светлы, и собаки не злы, и солнышко не закатное… Речь её звучала складным кати-горошком, изобиловала чисто вятскими поименованиями и оборотами. Полдник у неё звался «паужной», домовой величался «суседком», «тырзыкнуть» означало ударить, «файно» – красиво, приглядно. Я перехватил у неё массу словечек мукомольного ремесла. Тут и дербень, избушка для помольцев, и постав, и вешняки, и засыпка – собственно мельник, и шибера, и мутовка, мельница-слабосилка, о которой округа презрительно отзывалась: больше пуда не молоть!

Славно жила она за своим мельником, рожала ему, что ни год, детишек, немаленькое вела хозяйство.

- Гусей этих только за две сотни голов держали, да уток полстолько… Татары больно мастера птицу коптить… как на помол наведаются, десятка с два отдашь птицы в татары… Сами и забьют, сами и скоптят, привезут – д-у-ух, – бабка закатывала блеклые глазки, – как у Бога в раю! Да чтоб когда оне хоть оскропоточком каким покорыстовалися, того нету! Файный народ!

О татарах не рассказывала, а просто благовестила, очень уважала эту нацию. Ни о батыевом нашествии, ни о мамаевом побоище она и слыхом не слыхивала, да и нужды слышать не имела… вон они, татары, живым духом мчат на борзых своих конях звать уважаемого Иван Иваныча с чады и домочадцы погостить, в баньку сходить…

- Баню оне по четьверьгам топят, татары-те, – поясняла бабушка. – И в дому у них бело, и в бане – чисто. В бане жарко у них, а париться в заводе нету, для Иваныча моего специально веник готовили, любил хлестаться. А уж из бани за сто-ол: не стол – престол, чего не наставят – и орешки эти в меду свои… как их?

- Чак-чак, – подсказывали мы хором.

- Во-во… чакай, сколь хошь, не оговорят. И баранина тебе тута, и сурпу из чашки пей, да жирна, не продуешь… да баурсаки, да рыбник завернут во всю тебе печь…

Мы потрясённо глотали слюни.

- А и удмурты (бабка, к сожалению, употребляла тут иное слово, которое сейчас признано негожим) Иваныча шибко уважали, он за помол отвесного токо по фунту с пуда брал… И у них мы гащивали. Тоже народ не похаешь. У этих больше – пельмени! Вот налепят их, наварят и, горой, на стол – а чистый стол-от, скоблёный… Вичку дадут – тычь да ешь, сколь брюхо примет, я десятков семь за присест уминала: на первом сижу, последний во рту держу, – похвалялась Анна свет Игнатьевна. – Ну и к нам, как понаедут – и пирогов им, и шанег в дербень выставишь: питайтеся… – умиротворённо вздыхала бабка. – У кажного свой малахай, и ты его не хай!

Плохо кончил её мельник: всё его нажитое конфисковали в революцию, он заболел и умер от сужения пищевода, буквально голодной смертью.

- Ребяты мои, спасибо, к тому времю своими ногами жить пошли, которой в извоз ушёл, котору взамуж отдала, котору в няньки сунула… все, ровно катышки на ножках, и раскатилися… я вот под старость к Шурке прижалася, да к вам, неслухам. – Бабушка обнимала нас всех троих за плечи, мелко трясла головой, то ли смеясь, то ли плача – она легко переходила из одной крайности в другую.

 

 

Глава вторая

 

Дом и его обитатели. Всеобщая бабушка. В счастье на закорках. «Сурок» от поверженных. Ниже некуда. Лапти на шее вождя. «Без рук, без ног..» Исход «костыльников». Братнино горе. Забавы моего детства. Городской романс. Взрослые радости.

 

Дом наш располагался на перекрёстке улиц М. Горького и Кирова, бабкина землянка – двухэтажный, бревенчатый, обшитый тёсом, приютивший в себе шесть семейств и относившийся к системе ЖАКТ – до сих пор не могу расшифровать эту аббревиатуру. То есть это был обычный коммунальный барак, только без общих коридора и кухни. Печное отопление, прелести во дворе, вода из водоразборных колонок за квартал от дома, а если кто захотел ключевой – это ещё дальше, тащиться в проулок Родниковый, с дружком на коромыслах. Так что гоняли нас туда нечасто, в провинку какую, либо под праздники, когда ставился самовар. Обширный двор примыкал к продмагу, поставлявшему нам, совершенно бесплатно, большущих и злющих крыс, которых не устрашали ни кошки, ни всеобщий пёс Шарик; дровяники вдоль двора и, в углу, просторная латрина на четыре очка, помеченная, понятно, «ЭМ» и «ЖО». Да ещё берёзы по всему периметру дома, много что-то берёз, больше десятка, во всей их белоствольности и пышноте крон. Да ещё старушка липа, та стояла наособицу. Ну, помойная яма ещё, помню оттого, что в одно лето около благоуханного этого места выросла невесть отчего здоровенная, в два мужских кулака, репа, и каждому из немалого числа ребятишек во дворе досталось по кусочку.

Простота обитала в бараке, с малыми, разве что, зигзагами социальной синусоиды. Простота и в общении, и в разнесчастной бытовке нашей, и в равном почти понимании и детьми, и взрослыми, что обстоятельства сильнее нас. Впрочем, такое же понимание царило далеко и широко окрест. По-русски солоновато, но ярко и сильно выразил эту ситуацию предельного долготерпения вернувшийся с войны с костылём вместо правой ноги завсегдатай пивнушки неподалёку от нашего дома, глушивший там своё горе хрипучий, нестарый ещё мужик, которого собутыльники звали «Мишуня-пулемётчик»:

- Живём-колотимся, е… – торопимся, рубаем-давимся – и хрен поправимся!

Наверное, сей сарказм сыграл свою роль в зловещей судьбе пьяного Мишуни, о чём следует ниже.

Прямо над нами, на втором этаже, куда вела скрипучая, с крашеными когда-то перилами, лестница, обитало семейство Агафоновых. Сам отец семейства, Ваня Горыч по-уличному, сухонький старичок в очках с проволочной оправой, с «калининской» бородкой клинышком, обретался на пенсии, вечно дробно постукивал машинкой для резки самосада, который и выращивал возле помянутой помойки, набивал папиросы, которые сбывались на толчке; супружница его, Агафониха, женщина «смерть на бадоге», как звали её за костлявость, бранчливый нрав и за то, что не выпускала изо рта «козьей ножки» из мужнина «самкраше», с почти мужским, прокуренным голосом, перекричать который в перебранке даже и на базаре бабы и не пытались. Двое ребятишек постарше меня, Альбинка и Брайер – что-то не нашёл я потом такого имени в православных святцах. Соседями им были Черниковы, мать с дочерью Иринкой и состоявшей у них в услужении безымянной бабуськой, которая часто прикармливала меня остатками свёкольников или совала украдкой пару оладий – жили Черниковы в относительном достатке, она была врачом-окулистом, принимала пациентов и на дому, и в годы незалеченной ещё трахомы несли ей сырым и варёным. Людскою лаской Черничиха, впрочем, ни к кому не милела, держалась с соседями особняком, часто вгоняла в слёзы бабульку и, единственная в дому, метила поленья в своём дровянике, дабы не покрали. Лик окулистка имела одутловатый, угрюмый, зато Иринка её выросла красивой, участливой девахой, тоже стала докторшей и куда-то уехала, начисто оборвав с матерью всякую связь. Третьими на верхотуре обитали Вахрушевы. Пётр Николаевич, гренадёрского роста мужчина, характером открытый и доброжелательный, силушки непомерной, жил в отличной приязни со всеми обитателями дома и особо почитал Анну свет Игнатьевну, за возраст, я полагаю, и за ответное, с её стороны уважение. Бабка уважала его за любезное обхождение и образованность (работал Пётр Николаевич завучем автошколы), хотя, например, за Черничихой этого фактора не признавала и величала окулистку шишигой – за сквалыжество и обиды прислужнице-бабульке. Всем, безотказно, колол Пётр Николаевич дрова, по воду на колонку или родник ходил с тремя вёдрами: два на коромысле и одно в порожней руке. Жена его звалась именем древним, от Нибелунгов – Брунгильдой (бабка переиначила в «Брузгину»), особого веса в семье и в дому не имела. Воспитывали Вахрушевы сына Геньку, пацана золотушного, залакомленного даже и тогда: один свет в окошке. С нами, обитавшими на первом этаже, соседствовали Глуховы, вдова с дочерью, о коих помню мало, поскольку вскорости они съехали, заселив на своё место родственницу Клавдию, из старых дев, плаксивую и «психатую», как определила бабка. Зато вековуха располагала патефоном и пластинками, из которых любимую свою – и не только! – ставила на диск постоянно, и певучая тёзка её выводила золотым своим контральто: «С этим что-то делать на-адо, надо что-то… – заканчивая на полувыдохе, – пред – при-ня-ать…». Тогда же услышал я – переборка меж квартирами была хлипкая, тесовая – и замечательную «Голубку».

В квартире напротив нас помещалось семейство Шайхайдаровых. Родители и четверо меньших, все парни. Отец, дядя Миша, контролёр ОТК на машзаводе, испитой, жёлтый от печёночной болезни, суровый, но очень справедливый в соседстве татарин, был вконец замотан добыванием корма для своего гнезда, куда вскорости приехала на хлеба ещё и полусирота – племянница. Салиха, жена его, нигде и никогда, по-моему, не работала, а промышляла «бабничеством», знахарством, в котором, судя по числу посетительниц, толк знала. Она, единственная в семье, была правоверной магометанкой, творила намаз и когда, по утрам, отправлялась к отделению «ЖО» со своим ритуальным кумганчиком, бабка, всевидящая наша, стоя у окошка, неодобрительно ворчала: «Опять Салиха со своей жопомойкой всю уборную обхлыстает!» Но дом был интернационален по сути, – проживали в нём удмурты, татары, Брунгильда была еврейкой, русские – вполне терпимо выносил рассветно-закатные манипуляции Салихи с кумганом. Более того, когда дядя Миша умер после неудачной операции, убитую горем Салиху подбадривали всем кагалом. Тем летом она держала мучительный пост рамадан, когда мусульмане не смеют от света до света звезды небесной принять внутрь ни крохи, ни глотка воды. Соседи миром да собором, в тайности от постящейся Салихи, вскладчину подготовили вечеринку, выставив в потёмки на середину двора стол, по тем временам обильный, за которым совместно и угощались до утра, а иные – Агафониха, к примеру, – и доупаду. А вот парней своих Салиха, оставшись без мужней опоры, проглядела, один за другим Митька, Федька и Юрка (многоярусные татарские имена мне и не выговорить!) пошли «по улице», а оттуда – в детприёмники, лагеря, тюрьмы… У войны долгие руки, она и по кончине своей пакостить умела. А вот меньшой, Уктабис, по-уличному просто Бориска, сумел сладить со своими шаловливыми ручонками, уже лазившими по чужим карманам, когда углядел горюшко материно, куда старших братанов Шайхайдаровых унесла нелёгкая. Тырить по карманам он оставил, семилетку, тогдашнюю образовательную обязаловку, хоть и на кривые трояки, закончил, ушёл по призыву на Черноморский флот, на долгие тогдашние четыре года призыва. Прислал фото: бескозырка, форменка, морская душа – тельник… Салиха ходила светлая, хоть кто-то порадовал материнское сердце. Борис остался в Крыму, шоферил – и погиб, сорвался с машиной в пропасть на горном серпантине. Да, хорошие дети Богу нужнее – остальные отпрыски Шайхайдаровы долго ещё кутили и мутили по свету, вгоняя старуху в горькую слезу. Бабка, кумековшая по-татарски, частенько утешала согнутую семейными несчастьями Салиху.

Жили меж собою обитатели дома ладно, я не припоминаю скандалов, которые обычно сопутствуют «вороньим слободкам», коммуналкам, коих всё моё поколение хватило на своём веку и которые уродовали прежде всего душу завидками, нехватками-недостатками. Даже и на Черничиху косились больше «из прынципа», ведь гнушалась остальными больше она, что крепко задевало других. Честно, без склок, обихаживали общие территории и туалет, в череду лазили зимой на крыши дома и стаек, очищая от снега – в общем, всё совместное, требующее призора, хозяйство. Может, способствовало миру-ладу и то ещё обстоятельство, что жили мы в отдельных квартирах коммунального дома, а не в клетушках-пеналах. Да ещё сплачивала необходимость, стиснув зубы биться за жалкие крохи выживания, так что ни сил, ни охоты заводить свары и которы ещё какие-то у людей просто не оставалось.

Бабушка в доме считалась всеобщей, что ли (вроде собаки Шарика) бабушкой. За основательность и мудрость суждений, улыбчивый и отзывчивый характер, за годы её немалые. В велик день соседи норовили угостить её немудрёной пострепенькой, охотно слушали в погожий летний вечер, стабунясь на лавочке у крыльца, её рассказы о житье-бытье… Отсветы доброй поуличной бабкиной славы частью падали на всю нашу семью…

Была бабка верующей, это по её настоянию мы все трое были окрещены по православному обряду. В церкви, а именно в Троицкой, бывала она редко, не близко всё-таки, сманила и меня туда однажды, но закаялась, я с рёвом прямо посреди службы попросился домой: тесно и душно, толпа нищих на паперти, чуть ли не в драку кидающаяся за милостыню, мрачные, суровые лики святых… Но как могла, всё-таки она старалась внуков и внучку к вере Христовой приобщить, хотя сама мараковала в ней мало. С Володькой и Галей, школьниками уже, миссионерство ей не обломилось, а я, благодаря Анне свет Игнатьевне, вытвердил назубок «Отче наш», «Богородице дево радуйся», – только эти молитвы она и знала. А ещё одна дряхленькая, не древнее ли деньми моей бабушки, старушка Шапчиха, жившая от нас через дом и вязавшая на продажу из овечьей шерсти зимние вещи, отсюда и прозвище, выучила меня рождественскому псалму, я обучил ему сестрёнку Галку, и в святки под Рождество мы с нею ходили по хозяевам из соседей побогомольнее и «славили». Вставали у порога, крестились на иконы и то-оненькими голосишками выводили в унисон: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума-а…» Церковный язык не давался мне, я переводил его на понятный для себя: «волхвы по приступкам подымаются», фразу же «и со звездой учахуся» коверкал столь несчастно, что слушатели конфузливо фыркали, переглядывались и, скоренько собрав нам благодарность за славление, провожали с миром. Благодарили как правило щедро, день-два этими доброхотными даяниями семейство наше кормилось – жаль, что Рождество в году одно!

И уж никак нельзя было назвать её бременем на дочерней шее! Господь послал ей отменное здоровье, она и полежала-то перед смертью лишь трое суток. Зорко, не по-стариковски, видела, не потеряла ни на йоту слух, вот только мучило её «нутре», по её выражению, на этот случай бабка всегда имела под рукой бутылочку с растворённой содой, и когда скручивала боль, видимо, язва желудка, отпивала глоточек. Резва была на ногу. И это обстоятельство, вкупе с тем, что в мельничихах да деревенски хозяйствуя, знала природу весьма практически, очень помогало Анне свет Игнатьевне, по силе возможности, добывать для семьи хлеб насущный.

С весны до осени, поднимаясь спозаранку, часто без куска хлеба отправлялась она в леса и поля за город с мешком, либо корзиной под грибы-ягоду. Рвала молодой щавель и сныть, лущила метёлки камыша, которые шли на набивку наволочек вместо пуха, несла из ведомых ей мест маслята и белые, а также землянику, малину, дикую смороду – брать ягоды была она отменная мастерица, знала поблизости и ореховые места, всякая блоха не была для неё плоха. Со временем стала она приучать к такому промыслу и меня, был я у неё, как младший, внучонком любимым. А вот ходок я был совсем в малолетстве плохой из-за врождённого дефекта левой ноги. Анна свет Игнатьевна усаживала меня на «кукорки», то есть на собственный загорбок, и таким манером, с комфортом путешествовал я «на природы», озирая с высоты невеликого, правда, бабкиного росточка всё и вся. Когда же приходило время «третьей охоты», бабушка ссаживала меня с загорбка, совала для времяпровождения и пропитания какую-нибудь морковку и, пристроив в тени под кусток, отправлялась на добычу – был я смирен и терпелив о ту пору…

И ведь как приохотила меня к природе! Жив-сгорел я на всю оставшуюся жизнь к этому великому и внимательному равно ко всякой душе живой царствию красоты и вольности, и даже справедливости, где всем сестрам даровано по серьгам. «Есть одиночество лесное, и одиночество в толпе…» – именно второе, где я всегда чувствую себя духовно неустроенным, без вины виноватым, подвигало меня впоследствии на одиночество лесное. Там впитывал я первые в жизни созвучья, туда отправлялся, если уж слишком стискивало людское многолюдство, нетерпимо жгла и томила неправедность и моё неумение легко сносить обиду и досаду. Природа принимала и понимала меня, неведомыми бальзамами унимала тоску, тревогу – и неприметно сделала меня своим неоплатным, вечным должником. По этим долгам плачу я по сю пору, благодарно и несокрушённо плачу.

…Бабка, прервав занятия свои, заботливо возвращалась в тенистый мой закуток, охлопывала комаров, поила, унимала, порою, мою слезу ласковым причетом: скоро уж, скоро домой, терпи, Толькя! – и озабоченно оглядывала небо в прореху меж крон, не ударила бы гроза. Этого дива боялась она панически, дома оборонялась, выбрасывая за окошко в палисадник на манер белого флага овечьи ножницы, выпросив таковые у кого-то из своих деревенских чад: авось, отведут гром-молонью… Дары лесные и полевые бабушка несла на «Столики», так именовался махонький, в два крытых досками павильончика, базарчик неподалёку от нашего дома. Зевластые перекупки торговали молоком в четвертях, домашним печевом, из-под полы, с опаской – продуктовыми карточками «в промен», обувью-одёжкой. Всё это, конечно, было нам не по губе. Приносила оттуда, распродав грибы-ягоды, каждому из нас по леденцовому петушку на худо оструганной лучинке, пяток пирожков с рисом, пол-литра молока.

Улица, на которую выходили окна нашей квартиры, звалась улицей Кирова, я очень любил ребёнком сидеть на подоконнике, выуживая глазами немало занятного, пёстрого и чувствуя себя не соглядатаем, а участником всего, что происходило кругом. Однажды напротив нашего дома закопошились люди с ломами, кирками, лопатами в руках и принялись выковыривать покрывающий улицу булыжник. Одеты были люди в одинакового кроя обноски, босиком либо в разбитых опорках на ногах. Даже издали, с насеста своего, видел я их одинаково испитые, небритые лица, что, в общем-то, было тогда не диво, а удивило меня, что многие из работников были в очках. Я ещё подумал малым умишком: а ведь разобьют стеколки-то на глазах, вон как машут своими ломами да лопатами…

- Ермансы! – пояснила мне бабушка. – Транвай под окошком у нас пойдёт…

Действительно, трамвайную ветку к парку Кирова вели пленные. «Немцы, ганцы, фрицы оборванцы…» – дразнились мальчишки, а обросшие, грязные и исхудалые мужики, не поднимая очей, упорно ковыряли мостовую, мостили гравийный фундамент, укладывали однопутку. В нескольких дворах, в том числе и нашем, пленные обедали: мама с соседками в большом чугунном котле варили им во дворе мелкую картошку «от казны» – немцы поедали её прямо с кожурою. Может, это и не были немцы, а австрийцы или гонведы какие, фалангисты, я и потом не дознался. Один, мелкий и чёрный, как грач, от солнца ли, от грязи, поев, доставал из кармана плоскую блестящую штуку, проводил ею по губам, она издавала писклявые, но приятные звуки. Они складывались в печальную, складную мелодию. Дозрев потом до музыкальной классики, я вспомнил, что играл пленник. Это был не «Хорст Вессель», это был бетховенский «Сурок», я и сам его одолел, когда заимел собственную губную гармошку. Недели две «фрицы, ганцы» работали поблизости и ели у нас во дворе эту свою картофельную мелочь, а потом работа вместе с ними ушла дальше, и поверженных в унижение врагов я не видел. Да, мне говорили, что отца убили вот такие же немцы, что они злобные и подлые – а я-то видел просто очень голодных, немытых, что-то непонятно балакающих меж собой работяг, целую толпу которых охраняют лишь два наших солдата с ружьями. Да, отзывчиво детское сердце…

Рельсы по улице проложили, протянули над ними тугие медные, красным отсвечивающие на солнце жилы проводов, я с утра до вечера торчал у окошка, сгорая от нетерпения – когда же пройдёт обещанный «транвай», дело клонилось к осени, но его всё не было. Зато как-то поутру увидел я на улице другую вереницу людей. Двигались они по несколько человек в ряд, и охраняло их несколько всадников. Конная милиция! Я ещё не успел досыта наглядеться, только что появились в городе эти добры молодцы с шашками на боку, на ладных лошадях – опрометью ринулся через двор к воротам, что выходили на угловую улицу Горького – туда сворачивало шествие. У ворот уже стояли соседки наши, и бабка была среди них, и угрюмый, непохожий на себя Вахрушев. Вообще, взрослые наблюдали за шествием как-то особенно молчаливо и подавленно, глядя на них, и мы, пацаны, перестали галдеть… Останавливались на улице прохожие, застывали столбиками…

- Дураков гонят… – прошелестел, помнится, Ваня Горыч, – и войну гонят, войну… Куда ж это их?

- Помалкивай! – одёрнула его Агафониха, – а то и тебя с ними…

Я узнал среди бредущих мимо несколько знакомых лиц.

…Свою нишу, место отверженцев и париев, занимали городские дурачки. Профессиональные, так сказать, дурачки, из тех, что ложку в ухо несут. Сумасшедших что-то помню многовато. Военных или связанных с нею бедствий не вынесли бедолаги, худо ли было с психиатрией, а ещё вернее, сошлись вместе оба такие несчастья… Эта горькая часть, достойная всяческого сожаления и участия, существовала и поддерживала свою чисто растительную жизнь, в общем-то, отбросами свалок и помоек, милостыню подавать им было нечем. Их жалели, понятно, но кроме жалости, испытывали к несчастным ещё и естественную брезгливость, если не сказать гадливость. Для иных, вовсе уж низких душою, такой житейский край обездоленных разумом казался ещё и отрадой: мол, мне ещё ничего – вон как этих судьба суродовала, исковеркала, как Бог черепаху… Затейлив, право, российский человек! Может быть, несколько сглаживалось состояние несчастных тем, что они пребывали в тяжёлых сумерках сознания, не давая себе отчёта, насколько гнусно поступила с ними планида; однако, вовсе не ощущать обид своих и тягот они, конечно же, не могли. Особенно отравляли жизнь городских сумасшедших именно мы, ребятишки, детство ведь очень жестоко в обидах всего, что выходит за рамки усвоенного от взрослых мировосприятия.

Самым памятным «общинным» дурачком моего детства был Сано Серебряк, средних лет горбунок, на лице которого виднелись лишь бегающие мышиные глазки, настолько оно заросло какими-то пегими, похожими на перья косицами волос, кишевшими насекомыми. Грязен был Сано так, что, как говаривала бабка, впору на нём лук сажать. Вдобавок, речь его была гугнива, с каким-то подсвистыванием, подщёлкиванием языком, отчего он носил ещё одно прозвище – Соловей-разбойник. Вот уж как раз разбойного ничего ни в облике, ни в характере юрода не наблюдалось. Смирный, повадливый на самую мимолётную к нему ласку, пропитанный ароматами всех городских выгребных ям, часто нанимавшийся в золотари за малую мзду. Серебряком Сано звался потому, что неизменно и обиженно отвергал подаяние в медяках – непременно подавай «серебрушками». Мальчишки пользовались этой невинной блажью, подсовывая дурачку всё, что блестит: кнопки, собственноручно поделанные из конфетной фольги «денежки», круглую обрезь алюминиевой стружки… Всё он принимал умилённо и ссыпал в замурзанную холщёвую торбу. И даже пытался расплатиться таким добром в продуктовых палатках, откуда и был гнан взашей, досыта удовлетворив охотников до таких потех. Периодически возникала возле него подруга, полуповреждённая Ульяна-неродиха, дурка в обтрёханных пёстрых лоскутах и, увы, постоянно таскавшая в грязном свивальнике очередной «плод любви несчастной», отчаянно пищавший живой комочек, за каковой писк младенчик награждался увесистыми шлепками матери. Ребёнка у неё отнимали в приют, бабы заклинали полудурье: «Да не рожай ты! Не рожай!» – отсюда и прозвище её. Ульяна и Серебряк держались друг дружки. Сано был более добычлив, она же, особенно подшофе, становилась драчливой, поколачивала соратника по нищенству, могла от души вмазать кирпичом обидчикам из зевак. Сильно же были всё-таки искажены тогда нравы человеческие! Кто-то из взрослых науськал Сано и Неродиху навесить на шею памятника Ленину, и посейчас красующемуся напротив Национальной библиотеки в Ежовске, старые лапти-отопки! Ах, какой смачный плевок в физию «кремлёвского мечтателя» и его вер-р-рных адептов! Истинных злоумышленников, понятно, не отыскали, а подставных исполнителей скверного умысла препроводили в ближайшую «чижовку», где, выслушав признательные показания Серебряка: «Обе – дуры!» – выставили взашей. Город хохотал!

Кроме означенных, состоял в звании городского недоумка Боря-дурак, которого кабацкая голь заставляла закусывать мылом опивки из своих стаканов; была ещё Олька-Крашеные губы, эту пьяная погань жаловала, простите, коровьим навозом по устам; были, находом, и странствующие психохворые и «косившие» под дервишей. Один из таковых, Живая Музыка, наловчился, заложив ладонь в подмышку и взмахивая рукой, издавать срамные звуки, тоже ведь потеха… Ну и прочая, прочая… Много, видать, за нами накопилось грехов перед Всевышним, если явил он нам столько примеров муки беспросветной!

Ещё больше копошилось около жизни несчастливцев, которых звали коротко и исчерпывающе – «война»! Чуть не на каждом углу тогда громоздились пивнушки самого низкого разбора: чуланчик с залавком из досок, порожними пивными бочками, на них распивалась водка, пивом торговали редко, неизменная закусь – ломоток ржаного хлеба с кусочком ржавой селёдки и парой пёрышек зелёного лука… Завсегдатаев подобных злачных точек тоже окунуло в «зелено вино» лихолетье. Работящему городу особо припадать к рюмке было некогда и не на что, выпивали по красным дням да именинам-родинам. Война увечила души, увечила и тела. Город в войну был глубоким тылом, два-три раза, рассказывала бабка, гудели очень высоко немецкие «еропланы»: вражеские штурманы пытались отыскать цель, которую самолично Гитлер называл «Ижевской кузницей» и сулил смести с лица земли, сильно досаждали. Но не срослось у фюрера поначалу, а после ему стало не до нас. Все почти административные здания и школы были заняты под госпитали. Оттуда те, кому повезло выжить, выходили человеческими обрубками, до которых, и надо это сегодня, стиснув зубы, признать, никому не было особенно дела. Это был отработанный материал, перегорелый в топках бойни шлак. Получали выходной паёк, малое вспомоществование по месту последующего следования. Но у половины списанных по ранению места такого уже не находилось – либо не хотели, либо не могли они себя заставить отяготить родных и близких необратимым своим увечеством, лишним своим голодным ртом. Не прозревали лопнувшие в горящих танках очи, не отрастали заново отчекрыженные в операционных руки и ноги. Оставалось бродить Христа-ради в поездах, на базар-вокзалах, взывать к милосердию ближних, к уцелевшему в бойнях брату служивому, пристраиваться в затьки к женщинам уж вовсе небрезгливым, иссушённым вдовьим одиночеством. «Без рук, без ног на бабу – скок!» – это ведь не о коромысле загадка и уродилась она в окопные времена.

Кроме как в пивнушке, огарки войны отрады искать нигде не умели и не хотели. Намолив, нацыганив, наменяв на всякую дребедень доступ к косушке, «костыльная команда», «война», по жестокому тогдашнему определению, начинала с дружьих воспоминаний о друзьях-товарищах, а заканчивала выхлёстыванием окон в пивной, поломленными о чужие головы костылями, а то и кровавым отблеском трофейных финок. В этих же компаниях крутилась и густая тогдашняя уголовщина, которой и затеряться среди позабыт-позаброшенного сословия было легче, и промыслить всегда что-либо находилось: те же трофейные «котлы», портсигары, в большую тогда моду входившие самописки. Улицы с наступлением сумерек становились непроходимы, достославные обиталища культуры превращались в «малины», расцвела проституция.

Выход власти сыскали как всегда кардинальный и скорый, поскольку привычная практика гнать сограждан своих к их человеческому счастью пинками и зуботычинами вполне устоялась. Несколько дней город полонили слухи, что в парк культуры и отдыха как раз отдыхать-то и не пускают, что там какие-то шумство и суета и милицейской силушки нагнано полным-полно. И однажды ясным летним утром нам была представлена картина великого исхода. Колонною по четверо в ряд по улице Кирова, поворачивая на улицу Горького, то есть углом обтекая наш дом, двигались отторгаемые – «ныне отпущаеши!», как у Симона – Богоприимца. Шествующих было много, а по бокам сопровождала движение конная милиция. В голове колонны тащились, я не найду иного слова, городские дурачки в полном составе: и Сано Серебряк с Неродихою, и Боря-дурак привычно мычал и мотал смутной своей головой, и Живая Музыка… Был там ещё слабый на голову Аркаша-Балалаечник, заика, контуженный военмор. Летней порой Аркаша служил на водной станции спасателем, замечательно плавал саженками, выудил из пруда немало утопающих и всякого спасённого на берегу непременно бил – жестоко, в кровь, увещевая при этом: «М-мы з-за вввас, г-гады, жизнь-з-здоровье к-клали, а ввы – утопать?!»

По зимам военмор за выпивку играл в пивнушках на балалайке.

Двигались по мостовой и ещё какие-то люди явно из кандидатов в «палату № 6». А за этими скорбными следовала «война». Частью на костылях, иные тяжело ковыляли на липовых лутошках, был даже такой приватный промысел в городе, снабжать подобными «протезами» калечных. Иные шли на своих двоих, покачивая культями рук. Следовали и тележечники: человеческий торс, катящийся на снабжённой подшипниками деревянной раме, они отталкивались от булыжной мостовой толкачами, похожими на песты, которыми толкут картошку для пюре. В конце процессии ехало несколько запряжённых одрами подвод, завешенных, наподобие кибитки, какими-то грязными попонами. Там, видать, укрывали тех, кого уже и показать на люди срамно и страшно. Двигалось шествие медленно, из-за «колясочников» и мерно передвигавших себя на костылях (талантливо подмеченный Олегом Хлебниковым образ человека «в тулупе, похожем на колокол», который идёт, «словно колокол, колокол бьёт»). На лицах пешеходов в колонне было написано лишь усталое безразличие, равнодушно ехали и конвоиры, даже сторожевые овчарки на поводках вели себя смирно – кто тут от кого мог убежать?

Теснясь к заборам, провожали глазами жалкое зрелище прохожие; женщины иной раз подходили к колонне, протягивали милостыню, им никто не препятствовал.

- Ведут их к вокзалу… по приютам растолкают… – шелестело средь жильцов нашего дома, дружно высыпавших к воротам. – Чтобы, значит, не мучались тут, средь нас… и нас не мучили…

Так мы и стояли, пока вся толпа изгнанников не проследовала вверх по улице Горького к центру города…

Не забыть! Никогда не позабыть сталинской этой вивисекции, этой «хирургии» по живому…

Но вот простучали колёсами под окнами, а вскоре сделались и привычными трамвайные сцепки, пошла в ход по милости какого-то местного острослова частушка: «Трамвай ползёт, как черепаха, вожатый спит, как бегемот, кондуктор лает, как собака: «Пройдите, граждане, вперёд!»»… И мы, мелкота, освоили новое средство передвижения не в вагоне, поскольку проезд всё ж стоил денег, а на трамвайной «колбасе» – выступал из-под днища узкий такой брус, предназначавшийся для сцепки. Приятно было проехаться с ветерком на зависть друзьям-приятелям, не склонным к подобному риску. Для Володи, старшего моего братана, лихость такая закончилась плачевно, взобрался он на трамвайную «колбасу» меж вагонами, что вообще считалось смертельным номером, оскользнулся и угодил под колёса второго вагона. Брату ампутировали разможжённую левую руку выше локтя, культя долго не заживала, а на улице получил он прозвище «Рука». Как мог, Володька старался не стать забитышем, отлично выучился и с одной рукой плавать, лез в самую гущу мальчишьих драк и выходил из них с честью. «Морда в крови, а – наша взяла!» – ворчала бабушка, врачуя попеременно травами и подзатыльниками пострадавшего внучонка. Видать, именно такое желание самоутвердиться и втиснуло его в отчаянную гоп-компанию, а потом отправило в лагерь для малолеток за мелкую кражу. Зона, хоть обретался он там недолго, крепко подпортила ему дальнейшую судьбу.

Улица состояла в наших няньках и мамках, в тех самых семи, у которых дитя – без глаза. Как-то, в зрелых уже годах, ехал я в трамвае, и стоявший рядом гражданин, примерно моих лет, обронил, глядя на игровую площадку, мимо которой мы проезжали, своему приятелю.

- Видишь, какое теперь детство… Царство целое, играй не хочу! И тебе песочница, и качели-карусели, и всякие прибамбасы. А мы в наше-то время только в чугунную ж… играть и умели.

И я невольно улыбнулся, ибо игра названная не миновала и моего детства. Страдалец по жребию, пацан в роли помянутой чугунной задницы встаёт на четвереньки, два оболтуса берут третьего за руки за ноги, играючи раскачивают его на воздусях, пятой точкой этого тарана садко ударяют о зад стоящего на четвереньках. Тот кубарем катится в крапиву. Общее веселье…

Справедливости ради, игры нашего детства не ограничивались подобным членовредительством. Слишком много было у нас солнца, ветра, вольного пространства… Те же лапта и чиж, сыщики-разбойники, салки и прятки, даже расшибалочка, орлянка и совсем уж бич Божий, жошка до килы и грыжи, далеко не исчерпывают список забав, в которую мы вкладывали пусть и подголадывающую прыть. Ещё, нам оставался и пруд. Это летом. Зимой, за неимением тёплой одёжки, сидели мы дома, всей тройкой прижавшись к тёплому боку печки. Дома была и бабушка, она плела из длинных тряпочек круглые половички, задрёмывала над своим вязаньем, а мы, коротая время, пели негромкие песни, те, что Володя с Галкой учили в школе. «Вася-паровоз», «Жили два друга-товарища», «Учил Суворов в огне боёв…» – с той поры я этих песен больше не слыхал, видать, и им вышло время. Мама сутками работала, ей было не до песен, Анна свет Игнатьевна петь была не мастерица. Несмотря на житейский раскардаш, песен тогда ходило по свету неисчислимое множество, но не помню, чтоб на гуляньях или просто на улице звучали весёлые. Ну разве что «Во-ку-во-кузнице…», про то, как таракан проел Дуне сарафан «над саменькой над дырой, над дырой…» – что и составляло и для исполнителей, и для слушателей главный предмет забавы. Не назову причин, отчего широко и вольготно ходил в народе городской романс, домодельный, судя по спотыкчатости в «плетении словес», наивный. Но был он трогателен и душевен, умел пролить бальзам на обожжённые человеческие души, оттого не поднимается рука бросить в него камень. Пели-то с искренней горькой слезой. О том, как на одном из заводов Урала жил один молодой инженер «со своей молодою женою и красавицу-дочку имел». Как с фронта, для проверки верности подруги, прислал он письмо: «Дорогая жена, я – калека», а та, стерва, отказалась его принять. И финал: возвращается инженер живой и здоровый, в орденах и медалях, отвергает неверную жену и уезжает с дочкой, которая папку ждала домой любого, пусть и калеку. Смешно сегодня? А мы, запечные тараканы, слушая эту песню, ревели от неё в голос.

Странная это штука, городской (раньше его именовали ещё и мещанским) романс. Недаром в наши дни не сходит с телеэкрана передача «В нашу гавань заходили корабли», её питают песни именно подобного пошиба, особенно дорогие под старость тем, кто пел искренне или слушал их молодыми. Тут сыграла своё бесцензурность такого уличного творчества, потому что сколько ни пой «Сталин – наша слава боевая» и прочее «халва-халва», слаще во рту от этого не становилось. Долбёж одним-единственным именем, символом даже, по самой толстокорой голове всё-таки надоедлив, да и не одни только круглые дураки жили и тогда на свете. И кидалась просившая песни душа в свободный поиск не музыкальной казёнщины из чёрных воронок репродукторов, а своего, незаёмного. Вот и исполняли неладно скроенную, да крепко сшитую самодельщину про Чуйский тракт и Кольку Снегирёва, угробившего машину «АМО» в гонке с «Фордом», где работала неверррная возлюбленная Рая; про лихого лётчика, ударившего свой «ястребок» о землю опять же по насердке любви… Не раз слышал я по взрослым застольям про васильки-васильки, «их собирали для Оли», зарезанной неким ревнивцем, кровавая, душещипательная была эта песенная история. С каким же удивлением десятилетия спустя прочитал я у Апухтина стихотворение «Сумасшедший». Во-от, оказывается, откуда «выросли ноги» у нашей послевоенной Оли, которую, в авторском варианте, никто и не помышлял убивать – просто плела в поле десятилетняя девчурка-синеглазка венок «из васильков и ромашки», вот и всё… Дивны дела твои, Господи!

Поскольку времена за окошком стояли послегрозовые, не отстоявшиеся ещё, нёс в себе, на потребу подросткам, домодельный вокал много и уголовщины. Тоже корявой, несуразной, унаследованной частью, из бандитского прошлого Одессы-мамы и Ростова-папы, частью «высиженной» в неуютных гнёздах ГУЛАГа. С «Муркой», там, или поножовщиной, починявшей такелаж «Жаннетты», всё ясно, это были придатки блатного романтического прошлого. Но вот те же братаны Шайхайдаровы певали, косясь, не услыхал бы скорый на расправу отец: «Повели на легавку, кто-то крикнул: беги! Двадцать пуль ему вдогонку, семь застряло в груди…» Убейте меня, до сих пор не пойму, отчего «в груди», если уж – «вдогонку»?! Явно домашним же шилом ковыряны и такие их жиганские перлы, как «раньше ты носила платье из косына, а теперь ты носишь рваные галоши», «Заболеешь сифоном-бобоном, и в больницу тебя отвезут», «Кровавое танго» – долго можно перечислять вольные упражнения в словесности из тюремного входа и выхода. А вспоминать об этом приходится, поскольку из песни слова не выкинешь.

Маловато было радостей и у взрослых. Мамины подруги, тестомесы и бараночницы, сплошь военные вдовы, редкие вечеринки собирали у нас, ибо квартира наша была попросторней коморок, где жили они. Стол снаряжали вскладчину. Вместе припасали сахарный песок, позаимствованный, судя по паточному его цвету и вкусу, в той же пекарне, мама загодя ставила в объёмной глиняной корчаге брагу, она у неё всегда получалась душистой и ядрёной. «Опрокидон! С трёх стаканов в ног валит Шуркина чувырла!» – нахваливали подруги. Мы забирались на полати осанистой нашей, привольной русской печки и наблюдали за невесёлым весельем. Бабы быстро хмелели и, разрумянясь, нахваливая квашеную капусту бабушкиной закваски, главное на столе яство, долго и хорошо пели. И про Хаз-Булата удалого, и про степь да степь кругом, и про лучинушку, которая неярко горит – многое из русской песенной классики.

 

 

Глава третья

 

Немтыри и «великий немой». В город за долгами. Вареники с капустой. В Русском Пычасе. Лапти мои. Слева направо, и наоборот. Конец детства. «Взвейтесь кострами…» Соседский совет. Хирургия. «Шерочка» с «машерочкой». Опекало дядя Костя. На свои хлеба.

 

Послевоенное кино… Рано изведал я счастье встречи с дивным этим искусством, дробным стрекотом передвижки, пляской луча над кочками зрительных голов в таинственном полумраке зала, а чаще в тесном клубном закутке. Впервые попал я на сеанс у «немтырей». Наискосок через улицу, на углу же, возвышалось обширное длинное двухэтажное строение белого кирпича с высокими, стрельчатыми, снизу обрешеченными окошками. Размещалась там школа-интернат для глухонемых детей, казённокоштных на полном пансионе, настолько, видать, скудном, что «немтыри» начисто обирали окрестные обывательские сады и огороды. Раз в месяц в интернате крутили кино в актовом зале, и мы, окрестные пацаны, крестом и пестом проникнув, прошмыгнув меж взрослыми, причащались к волшебному зрелищу. Звалось это – «протыриться». Добром «немтыри» нас к себе не пускали, меж ними и соседней мелюзгой миру не было. Завидовали мы, наверное, их крепкой суконной одеже, санкам и лыжам зимою, тому, что по слухам, питаются они хоть и вполсыта, но не по разу в день. Дрались в кровь, и лежачих, увы, били тоже. Взяв скопом в плен кого-то из несчастных глухонемых, пацаны позаковыристей норовом учили «говорить» бедолагу, и лишь добившись неясного мычания «папа» и «мама», отпускали бедолагу, накостыляв ему напоследок. Понятно, что они платили тою же монетой.

На первый мой в жизни киносеанс взяли нас всех троих мама и бабушка, пустили всех бесплатно – бывали тогда подобные поблажки при предъявлении на входе похоронки. Фильм назывался «Падение Берлина», был животрепещущ по содержанию, но от него мало что осталось в моей памяти. Какие-то тёмные силуэты на сомнительно белой простыне бедненького «немтырского» экрана; худющее, морщинистое и заросшее мужское лицо, чёрные пальцы, торопливо запихивающие в рот какую-то пищу под общий хохот в зале: вот, мол, фрицы довоевались, аж руками жрут! Позже, в том же зале, «протырясь» или благообразно войдя со взрослыми, видел я другие, немые ещё, подстать тамошним воспитанникам, картины: «Два друга, модель и подруга», «Закройщик из Торжка», «Новый Вавилон» – именно за воспоминания об этой работе молоденького ещё Козинцева старенький, но всё ещё ядовитый острослов Леонид Трауберг расщедрился потом в Литинституте на «отл.» в мою зачётку по основам киноискусства.

Кинотеатров, относительно поблизости, было два. Деревянный, барачного захудалого типа, «Металлист» на взгорке улицы Бородина и «Колосс» – название это произносилось идентифицировано с ячменным или ржаным колосом, с соответственным же ударением. Там сегодня красавец собор Святого Александра Невского. Чтоб добыть драгоценный гривенник на входной билет, приходилось пускаться во все тяжкие, включая и такой даже грех, как визиты в тощий мамин кошелёк. Это уже о ту пору, когда пошли на экраны ленд-лизовские американские «Белоснежка и семь гномов», «Тарзан», превративший все в городе верёвки в лианы, а мальчишек – в визгучих древолазов. Прошли потрясающий родной «Максимка», «Свадьба с приданым» и прочая синева, наив которой и сегодня тянет и щемит ретивое, спасибо ретрокинотеатрам…

Кино, конечно же, было редким праздником. Иное дело – улица, в дошколятах от темна до темна «шатались» мы, как недовольно бурчали взрослые, на вольной волюшке, крытые только небом, обутые, от снега до снега, лишь в собственные подошвы. И нас это в высшей степени устраивало. Родителей, у кого они были, навряд ли. Но что они могли поделать, стиснутые нуждой, втиснутые в драконовские проходные режимных заводов и мастерских, кипящие в страшенных котлах «толчков», «барахолок» в надежде урвать кусок для наших же пичужьи разинутых ртов? Зачастую чужие дяди и тёти были нам за Песталоцци, хоть педагогика эта и была грубой по форме и слову, но ни-ког-да кулачной по отношению к чужому ребёнку. Нас не били за самые невыносимые проказы и потравы – слишком, наверное, мало осталось нас у страны, и она это, опосредованно через замордованных граждан своих, понимала и, как умела, берегла зелень-отаву на военных пепелищах. То сиротским доппайком, то пальтишком-валенками в школе по лимиту того же сиротства, либо внеочередной путёвкой в пионерлагерь, где подкормят, вылечат лишаи и цыпки. Страна сберегала нас вопреки, наверное, тому десятку вождей и вождистов, которые «на златом крыльце сидели» те и последующие годы. Я б только поэтому никогда бы не смог оставить Россию.

Город помалу оправлялся, вставал на ноги. Времена всё-таки менялись, но они ещё словно бы линяли, а с ними линяли люди – даже в нашем дому становились всё более редкими, а потом и вовсе сошли на нет праздничные междусобойчики, всем стало как-то некогда и недосуг, сделались соседи прохладно приветливы между собой, и только. Все будто усиленно заторопились истово выдраться из паутины окаянного гремучего прошлого, оно угнетало память, в нём «хватали мёртвые живых». Но живым надо было жить дальше, и очень хотелось жить хоть на йоту увереннее, искренне поверить изречённому главным Тараканищем: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Раз уж Он сам так сказал! Всем скопом дорога к этому «лучше» как-то всё не обреталась, и каждый налаживал свою тропу…

Меж тем деревня, спасавшая город, когда он вконец изнемогал, иссушенный гладом-хладом, сутками напролёт плавя, куя, грызя ратное железо для кровавых полей далёких битв, словно так и окоченела в свирепом лихолетье. Потому что отдала она из своего последнего, сама только что не издыхая от пустого «нетути». Теперь она потянулась в город, чтобы перебороть с его помощью чёрную нужду. К нам теперь часто наезжала деревенская родня, и казалось мне, что это люди иного, странного и непонятного для меня мира.

Студёной зимнею порою, заполночь, скрипели отворяемые воротины, и во двор въезжали дровни – жаловал дядя Вася, откуда-то из-под Алнашей. Густо заиндевелая лошадёнка его одышливо поводила боками, мы, наскоро накинув одежонку, встречали гостя на крыльце и с визгом кидались ему на шею, спешили к усталой кобыле, обирая с её морды ледяшки, несли в тазу тёплое пойло, заранее напасённого сенца. Лошадка довольно фыркала, в лад кивая головой, казалось, кланяется, благодарит. Дядя Вася, прихватив торбу, пару котомок с гостинцами, впуская за собою клубы морозного пара, входил в горницу, обязательно крестился на икону Пантелеймона Целителя, такая висела у нас в красном углу. Высокий, моложаво гибкий, носил он чапаевские усы (в своё время служил конником у Думенко), был голубоглаз, сильно побит оспой, но это не уродовало его лица, умного, с вятской хитроватой прищуринкой. Как-то привёз он и отдал мне настоящую, в боях с ним побывавшую будёновку, предмет моей дальнейшей гордости. Потом променял я её на Сарапульском базарчике на пару вёдер картохи, помнится – пристигло по студенчеству.

Сын, бережно разгладив усы, целовал Анну свет Игнатьевну, маму свою и младшую свою Шурку, уже нашу маму, а нас, малых, поочерёдно поднимал к потолку, чтоб скорее подрастали. Потирая ладони, прижимался озябшей спиною к загодя протопленной к его приезду печи, развязывал оборы лаптей и онучи, совал ноги в валяные опорки, с искрою в глазах оглядывал стол со снедью, особенно пристально присматриваясь к «гусыне» с брагой, просторно и широко вздыхал, откашливался.

- Опять вы тут как на Маланьину свадьбу наготовили! – и подмигивал нам, ребятам, в сторону своих котомок: есть и про вас подарочки, ждите…

- Ты, Васька, чего это всё по темну да по темну норовишь? – допрашивала бабка нарочито сурово, подчёркивая свою материнскую власть. – А как волки? Их, слыхать, страсть развелось.

- Да милиция, мам, страшнее: кто да почто, да откудова что… Воз-то и ополовинят, ежели днём. А волки… что волки? – он вздыхал, и все замолкали и тоже почему-то, эхом, вздыхали.

Насытившись, подвыпив и вдосталь наговорившись с мамой и бабушкой о разных городских разностях, потому что свою деревенскую жизнь ворошить не любил, дядя Вася принимался оделять всех подарками. Бабушке дарил тёплую вязанную кофту, маме – полушалок. Нам дядя привозил крепкие, износу им не будет, самокатанные пимы, и непременно всему семейству, шерстяные носки. Володя насмелился как-то спросить, отчего это дядя дарит нам валенки, а сам ходит в лаптях, в онучах – ведь ноги поморозить недолго. Дядя рассмеялся:

- В пимах-то, племяш, я скоряй застыну, лапти привышней, да и тепляе. Наша это обувка… А вязанье не глядите что деревенско, было бы тепло да носко, носите на здоровье!

Мы все ахали, разглядывая, примеряя добро, а дядя Вася добывал из поклажи съестное: два-три круга круто замороженного молока, бутыль конопляного масла, полный кошель лесных орехов, сушёной малины и яблоки. Обязательно небольшой оковалочек мяса.

- Муки вот с пудик… аржанина. Чисто нас теперь стригут-бреют, оголодал холхоз, – мрачнел дядя Вася. – Да ничего, вывернемся.

Ранней ранью он вставал, шёл к лошадке своей, поил и кормил животину.

- Ну, я по городу пошныряю, авось, добуду чего, – и исчезал на весь день, а к нам во двор торопилась окрестная ребетня – порадоваться лошади и порадовать её хоть каким-то угощеньем.

Деревня жаловала в город из-за крайней скудности в москатели – словцо долго было ходовым, – иначе говоря, в ширботребе. Я и сам после убедился, что в лавчонках сельпо буквально до конца 50-х было шаром покати! Дядья и тётки везли в свои пейзанства вещи, в которых мой Ежовск, город промышленный, проблем уже не имел: гвозди, литовки, пилы-ножовки, стекло. Особенно в ходу был керосин. Крестьяне, возвращаясь, опоясывали себя низками баранок, точно пулемётными лентами, крест-накрест. И уж вовсе на драгоценный счёт, на граны и караты, шли дрожжи, купить их было негде, торговля с рук каралась – чтоб деревня не гнала пьяных суррогатов. Но она-то их, при первой возможности, как раз и гнала: водка была недоступна, тех, кто сотворял самогон, именуемый по нашему месту «кумышкой», сажали, ну а брага – она и в Африке брага… «Шурка», мама моя, среди братьев-сестёр своих считалась в этом вопросе прямо-таки волшебницей, умудряясь понемногу и нечасто добывать дрожжи в родной пекарне (её «не украдёшь – где возьмёшь?») и рада была расстараться для родни.

Ещё делало приезд сельской родни праздником то, что как на свят день, непременно лепились пельмени. До сих пор считаю я, что стол с ними – престол! Не хитрая, вроде бы, снедь, сегодня её в магазинах завались, всего лишь пресные сочни, начиненные на любой вкус мясом ли, картошкой и творогом, грибами и редькой, бывало, или рыбным фаршем, а ровни им нету. Действительно «готов упасть я на колени пред тем, кто выдумал пельмени». «Пель-нянь», по-удмуртски, «ухо-хлеб», в переводе буквальном. Скликали всё семейство, и каждому находилось дело: тюкать мясо для начинки тяпкой в корыте, скать крутое тесто, лепить в виде сердечка эти самые «уши». Отведал я в своё время и равиоли, и долму, и манты, и махоньких даже китайских мо и, разумеется, «варэникив з вышнямы» – то, да не то… Впрочем, дело вкуса. Готовились пельмени два-три раза в году, гостьми были за столом редкими, оттого особенно желанными.

Помню ещё, как все соседки по дому, вскладчину обзаведясь мукою, в первый послевоенный год стряпали капустные пельмени, или вареники, для раненых в госпиталях. Меня за «андельский», как похвалялась бабушка, голосок брали туда «выступать». Ставили на стул посреди палаты, был я отчаянно мал росточком, и я читал затверженное: «Ворвался боец в городок с горячим ещё автоматом…» – отчего-то всё произносил я «горящим». Раненые слушали уважительно, серьёзно, хлопали, если было чем, угощали кусочками пайкового сахара. Многим из них было уже не до еды, и остаток капустников доедали мы, ребятишки, не особо терзаясь совестью: живому – жить…

Анна свет Игнатьевна была особо лакома на пельмени: когда в доме случалась праздничная такая стряпня, она похищала с доски пару десятков пельменей и потом тайком варила их на тагане, где-нибудь в укромном уголку двора, на щепочках, делясь, впрочем, с нами: «Лопайте, вота, да матери не болтайте!» – мама на такие бабкины «гримасы аппетита» была не повадлива.

Погостив день-другой, умиротворённые, самым необходимым в городе разжившиеся, сельские родичи отбывали, кланяясь и благодаря, непременно зазывая нас отгащиваться. И к лету бабушка отправлялась к своим сынам и дочерям поочерёдно, благо было их у неё много, с ответным визитом. Брала с собою на хлеба меня, Галя с Володей оставались дома по принципу: баба с возу – кобыле легче, всё ж два рта – прочь с хребта!

Впервые отправился я на такие «летние вакации» с Анной свет Игнатьевной в село Русский Пычас, и было это летом года, помнится, 47-го… Ехали с Увинского вокзала, существовал и такой. Помню, стоял в толпе пассажиров на перроне, двигался мимо по путям паровоз – и вдруг заревела в полный голос огромная укутанная паром махинища… Я обеспамятел, обмочился тогда, бабке пришлось менять на мне штанишки, кругом охали незнакомые люди. Кто-то сунул яблоко, погладили по голове, помогли даже нам с бабкой забраться в вагон, что казалось невозможным: толчея, давка, поезд был увешан мешочниками, гроздьями висели даже на крышах вагонов. И вот поезд, дрянненький, скрипучий, тронулся, я приник к вагонному окошку, да так и не отходил от него до конца путешествия. Было оно долгим, поезд за медлительность и хвост дыма из паровозной трубы дразнили «сивым мерином». Всё мне было в диковинку. Медлительный танец деревьев за окном, полустанки, починки и разъезды посерёд чиста поля, к Агрызу вела однопутка, оттого встречные составы на них пережидали друг друга. Немало ещё вдоль полотна громоздилось завалов военного скрапа, так что подбитые «мессера» и танки с фашистскими крестами на башнях мне довелось видеть воочию. Ехали мы и ехали в духоте и тесноте до станции Карамбай, добрались, когда уже свечерелось. Добираться до Русского Пычаса оттуда оставалось вёрст ещё двенадцать. Бабушка пристроила меня в подводу, возница которой, конопатый, всё время иронически похмыкивающий мужичок, брался подвезти меня лишь до половины пути, ехал в другую деревню. Бабушка устроила меня на тележный грядок понадёжней, договорилась с возницей, чтобы он ссадил меня на околице «полупутной» деревни, разулась и бодро зашлёпала босиком по тёплой пыли просёлка, заверив: «Не реви тама, Толькя, я скоро приду!» И мне довелось встретить панорамы и вещи дотоле невиданные. Взгляд мой, стиснутый обычно городской теснотой строений, заборов, вдруг словно растёкся по простору. Где-то почти до самого горизонта колыхалось на вечернем ветерке нечто шелестящее, колеблемое поверху блескучими мягкими светло-рыжими волнами. Высоченной такой и обильной травы я ещё не видывал.

- А что это такое растёт, дяденька?

- А поле это, аржаное… Хлебное, значит, – с заминкой ответил возница, глянув на меня не без изумления.

… Во-от ты, значит, какое, хлебное поле!

Мужичок меж тем, согласно уговору, высадил меня на околице какой-то деревеньки, у огорожи, что звалась, позже узнал я, поскотиной. Я присел в траву, увлёкся поначалу игрой в «петушок или курочка», продёргивая колосок дикого злака меж пальцами; солнце совсем склонилось к закату и я, вопреки обещанию, заревел в голос: где бабушка… а вдруг она вообще не придёт, и меня, конечно же, сожрут волки… Женщина гнала мимо корову, остановилась, вопрошая что-то по-удмуртски, я залился плачем ещё звонче… Женщина ушла, но скоро воротилась, неся в подоле свёкольных парёнок, утешающее что-то заворковала, ласково и ободряюще. А там и Анна свет Игнатьевна, притомленно уже шагающая, показалась на улице. Поклонясь женщине, перебросилась с нею парой фраз, худо-бедно знала, взяла меня за руку, и поплелись мы дале, в поле…

Русский Пычас село обширное, с церковью и хорошим прудом, но как везде тогда, дочиста обдираемое госпоставкой. Мы, понятно, были обузою, понял я это позже: у тётки Дарьи Кузнецовой было и без нас полно едоков-на шее седоков, двое из них, внуки Борька и Санька – мои примерно однолетки. Дарья не удалась красавицей – широколикая, с носом-бульбочкой, с бубнящим говором, кряжистая, ей бы мужиком уродиться. Но в прочем, в ухватке, упорстве, в умении «из камня выдавить масло», была она именно некрасовскою «женщиной в русских селеньях». Муж её дядя Боря воротился с войны израненным, немощным. «Всё нутрё испростыло», – объясняла Дарья. Тяготы присмотра и прокормления в семействе ложились на Дарьины плечи. Сноха «Маруськя к себе в хохлы подалася», оставив ребятишек свекрови. Жилистые мужицкие руки той умели прорву: ухаживать за десятком колод – ульев, сладить в поле и по дому крестьянскую работу, сплести лапти, а также рыболовные снасти с диковинными названиями: морды, верши, ветиля, – пруд кормил рыбой. Косила она и жала, сама чинила крышу и подстенки избы, заготавливала по весне в лесу дрова. За всем тем успевала выпростать время надрать лыка, набрать брусники и клюквы, ягоду тогда принимали в счёт налога, да ещё и копейка какая набегала.

Все в избе носили лишь домотканину – в чулане стояло кросно, висели мотки пряжи, выходную одежду надевали лишь на праздники да в церковь сходить. Оттого понятно, с каким интересом и завистью дивились «Санькя» и «Борькя»-младший на мои пиджачишко и брюки, ощупывали ботинки: городской… Впрочем, на другой же день бабка с дочерью содрали с меня «путный» наряд, обрядили в обноски с двоюродных братанов, убрали в комору ботиночки. Дня через два, поколдовав ночью над длинными полосками лыка, Дарья протянула мне… лапотки – маленькие, чистые, сплетённые как раз по ноге: обувайся. Я остолбенел… Мне это казалось пределом унижения, ведь в городе я привык, что носит плетёные башмаки глухая «дерёвня», самая распоследняя городская гольтепа обувалась в драные опорки сапог или штиблет. Прозвище «лапотник» считалось позорным…

Какого ж я тогда задал рёву! Обещал удавиться, сбечь на все четыре стороны, хоть и не знал, как всё это делается. Но бабка сходила по хворостину, задница моя оказалась умнее головы, и лаптцы были водворены на положенное им место, хотя ещё с неделю кузены мои учили меня правильно наматывать портянки и не путаться в оборах, сами-то они будто и родились в лапотках. Вообще, по жизни братаны мои оказались смышлёнее меня на голову: острожить ли вилкой пескарей и налимчиков в речонке, протекавшей в пределах одворины, промыслить ли съедобной дикой зелени… «Обкормите, гляди, мальчонку, дристать учнёт!» – строжила Дарья, натрясти яблок-зеленца в поповом саду, почему-то именно обездолить попа считалось среди тамошней мелюзги делом геройским. Малые Кузнецовы гордились мною перед сверстниками. Когда деревенские огольцы взапуски неслись вслед за старенькой «ЗИС-5», единственным грузовиком в колхозе, а я, бегун плохой, оставался стоять, братья объясняли снисходительно:

- Ему чаво… он в заводе-то своём машинов этих навидался… тама их страсть сколько!

Прибавил я себе авторитета на сельской улице, рассказав о конной милиции. Больше всего пацанву, помнится, ввергло в оторопь то обстоятельство, что, по моей версии, лошади знают все улочки-переулочки до единого.

- Они чего… грамотные? – допытывались у меня, и я уверенно кивал головой: раз уж знают, конечно, грамотные…

Надивившись рассказам, мальчишки тянули меня на окрестные луговины, лесные опушки. Часами паслись мы там на подножном корму, чего только не тянули в рот добровольные мои экскурсоводы: щавель и молодые стебли хвощей, опестыши, свербигу, какие-то «дурнушку» и «синегубку», нежные шишечки на концах еловых лапок, именуемые сиверихой, за добычу последних моих новых приятелей немилосердно драли, поскольку, лазая по ёлкам, они напрочь драли штаны. Ещё ели мы ягоды дикого паслена, не подозревая, что они ядовиты, охотились за редким лакомством – корневищами сараны. «Дристал» поначалу, но всё обходилось. Был и такой грех – зорили лепящиеся по обрывам гнёзда ласточек-береговушек, с опасением сорваться; крохотные, с ноготок яички пили сырьём. Всё шло в утробу, и всё, видать, с пользой, потому что домой, уже в потёмках, возвращались не больно и голодными. Тётка Дарья (я называл её ещё Лёлей, она стояла у купели моей крёстной мамой) поглядывала, как всегда, исподлобья, диковинно, от себя, резала на тёплые ломти каравай с седой верхней коркой, наливала в чашку из глечика парное молоко: питайтеся… Сам факт бабкиного приезда намного перекрывал причинённый нами изъян, бабкиного приезда Дарья ждала как из печки пирога: Анна свет Игнатьевна брала на себя весь призор за огородиной, выгоняла огурцы (помидоров деревня не знала), окучивала немалый загон картошки, обирала от гусениц и поливала капризный овощ капусту, потому лишь у Кузнецовых она и поспевала по-настоящему матёрой. И с пчелой бабушка тоже управляться умела и хлебы пекла. «Истинно, мама, тебя мне Бог послал!» – вздыхала крёстная, воротясь с колхозного поля. «Да и я тебя не от нечистика породила!» – усмехалась Анна свет Игнатьевна. Во время гостин наших царил в семье Кузнецовых мир и лад.

Бабушка исправно посещала сельскую церковь, брала с собою на обедню и меня. Приход обширный, всегда в храме много молящихся. Там впервые встретилась нам «бесоватая», как шептались прихожане. Молодая женщина исходила криком, металась, её крепко держали под руки. «В неё вселился нечистик, – пояснила мне бабушка, – привели, чтобы священник его изгнал…» Но прежде беса из храма ринулся вон я, перепуганный зрелищем беснования, и изгнания беса не видел. Женщину вскоре вывели из церкви всё так же под руки, была она спокойна, не билась в конвульсиях, и с той поры поп, в его нарядной рясе, стал мне казаться каким-то могущественным волшебником…

Больше в Русский Пычас я не ездил: на бабушку меж детьми был вообще большой спрос, ждали каждое очередное лето то в Брагино, то в Сепычах, даже в каком-то Медном заводе заказывали приехать. Да и в скорости семейство Кузнецовых «выписала» к себе куда-то на Украину беглянка Маруся, общаться с дочерью пришлось только письмами, которые, за безграмотностью бабушки, писала моя сестра Галка. Так что на следующее лето наши с бабушкой летние же «вакации» прошли у её сына, моего, стало, дяди Сени, его супруги тётки Жени с четырьмя аж чадами, из которых сыном был только мой тёзка, годами двумя старше меня, а старшие, девочки, уже были при профессиях и несли в семью свою копейку, так что наш приезд Жуйковых, такую фамилию носило семейство дяди, их не сильно обременял. Дядя Сеня, по рассказам, к тому же крепко дружил с моим отцом и считал прямым долгом пособить осиротелой семье.

Жило семейство на железнодорожной станции Кияик. Дядя Семён был известен в округе как плотник-золотые руки, они шли нарасхват. «По божецкой линии он у меня пошёл, Христос-то тоже, слыхать, был плотником…» – гордилась сыном бабушка, не шибко сильная в биографии сына Божьего – плотником был Иосиф, отец Иисуса – богочеловека. Профессиональный свой инструмент дядя Сеня любил до того, что даже фарш для пельменей рубил острым, точно бритва, лезвием топора. Тётка Женя работала, как и моя мама, тоже в пекарне, но в станционной, и насчёт «облав» там, видать, бывало полегче. В хозяйстве держали пару подсвинков, козу, несколько кур, всегда выпасался на убой телёнок, имелся большой огород. Мила, старшая сестра, работала в продмаге продавцом, Лиля, младший её погодок, «крутила» киномехаником в клубе кино, и туда мы с тёзкой ходили с задранными носами, – Лилькин нимб посвечивал и нам.

Кияик как-то по-особенному, нежели Пычас, меня занимал. Во-первых, был я тогда, по шестому году, самоуком и самую малость грамотен и поразил тёзку Толяна, тоже, кстати, уже грамотея, что имя станции, на которой он проживает, читается одинаково что слева направо, так и наоборот. Как он сам того не заметил, ума не приложу, но я с той поры ходил у него в большом авторитете: надо же, до чего докопался, башка. В институте уже узнал я и про розу, упавшую на лапу Азора, и о том, что словесная эта эквилибристика называется учёным словом бустонфедон, то есть «ход быка по полю», но рассказать тёзке об этом уже не мог, он погиб в молодой поножовщине.

Так вот, Кияик был мне ближе глуши деревенской некоторой приближённостью к цивилизации, поскольку постукивал здесь по рельсам меланхолический товарняк, а утром и вечером проходил «пассажир», поезд уже всамделишный. Кроме того, из глубоких карьеров на окраине посёлка добирали остатки торфа, работали на этом мокром, грязном и многотрудном промысле эвакуированные сюда в начале войны поволжские немцы, жили семьями, и не диво было слышать вокруг немецкую речь. Народ этот был чистоплотен, вежлив, и не верилось, что именно их соплеменники пришли к нам с оружием и натворили столько всяческих бед. Держались немцы всё-таки в приметном отчуждении. Ни в чём эти горюны были не виноваты, и всё-таки поглядывали местные на всех этих готлибов, фридрихов и магделен искоса. Даже я подрался как-то возле клуба, жестоко, в кровь, со своим сверстником Адолькой, уж не из расовой ли (трижды тьфу!) ненависти, буквально водою нас разливали. Несчастного немчика – он мне хорошо тогда, кстати, навешал плюх! – сестра-киномеханик отлучила от киношки, и уж я сам сжалился, пошёл с супостатом на мировую и предстательствовал за него перед Лилей. Так что вскоре мы с Адолькой задружили, лихо разъезжали по местной речонке на «трапах», досках, с набитыми на них рейками, обучил он меня, страстный пичужатник, крыть «понзой», род сетки, овсянок и зябликов. Так что птицеловство, к которому меня пристрастили, помогло даже потом нашему семейству держаться на плаву, городской птичий рынок охотно брал моих чижей и чечеток, и добычу славную, редкостную – расписных в радугу щеглов. На пустырях за городом, густо опушенных репейником, приходилось мёрзнуть от сумерек до сумерек, пока в клетку–«хлапушку» попадётся стройная, ярко окрашенная пичуга в кардинальской алой шапочке – но хлопоты себя окупали. Потом в пятом, помнится, классе всех своих пернатых пленников выпустил я на волю единым махом и духом – жалко их стало и совестновато…

Кроме всего прочего, Кияик никак не посягал на моё махонькое, но егозливое «я». А в Русском Пычасе оно частенько было уязвлено: тем же наказом носить лапоточки, явным моим ничтожеством в сравнении с деревенскими ребятишками, в стайке которых я чувствовал себя белой вороной. Хотя и лычко на ногах благополучно износил к осени, и в среду свою сверстники там меня всё-таки приняли.

Мало-помалу с течением времени ослабевали и вовсе рвались нити родства по бабушкиной линии: дети взрастали и старели, становились уже не столь прибежны к связи по единокровию, да и страна помаленьку менялась, выпрямляясь из согбения своего. Люди, наконец, начали искать по свету затерянное своё счастье, и это стало необратимым. Ещё те ветки, отростели мельничихи Анны свет Игнатьевны и «голодом помершего» неведомого мне Ивана Иваныча, что перебрались из деревень в город поближе к матери, как-то встречались, касались друг друга на семейном ветру – но и они расходились всё дальше, отдалялись, становилось их всё меньше… да живы ли сегодня и они… нет от них весточки… Стал ижевчанином и последний, младший мамин брат Виктор, с помощью Петра Николаевича, завуча автошколы, выучился на шофера, пристроился водить машину-хлебовозку. Разжился даже, купил с рук мотоцикл «ижик» и охотно катал на нём, наезжая в гости, всех обитателей нашего дома. И Анна свет Игнатьевна охотно пристраивалась на сиденье за спиной сына, с удовольствием предаваясь забаве: езда не грех. А потом и Виктора куда-то унесло в необозримые просторы страны.

«Детское время кончилось!» – так молвил я, по словам мамы, направляясь первый раз в первый класс. Школа, в которую бегал я поначалу, была начальной, с четырёхклассным обучением, и внешностью не впечатляла: одноэтажная, деревянная, приспособленная, надо быть, из приватного барака пообширнее. Зато носила она среди школ города порядковый номер первый, и это составляло для её выучеников предмет непонятной гордости. Да и располагалась она удобно, в двух кварталах от нашего дома, хотя это и не спасло Володю от неожиданной беды.

Как уж у меня вырвалась «историческая фраза», не знаю, но детству и правда пришёл конец. Поскольку теперь на мне лежали вполне мои, осязаемые, не иные чьи обязанности. Вовсе не только морального порядка, а практические, жизненно важные именно для меня. Как сыну погибшего на войне, мне полагались какие-то льготы: зимняя, к примеру, обувка, школьный завтрак – стакан чаю с малю-усенькой булочкой, бесплатный подарок от Деда Мороза на новогодней школьной ёлке – но это при обязательном условии хорошей учёбы. Горбатые тройки, не говоря уже о «парах», не приветствовались, не могло быть и речи о прогулах уроков, я должен был вести себя на переменах тише воды, ниже травы и обязательно добиться чести стать октябрёнком. А ещё, уверили меня, будет произведён силами школы сбор одежды среди достаточных семей, чьё житейское положение получше, в пользу военных сирот, и мне обязательно тоже что-то уделят. Весть эту «учительница первая моя», молодая, симпатичная татарочка с приметными усиками на верхней губе, сообщила с таким участием, что я решительно объявил дома: в таком разе я вообще в школу больше не пойду – я не нищий, чтоб носить чужие обноски, и вообще мне не надо больше ничьих и никаких милостынь… Мать крепко меня выпорола за строптивость, но в школу сходила, поговорила с учительницей, на том дело «в пользу бедных» как-то стушевалось. Но грех вспоминать, Розу Ахметовну я с той поры внутренне ненавидел, чего она, слава Богу, так и не поняла до конца моего ученья в первой школе. Учёба же у меня заладилась с первых дней без понуканий, немалому меня из начал поднатаскали Володя с Галей, да и филонить от уроков совсем не тянуло. Мне было интересно в школе, тем более что Роза Ахметовна к весне сильно пополнела животиком и ушла в декрет, её сменила Нина Ивановна, старенькая бабушка в сильных очках, неизносимом зелёном плюшевом жакетике, с мягким участливым говорком – чудо как она была хороша в святом своём деле приобщения нас к свету разума! Не помню её фамилии, ну да «имена ты их, Господи, веси…» пусть ей воздастся ТАМ за её чистую и умную душу. Нину Ивановну, когда она не довела нас месяца два до четвёртого, выпускного класса, зарезали под вечер в глухом переулке с названием Узенький – проживала она там, бедная… Вскорости я перечитал всю скудную школьную библиотечку, записался в городскую имени Гайдара. «Книжки-то как с хлебом глотает!» – то ли жаловалась соседям бабушка, то ли похваляла меня; неплохую обнаружил в себе память на стихи, мне вовсе не приходилось их долбить, заучивая назубок, запоминались как-то сами собою, что впоследствии мне пригодилось.

Летние поездки на чужие хлеба больше не занадобились ещё и потому, что нам, как детям погибшего воина, полагалась раз в сезон путёвка в пионерский лагерь, её выделяли матери на хлебозаводе по профсоюзной линии. Лагерь был ведомственный, от пищеблока, то есть один и тот же, в сотне вёрст от города, в деревне Малая Можга Вавожского района. В иных, по другому профсоюзному ведомству, нам бывать было заказано. Путёвки предлагали нам с сестрой на выбор, на одну из трёх партий недели в три, помнится, продолжительностью. При желании и всё лето можно было обитать в вавожской благодати, но это уже за особую денежку. Однако директор хлебозавода, болезненно тучная Петрова как-то всегда исхитрялась «выбить» у профкома для меня и Галки дополнительную смену-другую в пионерлагере, она хорошо относилась к нашей маме за безотказность в работе, вникала в наше сиротство. Володька, как сказано выше, обретался в совсем других лагерях.

Пионерлагеря той поры, конца сороковых, собственно и не ставили своей задачей как-то воскрылить из нас орлят, силёшки у страны были для того пока что слабоваты. Пытались сколько-то подкормить, вывести, простите, вшей, малых болячек, отучить в игрушках от нитяных шпулек да тряпичных кукол да тех же самых «чугунных ж…». В инвентаре имелся плохенький горн, барабан с обглоданными временем палочками просигналить «спать, спать по пала-атаам!..» На утренней и вечерней линейках поднимался и опускался, как у добрых людей, флаг. А в педагогике царил воспитательный разброд, истинного «кадра» педвузы ещё не напекли и, по наитию, вели нас к пионерским идеалам парнишки и девчонки из старшеклассников: «товарищ Аня, товарищ Гена», годами нас лишь на чуток постарше. Обслугу брали тут же, в деревеньке, и тамошние считали устроиться в нянечки, ночные сторожа и подсобками на кухне за золотое дно. Тащить из лагеря на сторону считалось в порядке вещей, по всё той же утверждённой мамою формуле. Уносили гвозди, краску, оконное стекло – ничего этого в округе не было, не гнушались помоями, надо ж было чем-то «правдать» домашнюю животину.

Запомнилось мне самое первое из моих «лагерных» бытований потому, наверное, что очень уж колоритным достался нам тогда начальник лагеря, заплывший салом «катышок на ножках», свиными махонькими глазками без ресниц и тоненьким голоском евнуха; поразительно он походил на борова, принадлежащему ему же, начальнику, и поставленному на откорм кухонными отбросами и поднимавшемуся на них не по дням, а по часам. Жена же начальника была до того тоща и костиста, словно муж её и боров до жиринки иссушили и обездолили её тельце в свою собственную пользу. Зычным голосом и манерами рыночной торговки начальница держала в страхе не только супружника своего, но и весь лагерный персонал. Кормили нас в тот сезон сдобренной рыбьим жиром унылой нескончаемой овсянкой с худо отвеянной шелухою. На завтрак, обед и ужин, с парой печенюшек в «паужну», то есть полдник. По-первости и этот харч, наголодавшись дома, уписывал я за обе щёки, потом убавил усердия: стыдно стало перед ребятами из отряда, которым каша обрыдла скоро. Наконец у кого-то из персонала, фельдшера, поговаривали потом, хватило духу просигналить; из обкома профсоюза прибыла комиссия, ходили, цокали языками, подолгу беседовали с поварами, вожатыми. Уехали, и вместо них дня через два подкатил к лагерным воротам фургон ползучей тюрьмы, «чёрный воронок», увёз начальствующую чету под предсмертный визг их хряка, назначенного в общественный котёл. Наутро запахло на кухне свежей убоиной, молодой капустой во щах, котлетами для нас. И это был тоже первый для меня случай памятной человеческой справедливости.

Располагался лагерь в лесистой, богатой грибом-ягодой местности, раз и другой за смену устраивался всеобщий поход в соседний борок за черникой для общественного киселя, а земляники можно было насобирать и на территории самого лагеря, раскинушегося вольготно и девственно, поскольку никаких там аттракционов и спортплощадок не было для нас запасено. Одно оказалось худо: ближайший водоём располагался верстах в трёх, деревня хоть и именовалась Большой Можгой, но прудик имела маленький, илистый и взбаламученный скотиной, так что после наших нескольких походов туда купание настрого воспретили наши же врачи. И чтоб не лопнули мы с грязи, стали нам устраивать путешествия на лесную речку Ува, что проистекала уже в семи верстах от Малой Можги. Дорога туда шла через перелески и луга, казалась отрадной и нетрудной, на самой речке отыскали омуток пообширнее, вычистили дно. Купание в четверть часа только подстёгивало охоту, обратно мы плелись полуденной жарой, разморённые, последние вёрсты уже почти тащились. Но и в подобном виде турпоход «на воду» ожидаем был с нетерпением и воспринимался с бурным восторгом, ведь иной возможности ополоснуться в лагере не было: снимали даже частные деревенские бани для постирушек и худо-бедного мытья в до-олгую очередь.

Скуден был и перечень развлечений, предоставляемых нам. Шашки-шахматы, игра в которые изучалась самоуком, коробочки с «Игра-15» – прообраз будущих тетрисов, страшные сказки на ночь. Мастером рассказывать таковые был Иван Захарович, незрячий наш баянист, игрою на этом инструменте он не блистал, дерзал лишь на выходной марш во время линеек да мало-мальски пилил па-де-спань на танцульках для ребят старших отрядов. Но золотая была у человека душа, истинно зрячая, всегда умел утешить и приободрить. Слепой музыкант имел даже толстенную книгу с диковинными дырочками вместо букв, и ночью, что нас особенно поражало, в полной темноте водя пальцами по страницам, читал нам захватывающие истории о тайне Белой Церкви, о каком-то волшебнике Супрамати, одолевавшем в поединках целое сонмище злых кудесников и духов. Мы поначалу полагали, что все эти волшебные приключения Иван Захарович «выдумывает из головы», пока он не объяснил нам, что дырочки на страницах книги – это специальные буквы для людей, лишенных зрения. У него и шахматы были специальные, в небольшой пластмассовой коробочке, где в каждой клеточке была просверлена дырочка для штыря, имевшегося в каждой шахматной фигурке. Играл он по памяти, и тоже великолепно. Завершал каждую лагерную партию «последний костёр» – нечто вроде бала-маскарада с плохенькими, конечно, масками и костюмами ряженых, зато там выдавались премии тем, кто набрал в лагере самый больший вес. Я прибавлял в весе худо, но заимел неплохой голосишко, запевал в хоре, за что мне и дарили по окончании смены книжки, одна из них, новелла Мериме «Таманго», до сих пор уцелела в моей домашней библиотеке.

Подошло время, когда заметно стало мне докучать моё колченожество, потому что оно стало мешать мне жить наравне с ровесниками. Да, был я колченог: левая ступня моя, по врождённой травме, была вывернута под углом, я ходил вместо пятки, как положено, ступая на щиколотку, заимел среди пацанов нелестное прозвище «Косолапый» и в лагере, например, в футбол и другие подвижные игры меня играть не брали, запрещал физрук. Слёз я там пролил из-за обиды немало, а в школе ещё подошла пора уроков физкультуры, где мне тоже доставалось от молчаливого сочувствия одноклассников и поблажек того же учителя физкультуры – мне вовсе этого не надо было! Мама объясняла, что повредила меня ещё в утробе, когда по голодному военному времени «страдовала» по колхозам… но что мне было от этих объяснений? Я только знал, что на уроке физкультуры за «воробьиный прыжок» в длину, за который любой здоровый мой одноклассник получал «пару», мне из жалости ставили «четвёрку», да не было мне от неё радости.

В соседнем по улице Горького доме, смыкаясь с нами забором, проживало семейство Ивановых – дядя Гена с женою и парой мальчат, Валеркой и Славкой. Имели они прекрасный плодовый сад, страдавший от воровских поползновений уличной мальчишьей братии, да и мы, малолетние соседи, при малейшей возможности норовили урвать свою толику с ухоженных яблонь. Забор строился без охулки, и Борька Шайхайдаров, например, привязав шило на конец шеста, брал добычу поверх ограды, накалывая яблоки на свою хитрую снасть, разумеется, соседям мало нравилось подобное усиленное внимание к их саду, хотя были они вовсе не скупердяями и паданцами по осени наделяли нас щедро. Сам дядя Гена был врачом-рентгенологом, знал толк в «спиритус вини» и частенько-таки от него спиртиком припахивало, жена как раз и обихаживала сад. Дядя Гена всё приглядывался ко мне на улице и однажды, в общительную для него минуту, зашёл к нам и завёл с мамой серьёзный разговор.

- Шурка! Ты чего своей головой думаешь – Толька-то у тебя жених скоро, а косолапит! Надо с его ногой что-то делать, а то хватишься потом, да поздно будет! Давай, клади его в хирургию, я переговорю… Да не реви, пацану, считай, новую ногу сделают!

Вот так решилась моя судьба…

Осенью, по восьмому году, попал я в хирургическое отделение больницы, располагавшейся как раз напротив Ложевой, где точила когда-то моя мама винтовочную болванку, и занимавшей всё здание бывшего Арсенала (сегодня на её месте располагается краеведческий музей). В палате нас помещалось человек пятнадцать, все лежали в лёжку, ходячим оказался до времени срока я один и с охотой исполнял должность больничной сиделки. Позвать медсестру, вынести порою судно западло считать не приходилось, и лежачие, народ всё взрослый, приучились держать меня на побегушках, что было мне не в тягость и даже нравилось – надобен. Но пришло моё время лечь на узкий клеёнчатый стол в операционной, водрузили мне на нос омерзительным чем-то воняющую маску: в качестве усыпляющего применялся тогда не эфир ещё, а хлороформ, – и велели считать… Не помню, на каком именно счёте провалился я в беспамятство, очнувшись уже в палате, ночью. Рядом со мной на табуретке клюёт носом Анна свет Игнатьевна. Нога болела выше терпения, я застонал, завсхлипывал. Бабка подхватилась, положила на лоб прохладную ладошку, заворковала: «Всё уж, Толькя, всё… теперя терпи давай, на поправку пойдёшь», – а медсестра напоила какой-то микстурой… Оперировал мения доцент Шипулин, коротенький, квадратненький, неразговорчивый, с добрыми глазами доктора Айболита, он чем-то смахивал на бабку мою, тоже клал ладошку на лоб во время обходов, – короткие пальцы на ней напоминали сосиски. Оказывается, не у всех хирургов бывают тонкие музыкальные пальцы – а Шипулин был хирургом от Бога, до последнего дня моего буду ему благодарен: ногу он мне выправил, поставив ступню на место: ничего, скоро воробышком скакать будешь! Благодарен я ему, как благодарен и соседу дяде Гене, рентгенологу, вовремя пособившему матери советом и помощью: сам он был отцом. Ребята Ивановы, кстати, выросли очень хорошими людьми, старший Валера тоже пошёл по медицинской линии, а младший, Слава, сделался знаменитым егерем, таксидермистом, частью обучив меня этому хитрому искусству набивки чучел, и немало мы с ним поколесили и по лесам-болотинам, и на байдарках по рекам. Своих провидение хорошо знает!

В больнице пролежал я долго, раздробленная кость худо срасталась. Рана загноилась, мне вводили пенициллин, редкий ещё по тем временам антибиотик. Колола старенькая медсестра, дорабатывавшая до пенсии, видела она уже плоховато, колола очень больно. С той поры не переношу уколов «по тылам», кажется, в самое сердце коли, не поморщусь, а вот когда «идут сестрицы по ягодицы», – доси, презирая себя, паникую, застарелый страх сидит где-то в таламусе… А «отремонтированная» нога служит мне верой-правдой, несмотря на небольшую хромоту, вот уже шесть десятков лет, и прозвище «Косолапый» я с помощью Божьей и хирурга Шипулина утратил…

Выписали меня уже под весну, в белом сапожке гипса, в нём я несколько недель ходил в школу, постукивая по деревянному её полу, ребята в классе поглядывали с уважением и некоторой даже завистью: вот это отдохну-ул… Но отстал я в ученье всё-таки много, и дражайшей Нине Ивановне пришлось заниматься со мною индивидуально, так что в третий класс я с грехом пополам всё-таки «переполз». Гипс сняли, но взапуски на переменках начал я бегать ещё не скоро. А четвёртый, выпускной тогда класс, закончил и вовсе с похвальным листом и наградною книжкой «Записки охотника» Тургенева, навеки полюбив с той поры великое человечное кредо и перо скитальца по лесам, полям и заграницам. Ещё дали мне книжку Горбовцева «Мишкино детство» до того интересную, что вскорости я вытвердил её почти назубок. И даже начал тогда собирать собственную домашнюю библиотечку из тех похвальных, даренных и, признаться, «зачитанных» библиотечных книг: за пение в хоре, из пионерлагеря и прочих, которых скопилось у меня уже порядочно. В память отца достался мне толстенький, неширокого формата томик лирики Пушкина, это, по словам мамы, была его любимая книжка. Именно по этой книжице постигал я азы грамматики и поэтики, понятно, вовсе и не догадываясь, какое великое сокровище в моих руках, и скучал порою над непонятными мне «Хариты, Лель тебя венчали…», «Навис покров угрюмой нощи…» (почему «ноши», а не ночи?). Вот, правда, «Трусоват был Ваня бедный» понравилось мне сразу же. Я принялся расспрашивать бабку, кто такой «упырь», но Анна свет Игнатьевна и сама не знала, допустив, что это – лешак!

Предстояло мне одолевать очередную образовательную ступеньку. Тогда это считалось средним образованием, учёба в семилетке была бесплатной. Свидетельство об окончании десятилетки знаменовало завершение высшего образования. Но старшие классы были уже платными, немного, правда, приплачивали. А уж что там ВУЗы – техникум считался высшим пилотажем. Сын нашего уличкома по прозвищу «Володя-Лятя» Путинцев заканчивал коммунально-строительный техникум, и надо было видеть благоговейные взгляды наших мамок, бабок, когда шествовал он по улице с настоящим, с блескучим замочком, портфелем либо чертёжным тубусом. Светило вставало! Из техникума, впрочем, Володя-Лятя вскорости сбёг, «убоявшись бездны премудрости», я встречал его потом в трамваях «копеешником» – кондуктором. Впрочем, не дело зазорно – безделка…

Угодил я в школу № 27, что по улице Карла Маркса. Каменный, солидный и обширный четырёхэтажник, где ещё не совсем выветрился в классах и коридорах скорбный госпитальный дух, больница оттуда только что съехала. Гараж во дворе, весьма обширное, по меркам города, агрохозяйство биологини нашей по прозвищу «Клепа»: каким-то образом проговорилась на уроках старшеклассникам, что в молодости её за дивную красоту называли поклонники Клеопатрой – ну и претерпела «Клепу» от вострых на язык девчонок. Кстати, мой переход в эту школу совпал по времени с началом совместного обучения мальчишек и девчонок, до этого оно велось раздельным. Новшество, разумеется, сопровождалось кликушеством шёпотников насчёт «гнёзд разврата», ну а мы, птенцы-пятиклашки обоих полов, поначалу пугливо приглядывались друг к дружке, заботливо рассаживаемые на партах «шерочка к машерочке», но очень скоро научились и ябедничать (девчонки) и драть супостатов за косы (мальчишки), ну а к классу седьмому парни уже квасили друг другу носы в рыцарственных поединках за неразделённую даму сердца. И проводить подружку до дома после скоренько законченных занятий сделалось делом обязательным, и на каток «на сверкающий лёд», как пелось в популярном тогда шлягере, хотя словца такого ещё не знали, ходили теперь как «парочка, баран да ярочка». Отрочество брало своё. Девчонок в нашем, например, классе было меньшинство, они это прекрасно понимали и умели пользоваться выбором, с кем из пацанов им водиться. Я, признаться, в этот выбор не попадал за ничтожный свой росточек, небольшую хромоту, да и вообще тщедушен и непригляден был. Зато учился на «пятаки», особенно тянулся к языку и литературе, но вскоре сильно подсел в науках точных. Математика, физика, к примеру, требуют постоянной долбни, сачкнул пару-тройку уроков – и ты уже на «камчатке», среди оболтусов и лоботрясов. Таким камчадалом я и стал к восьмому классу, без видимой причины и незаметно для себя перейдя из отличников, затем крепких середнячков ученья – в разряд первостатейных лентяев. Учителя диву давались, что со мной стряслось, вызывали в школу маму – ходила за меня бабушка, сколь могла покрывая мои «художества»: спустил с четвёртого этажа на абажуре вместо парашюта директоршину кошку, неоднократно замечен в «табакокурении», накопил как недоимку только в восьмом классе более двухсот часов прогулянных уроков… Бабка плакала, я в ответ грубил, с утра, как гайдаровская Натка из рассказа «Совесть», забрасывал в кусты сумку с учебниками и шлялся по городу либо в читалке отсиживался. Мама всё прознала и… молчала – и она, и я знали, почему…

В семье появился дядя Костя. Полным титулом – Константин Павлович Шишкин, опекало с хлебозавода, где до сих пор бессменно работала мама. «Опекало» – была такая вполне официальная, в трудовой его книжке значившаяся должность – а именно специалист по ремонту производственных печей, в которых румянятся хлеб, баранки и всякая вообще выпечка. Совсем не «печник»: специализация повыше, работа с кирпичом-огнеупором да ещё чуть ли не в то время, когда эти самые печи действуют, то есть ремонт аварийный, неотложный. Ростом опекало был середнячком, с большими залысинами, лицом словно пропечённым вечным жаром, в котором он обретался, да и кожа рук его тоже была дублёной, крепкой, точно рачий панцирь. Не королевич обликом, но вот характер имел лёгкий, заливисто и с удовольствием хохотал, хлопая себя ладонями по коленям и был охотно говорлив, знал множество баек, побывальщин и присказулек, что делало дядю Костю занятным рассказчиком. «Ласкобай, – вздыхала бабушка, – гляди, Шурка, страму бы не было…»

Бывал он и раньше у нас, заходил в гости с мамиными подругами, пел с ними песни высоким, несколько вибрирующим тенорком… А как-то пришёл с потёртым фанерным чемоданишком и поселился навсегда. Он очень пришёлся по норову всем в нашем дому, даже Черникова вызвалась сама подлечить ему зрение, когда и он в добровольном порядке перебрал всем в доме печи. Недолго чуралась его и бабушка, подкупил он её заразительным своим хохотом, часто лакомил мятными леденчиками, от которых старая была без ума, одарил ковровой шалью. Вскоре Анна свет Игнатьевна величала приймака зятем и подолгу беседовала с ним о разных разностях житейских, больше, впрочем, своих, поскольку Шишкин располагал качеством редким: он умел слушать, что, согласимся, не всякому дано. Отчиму удалось даже как бы возродить былые посиделки между соседями рассказами о войне, смешными или печальными, где, его словами, ему не повезло «шибко погеройствовать…»

- Я ведь при БАО, ну, батальон авиационного обслуживания так звался, сапожником служил, – похохатывая, откровенничал дядя Костя.

- Комэск наш, а про двух звездах Героя ходил, так и говорил летунам своим: мы, мол, Гитлера в небе поколачиваем, а Костя Шишкин его молотком на земле доколачивает! А что – редко кто из «ястребков» наших не в моих хромачах ходил, дело тоже нужное! Да и я не без наград домой воротился, – он обводил слушателей победоносным взглядом, те поощрительно поулыбывались.

- Мы с Каменного Заделья родом, – рассказывал далее дядя Костя. – Там сроду печники, оттого и село так зовётся, вся округа нас «глинопятами» дразнила, ремесло это моё семейное, вот и стал опекалом. Ну а кому чего из обувки починить, чеботарить не забыл…

Шишкин впрямь перечинил всему дому обувку, ему стали приносить починку на дом, да и печным своим ремеслом он кое-что выколачивал. Жить мы стали посветлее.

Галка, да и воротившийся с малолетки Володя (больше он на нарах, слава Богу, никогда не бывал) приняли нового члена семьи как-то спокойно и деловито. Сестра у меня вообще была девчонкой коммуникабельной, Вовка сдружился с опекалом на почве рыбалки: Константин Павлович тоже рыбарём оказался завзятым. Я оставался непреклонен: в семье живёт чужак… У меня всё-таки был родной отец. Да, его убили на войне. А дядю Костю не убили, потому что он «доколачивал молотком Гитлера» где-то в аэродромной сапожной мастерской, только чинил обувь тем, кто по-настоящему воевал. И вот теперь он занял место моего отца и стал – какое слово противное! – для нас отчимом. Ну это так думает, что стал. А я так не думаю. И в этом выборе до тех, кто его принял, мне нет никакого дела. Мне через год выдадут паспорт, я буду взрослым. И если на то пойдёт, буду один, сам…

Нежданную поддержку в своих таких мыслях я получил от дяди Семёна, того плотника из Кияика, который «пошёл по Божеской линии». Он приехал на какую-то семейную вечеринку, кажется, на именины своей матери, хорошо там выпил и, положив голову на руки, что лежали на столе, залился слезами – дядя Сеня вообще легко впадал в слезу. Весь вечер он недружелюбно косился на Шишкина, а тут, к немалому конфузу всего застолья, надрывно выкрикнул:

- Эх, Шурка, Шурка… Променяла ты кукушку на ястреба!..

Дядю Анна свет Игнатьевна скоренько проводила спать, нехорошая тишина за столом вскорости схлынула. Но я всё запомнил и понял: я в своём неприятии отчима не одинок.

Позже, много позже понял я, сколь был несправедлив, пристрастен к человеку, который не побоялся взвалить на себя груз ответственности за тройку чужих для него ребят и тащил потом этот воз безропотно по всяким житейским ухабам и рытвинам… Всё я понял, и когда пришла пора провожать дядю Костю в могилу, плакал я над нею горько и искренне. А тогда я нашёл для себя выход, который посчитал единственно правильным, чтоб обрести независимость: буду учиться дальше. Я скоренько забрал из школы, где у меня всё пошло вкривь и вкось, документы и задал их в индустриальный техникум…

 

Глава четвёртая

 

Фиаско. В Сарапул, в нагрузку. Посудником на «поплавке». Варежка как товаришко. Сотвори добро! «Боец» мясного фронта. Молотом и долотом. Под крылом Козьмы Пруткова. Летяга.

 

Располагался таковой на берегу пруда, готовил спецов «среднего сословия» для металлургического и машиностроительного заводов, располагавшихся неподалёку, прямо за плотиной. Готовился основательно: сообщив домашним, что якобы схватил переэкзаменовку на осень – мама только скорбно вздохнула, – прихватил учебники, пару буханок хлеба, удилище и закатился в заброшенную рыбацкую избушку на речке Игерман, верстах семи от города, где и зажил голодновато, но привольно, крепко навёрстывая упущенное в школе, кормясь, в основном, ухой; чай настаивая на бутонах цветущего шиповника, штука замечательно ароматная. Так и прожил лето, изредка наведываясь домой, потому что твёрдо решил быть «отрезанным ломтем». Вступительные экзамены по русскому языку и литературе сдал я оба на отлично. Математику принимал директор техникума, некто Соловьёв, которому ещё вначале, когда он заглянул в мою выданную в школе характеристику, чем-то я сразу «не пришёлся» – представляю, что там было понаписано. Так вот, на вступительном он до пота гонял меня по всей программе, и хотя отвечал я, по-моему, достойно, больше трояка не поставил. Но я был спокоен, проходным считался в техникуме порог в 11 баллов, я набрал на экзаменах 13 и полагал – дело в шляпе. И был буквально сражён, обнаружив, что «в списках не значится». Соловьёв меня не принял, передав через секретаря, что хулиганов и без меня в техникуме достаточно. И тогда, в полном отчаянии, я сделал то, чего никогда в жизни не делал: взяв похоронку на отца, отправился в облоно «качать права» – это и тогда так обозначалось. Приняла меня какая-то полная и внимательная женщина, вполне участливо выслушала, попросила зайти через пару дней. Я и зашёл. Участливица моя сообщила: набор в индустриальный полон, ничего сделать нельзя, а вот не хочу ли я поучиться в Сарапуле, в пищевом техникуме: при хлебе не без крошек, особо подчеркнула доброжелательница, пообещав вдобавок, что будет мне предоставлено общежитие и при похвальных учёбе и дисциплине – стипендия. «Хочу», – ответил я без особой охоты, но делать было нечего, сама мысль о том, что дома придётся объяснять вступительное моё фиаско, казалась невыносимой. Я приехал в Сарапул, протянул в учебной части документы и «сопроводиловку» из облоно. Директор, Татьяна Ивановна Батракова, глянула на меня странновато и объяснила: принят я в «нагрузку», с испытательным, так сказать, сроком, будущие мои сокурсники «на картошке» и пребудут в колхозе ещё месяц. Общежитие пока на ремонте и будет готово к заселению примерно через такой же срок, так что придётся мне на это время и занятие себе какое подыскать, и крышу над головою. То, что радости от моего явления в учебной части не испытывают, я вполне понял: кому нравится, когда в студенты насильно суют чёрт-те кого? Несмело поинтересовался у секретаря, на кого же меня в стенах Сарапульского пищевого выучат?

Симпатичная говорливая девчонка годами не намного старше меня объяснила, что техникум обозначает себя как СТПП, то есть он, как обещали мне, по пищевой части, а принят я на отделение механиков по крупному холоду. А есть ещё бродильное отделение, куда мальчишек норовят не брать, потому что там выпускают тех, кто будет работать на производстве спирта, водки, дрожжей, пива и прочих штук, что чреваты белой горячкой, поэтому на девочек полагаются больше. И на других отделениях, по технологии приготовления пищи, мясо-молочном, кондитерском – тоже учатся в основном девчонки.

- Знаешь, сколько вообще в техникуме парней учится? – заговорщицки сощурилась секретарша. – Тридцать семь всего, а девчонок – двести семьдесят! Понял, как тебе повезло? К нам на танцевальные вечера весь молодёжник города стекается, потому что у нас здесь самые красивые девчонки. Только вот дразнят нас «обжоркой», – конфузливо пожаловалась она и махнула рукой. – Ну ступай, не до тебя…

… Сарапул, Саран-паул тож, «жёлтая рыба» по финно-угорски, видать, в своё время кишела в Каме в здешних местах благородная рыбка стерлядка. Но во времена, о которых повествую, в реке-работнице стерлядью уже и не пахло, столь запакощена была Кама мазутом, молевым сплавом, караванами речных сухогрузов, барж, теплоходов. Стоял городок, тысяч семьдесят народонаселением, распашисто и весело, как бы перекатывая пёстрый горох домов и домишек с холма на холм, распадки же и прибрежную часть в половодье приходилось одолевать только что не на гондолах. Город с памятной историей, сразу две кавалерист-девицы – Александра Дурова и Екатерина Пальшина, почтили его своим жительством, водили тут крупнейшие хлебные ссыпки гильдейские купчины, строили себе лабазы и особняки, оттого архитектурный облик Сарапула до последней поры носит «черты и резы» старинной каменной вязи. Старцева Гора, Финские заимки, Торговище – за всем этим стояло почтенное прошлое, страницы которого сегодня перелистнуты и, увы, полузабыты. Вовсе не мещанским, а трудовым сделался городок в середине 50-х, работала там пара заводов оборонки – а где её тогда не было? – и целая сеть заводиков и фабричек по производству хлеба насущного и иже с ним: ликёро-водочный, пивоваренный, дрожжевой, мясозавод, элеватор краевого значения, известная кондитерская фабрика, так что диплом моего техникума обещал гарантированное трудоустройство, как и было на самом деле. Но вот уж чего Господь посеял там щедрой горстью, так это техникумов и училищ. Половина, если не больше, населения сарапульчан были студентами (назови-ка тогда нас, на сегодняшний манер, учащимися – мало не покажется: студенты, и только студенты!). Училось среднеобразовательное сословие в техникумах радио–электротехническом, сельскохозяйственном, лесном, библиотечном, кооперативном, медицинском, педагогическом, коммунально-строительном, и не на худом счету в этом ряду стояла и наша «обжорка». По утрам на улицы словно саранча высыпала, столько парней и девчат на встречных-поперечных курсах спешили на лекции. Сарапул пел в основном лишь студенческие песни, гонял записанные «на костях» модные джазы, «роки», вповалку валялся от восторга, внимая песням-музыке гениальной четвёрке греховодников из Ливерпуля – вообще он был городом молодёжи, едва-едва «паспортной» возрастом и состоянием духа, устремившейся за солнцем, за счастьем, за вымыслом, за которой было будущее. И счастье моё, и великое моё везенье состояло как раз в том, что я «означился» в совсем другом, нежели хотел поначалу, списке алкающих света разума…

Пока же я стоял на набережной Камы, лениво кружившей в водоворотах всякий мусор, и ломал голову, как и где мне перебыть «месяц, а то и больше», на всё про всё имея в кармане мятую десятку. Весело расписанный дебаркадер чалился к дощатой платформе пирса, на борту громоздкой посудины читалось выведенное по трафарету: «р-н Отдых, филиал». Унылый абориген в майке по тёплому ещё времени и газетной треуголке встал рядом со мной, прихлёбывая из кружки пиво, ларёк стоял неподалёку, и без интереса осведомился:

- Студент?

- Он! – не без гордости подтвердил я.

- А чё не учишься?

- Мои на картошке, отстал я…

- Отста-ал? – абориген глянул уже с некоторым интересом. – Иди на «Отдых», пока снова не отстал…

- Зачем? – удивился я.

- Жрать дадут! – внезапно рассвирепел дядька с кружкой. – Раз студент… Они вашего брата кормят, ну, с остатков. Вижу ведь, что слюнями давишься!

И я … пошёл на дебаркадер. За что-то меня в ту осень ласкала судьба в лице шеф-повара Никодимова, взявшего и на довольствие, и пристроившего пожить в кубрике, в должности кухонного мальчишки («Пока не выгоню» – посулил Никодимов одышливо, колыхая огромным, положенным ему по профессии пузом).

Первые две-три рабочие смены я ел… то, что подсовывали судомойки и официантки или увалисто, на ходу, жаловал сам Никодимов; то, что сумел промыслить сам. Дочиста мыть тарелки и вилки-ложки оказалось делом нехитрым, а вот стаканов переколотил я с дюжину, пока не наловчился их досуха протирать, но освоил и это. Основная работа приходилась на утро и вечер, и я приспособился в свободное время, которого было много, торчать у борта дебаркадера с удочкой, которую наскоро смастерил, и ловить мелкого подлёщика, которого сарапульцы именовали отчего-то «цапа», плотвичек, чехонь и уклею, всё это вывешивал вдоль борта, вялил и по сходной цене сбывал пивохлёбам, что толпились у ларька на берегу. Никодимов ворчал, но не препятствовал, потому что обязанности свои я выполнял. Так что через месяц, когда мои сокурсники воротились из колхоза, я отъелся, «как бобик на помойке» – шутил Никодимов, и завелась у меня в кармане кое-какая копейка. К тому времени и ученье началось, и поспело из ремонта общежитие, в которое меня вселили. Располагалась его двухэтажная длинная коробка, свежеоштукатуренная и опрятная, на той же Первомайской улице, густо обсаженной яблонями-дичками, напротив техникума, через улицу.

Комендантом общаги был старичок древний, согбенный, с длинным крючковатым носом, который, казалось, и гнул книзу всю его тщедушную фигурку, по прозвищу Фасон – так во времена его бесконечно далёкой молодости называли, оказывается, стиляг, к которым наш комендант себя не без гордости сопричислял. Дед подселил меня к старшекурсникам, ребятам, которым по весне предстояло защищать дипломные работы, и это опять была для меня дружественная гримаса удачи. Володька Сырыгин, Дима Чикин и Эдик Экс, «конвенция», как они себя называли, жили гуртом, вместе столовались, вместе умели зашибить копейку, легко и покровительственно приняли меня на общий кошт. Стипендии я пока не получал, остальная троица в комнате имела её, по 18 рэ в месяц на нос, два рубля шло в оплату за общежитие, оставались, собственно, слёзы, через неделю в карманах уже свистело. Опекуны мои ходили на товарную станцию или на элеватор «калымить», мне это было не в силу, и парни отправляли меня на местный базарчик подторговывать – у них как раз шла в городском пищеблоке дипломная практика, и возвращались они с заводиков своих не с «пустом». Особенно фартово было у Володи Сырыгина, он практиковался на дрожжевом заводе и приносил пластины драгоценного продукта, стиснутые в лепёхи, на которых явственно отпечатывался его пуп – прятал под рубахой. Вечерами мы все вместе формовали воровское в бруски примерно граммов по сто, заворачивали в брикетики казённой, с «брендом» фабрики, бумаги, и опекуны отправляли меня на торговый промысел. Для примера впервые пошёл со мной Сырыгин: гляди и учись…

Володька уродился с внешностью былинного доброго молодца (первый парень в Мазунино!): светлорус, с кирпичным румянцем на щеках, зеленоглаз – ну, девчачья смерть! На базарчике, длинном, прихотливо извивающемся и грязном, он чувствовал себя как рыба в воде: полновесной горстью «пробовал» семечки, торговался, ничего не покупая, а потом вытащил из кармана варежку, драную, много пожившую и, выставив её перед собою, пошёл вдоль торговых рядов с ухваткой и причетом бывалого коробейника:

- Варежка… а вот варежка… кому варежку, новую, ненадёванную… сам бы носил, замены не просил, да данег нету, а дело – к лету…

- Воронам на гнездо твою варежку! – определила какая-то тетёха в кацавейке, с корзинкой покупок в руках.

- Варежку, говорю, варежку… – нахально не сдавался Сырыгин, и наклонившись к уху хулительницы своего товара, негромко бросил:

- Тётка, тебе дрожжей не надо?

- Чаво? – изумлённо отшатнулась тетёха.

- Дрожжей не надо, глухня, спрашиваю?!

- Да как, поди, не надо? Сколь уж время не покупывали. Да где у тебя дрож…

- Тихо ты! Айда за воза!

Завершив сделку, Володька победоносно махнул перед моим носом парой десяток, передал из-под полы свой товар, включая и варежку, и наставил:

- Так вот и действуй. Да не продешеви: оторву башку!

Так я и действовал….

Многое из того, чем жил-дышал я в аудиториях и общежитии своего СТПП, в закопчённой маленькой котельной, где работал ночами кочегаром, потому что в науках, увы, не блистал, так, серединка наполовинку и стипендии, конечно, не имел, вошло в мою раннюю повесть «Ветка вереска», первую мою вещь в прозе. Главный герой её Коська Бабушкин «пер аспера ад астра» продирается на свою житейскую тропу. Понятно, что тернии на этом его пути близко не родня тем, что язвили чело Богочеловека, и звёзды, манящие этого настырного мальца вперёд – не очень золотого достатка. Но они были реальны, они содержались в моей собственной житейской и студенческой юдоли, тернии удручающей порою голодухи, с недосыпом и худо отмывающейся сажей на лице и руках после смены, когда сокурсники бились о велик заклад, на какой лекции я хлопнусь мордой о столешницу, заснув от усталости; были и длинные «хвосты» по сопромату и начерталке, а также каверзной науке, той самой, по производству «крупного холода». Фигурально говоря, прошёл я сквозь эти «огонь и стужу» всё-таки не сплоховав, и синий ромбик с молоточками технаря добыл по чести и совести, хотя никогда не цеплял его на лацкан, как и институтский потом значок, кстати – суета сует… Уйму встретил я тогда на пути хороших людей, и одна такая встреча столь крепко запала в память, что рассказать о ней надо…

Случилось так, что первую свою практику, называвшуюся технологической, отбывали мы с тёзкой и однокурсником Толей Деревниным в Талице. Городишко вёрст триста восточнее Свердловска, тогда весьма именитый внушительным спиртзаводом. Предприятие, как это принято называть теперь, было градообразующим, из семи с небольшим тысяч взрослого талицкого населения добрая половина работала на производстве цэ два аш пять оаш – горжусь, что зацепилась в памяти формула этилового спирта. Чем-то напоминала мне Талица Кияик моего детства, те же долгие и унылого вида бараки, стаи злющих побродяжек-собак, деревянный ДК подстать давнему станционному, где крутила когда-то кино кузина моя Лиля… И немцы здесь тоже были, в частности, главный инженер спиртзавода Голфштиммер, которого, конечно же, «для связки слов» дразнили Гольфстримом; между прочим, жена его Серафима прозывалась Хиросимой… Означенный главинж ознакомился с нашими сопроводиловками, кивком выпроводил нас из своего кабинета и, похоже, начисто забыл о двух, из неближних мест, юных практикантах. Мы сняли в городке конурку на двоих, заплатили за месяц проживания вперёд, избыточно пообедали в столовке возле скверика, дочиста ободранного местного розлива священными животными – козами, иного скота тут, вроде, и не водили. На этом наша платёжеспособность иссякла, поскольку основную часть командировочных мы профукали ещё в поезде – продули в покер, которым тогда промышляли в вагонах шулера. С ножом к горлу подступил, так сказать, вопрос пропитания, практика была двухмесячной.

Сколько-то мы протянули на «бражке» – отходах при перегонке спирта, которая тогда велась безобманно из пшеничного или ячменного солода, проращиваемого тут же в токовых солодовнях. После сложного процесса возгонки сусла и всяческих фильтраций в сливной бассейн скачивался полужидкий остаток этих операций, носивший название барды, или бражки. Доступ к ней был невозбранный, для удобства потребителя имелось даже черпало и кусок несвежей марли. Ковшом этим следовало добывать слив из бассейна, процеживать его в свою посудину через марлю, которая и задерживала разваренные зёрна, остальное шло в употребление. Это был и правда довольно сытный, с омерзительным, противным запахом декокт крепостью градусов семь-восемь. При достаточном количестве поглощённой бражки вполне можно было упиться до розовых слонов при обманчивой сытости цеженного сусла и, по сложности доступа к главному продукту, «спиртари» здешние вечно ходили вполпьяна, довольствуясь бражкой.

Долго продержаться на такой антониевой пище мы, разумеется, не могли, все вокруг пронизывающие спиртовые флюиды сменяли душевный подъём на самую чёрную меланхолию. Мы пытались удить в местном прудике-лягушатнике ничтожную добычу с названием «яринка», но и это худо способствовало насыщению. В самый разгар нашего постного жития явился на завод с каким-то снабженческим интересом из Казани командированный, с обличием явно монголоидным, но отрекомендовавшийся вполне по-русски Петром Ивановичем. По деду Щукарю, «пузцо имел сытенькое», раскосые глазки на полном и смугловатом лице поблескивали оптимизмом и юморком, речь сыпал с характерным казанским акцентом, быструю, оснащенную шуткой-прибауткой – человек явно любил и умел пожить. Единственное было прискорбие в его облике – плешь, истинно ленинская; впрочем, и она сияла тоже победительно…

«Что он Гекубе, что ему – Гекуба?..», – тем не менее, казанский гость как-то сразу к нам возле бассейна со злачной влагой пригляделся, обаял своей скороговоркой, рассказами о не столь уж давнем собственном студенчестве («Ленина, представляете, из нашего университета вышибли с треском, а я закончил!») – хохотал он сладостно и, похоже, разом же проник в мрачную нашу с тёзкой тайну относительно дырявости наших карманов. День он нас звал в помянутую столовку, другой… Мы изображали на лицах предельную сытость и отказывались. Наконец, в третий по нашем знакомстве вечер Пётр Иванович предложил сходить в киношку, где крутили теперь позабытый, хоть и Гурченко там снималась, приторненький фильмец «Роман и Франческа». Тут только признались мы в полном финансовом фиаско.

- Да на билеты-то как-нибудь наскребу! – бодро посулил доброхот наш. – А до кино забежим-ка в здешнюю блинную перехватить чего, а то кишка кишке колотит по башке… Да не дёргайтесь, сочтёмся как-нибудь, весной на брёвнышках!

С этой пикантной перспективой расчёта зашли мы в блинную, стряпню тамошнюю хвалили. Пётри Иванович взял в раздаточной для нас с тёзкой гору-горой блинов, щедро политых сметаной, сам ограничился всего парочкой, и аккуратно пластая их на осколочки ножом, оторопело наблюдал, как мы с тёзкой давимся непрожёванным блинным месивом, по-спартански обходясь вилками, данными нам родителями. Не успел он вкусить и половины своей порции, как наши тарелки уже опростались, и мы завистливо наблюдали за его изысканными манипуляциями поглощения пищи. Понятно, что съеденное было нам – что собаке муха.

Мы заняли свои зрительские места, когда же фильм закончился, старшего нашего спутника рядом с нами не оказалось. В недоумении покрутились мы возле клуба, даже в блинную ещё раз заглянули – нету; утром в проходной охранница тётя Дуся поманила нас в дежурку, указав на перевёрнутое вверх донцем блюдечко на обшарпанном столе.

- Чего опаздываете? Вота, оставлено тута для вас, я и не глядела, чего… Пётр этот… Иваныч, ну, гололобый…

Под блюдцем обретался вчетверо сложенный червонец и клок бумаги: «Командировка кончилась, отбываю… Чем могу, не обессудьте! Приятно было познакомиться, парни!» Закорючка росписи.

Мы переглянулись, кобениться было не перед кем. Милостынька составляла мало не нашу месячную стипендию, да рог изобилия в этот день ещё не пролил на нас всех своих щедрот, вскоре в цех явился посыльный: практикантов «Гольфстрим» к себе требует. Мы послушно предстали перед главинжем, который похмыкивал, прятал глаза, долго молча двигал по столу тяжёлое пресс-папье («Вот по башке сейчас заедет!» – мелькнула у меня почему-то мысль) и наконец обронил:

- Говорят, бражку пьёте?

- Пущай докажут! – дружно взъерепенились мы.

- Пьёте… – тихо и задумчиво констатировал немец. – А вы бражку не пейте, вредно. Вы томатный сок пейте! Чего молчали, что кушать не имеете! – свирепо загрохотал «Гольфстрим». – Вот вам, на томатный сок! – он подтолкнул к нам добытую из ящика тощую пачечку рублёвок. – В счёт аванса, за практику. Купите себе кушать. В вашем возрасте очень важно хорошо кушать, молодые люди. А бражку больше не пейте, уволю! – немец покраснел и тяжело задышал, перебарывая ярость. – Не кушаете, а ко мне потом приходят чужие люди и говорят, что я не имею сердца. Что у меня, видите ли, двое молодых людей не имеют на что кушать и поэтому пьют барду. Теперь у вас есть на что кушать, – чопорно наклонил голову главинж, прощаясь…

Восемьдесят рэ – только что прошла хрущёвская денежная реформа – златые для нас горы! Мы братски поделили нежданный куш и «кушали», несколько дней подряд поражая обслугу пищеблока патологическим жором, глядели на нас, как на голодающих Поволжья, но, слава Богу, без комментариев. Так что голодная смерть махнула на нас рукой на весь сезон практики.

… Я встретил впоследствии за немаленькое время своего обитания на земле много хороших и даже превосходных людей в самых разных, порой куда более грозных, нежели описанная, ситуациях. «Чужие люди… Как их не хватает порой среди знакомых и своих!» – это у меня о таких встречах. Но незнакомец с лицом тюрка, весёлыми жуликоватыми глазами и русским именем христианского первоапостола, случайно и ненадолго пересекшийся с двумя проигравшимися в карты молодыми придурками, впервые в жизни доказал мне, что неправедна в самом корне своём подловатая формула «До ут дес!» – «Даю, чтоб дал!», на нет сводящая любую милость и теплоту взаимопонимания. А ещё позднее услыхал из уст Александра Яшина его великий призыв: «Спешите делать добрые дела!» Ну, отдал добрый дядька невесть кому последнюю десятку, попредстательствовал за двух недокормышей, которых жизнь зажала в «пятом углу», эка, вроде, невидаль, что уж тут такого грандиозного? А ведь доси саднит душу! Потому, наверное, что сотворённое «гололобым» для нас добро было, так сказать, в чистом виде, мы ведь ничего не знали толком о нашем милистивце, он, может, в жизни-то был тот ещё прощелыга! Нет, не верю я в такое: «имеющий в руках цветы плохого совершить не может!» Пусть Всевышний тебе заплатит наш с тёзкой должок – потому что долги подобного рода оплачиваются за пределами нашего бытия. Вот вам и «человек человеку – волк!» Словно бельма какие спали тогда с моих глаз, да и тёзкиных тоже…

Именно после этого, не имею иного слова назвать, потрясения написал я из Талицы матери спокойное, взвешенное письмо, первое, признаться, с той поры, как я уехал из своего Ежовска. Просил простить меня, сына блудного, неразумного, накрепко пообещал, что осилив учёбу, ворочусь непременно и уж там постараюсь найти общий язык с человеком, о котором я думал несправедливо – с Шишкиным Константином Павловичем, отчимом тож, по жизни – опекалом. Слово это своё я сдержал…

Через год, заполучив дипломы, разлетелись по белу свету мои старшие друзья и опекуны: Володя Сырыгин в далёкий Благовещенск, Дима Чикин на юга, в Мариуполь, Эдик Экс ещё куда-то неблизко. Сильно я по ним тосковал, и всё остальное время учёбы пошло для меня как серая, однообразная поденщина, так что и вспоминать-то о нём нечего. Преддипломную же мою практику, на четвёртый год учёбы, провёл я в родном городе, на мясокомбинате, в крохотном закуточке, где ютилось тамошнее конструкторское бюро, а что уж мы конструировали, не упомню: пыхтел у кульмана, трещал «Феликсом», готовя расчётную часть проекта, а в комбинатской столовой усердно восполнял недоданные ранее организму белки, жиры и углеводы. Еда в столовке была незамысловатой, похлёбка да неизменные котлеты с перловкой. Но зато похлёбка была всем похлёбкам царица: на два пальца жиру сверху, да сколько угодно костей с фунтовыми на них ошкамелками мяса, наложенными горой в эмалированный таз посреди стола, а котлеты калибром в подошву – честно, добросовестно и абсолютно мясные.

Как-то дурного любопытства ради, заглянул я в убойный цех. Не сделался после этого вегетарианцем, но картины, которым стал там свидетелем, описать и сегодня свыше моих сил. Этот высокий помост над коридором, которым движутся к закланию животные, похожий на средневековый палаческий эшафот; человек в коробящемся от засохшей крови фартуке, в резиновых сапогах, с занесённой для удара электропикой в руке, точно карающая статуя Немезиды (кого и за что карающая?!), вонь, запах свежей крови, рёв полубезумных животных… чтоб описать этот круг дантова ада, нужны нервы крепче, чем у меня… Кат и гладиатор в одном лице, методически поднимающий и бросающий сверху пику в очередной беззащитный звериный затылок – он, наверное, чувствует себя вершителем судеб на своём постаменте, этаким громовержцем ежовского масштаба?.. Помню, как резануло меня по сердцу, когда я выяснил, что профессия сего пикадора именуется – «боец скота»… Боец! «Ворвался боец в городок с горячим ещё автоматом…» – я читал эти строки раненным в госпиталях, я совсем малым ещё умишком своим ощущал святость и великую правду этого слова, но тут… боец! Мясник он и есть мясник. Ни у одного из тех, кто пользуется в деревне-селе чужой услугой, когда приходит время резать скот, не повернулся бы язык назвать человека, занимающегося подобным промыслом – бойцом! Резник, гицель, забойщик… Я понимаю, что сегодня стреляю из пушки по воробьям, ну в чём особо повинен перед человечеством профессионал, чья страшноватая, согласимся, работа не оставляет нас без навара в каждом индивидуальном горшке. Но и склонить перед ним выю мне трудно. Потому что я видел своими глазами, как прикончив очередную жертву, наш «боец», спустившись со своего монумента, наполнил полулитровую жестяную кружку тёплой, ещё дымящейся кровью только что убитого им быка и выглохтил единым духом, смачно отерев губы какой-то тряпицей. Говорили, что делается это силы-здоровья ради… Ну тогда понятно, приятного аппетита! Справедливости ради замечу, заходили в убойный цех ради подобного кровопийства цирковые атлеты, борцы, огромные, присадистые, с бочкообразной грудью и полным отсутствием шеи – среди сегодняшних «секъюрити», холуев при скоробогатиках, таковых сегодня много. Так борцы хотя бы не звали себя бойцами…

Говорят, сегодня способы превращения живой звериной жизни в кровавое месиво мяса стали чище и милосерднее. Что ж, подай им, Господи, теперешним «бойцам» скота…

Жил я к тому времени в семье у матери. «Жактовский» дом на углу Кирова-Горького уже снесли за-ради строительства некого «прешпекта», наших переселили всем домом далеко, в 9-ю Подлесную улицу, ту самую Колтому, внушавшую нам некогда священный ужас. Дом, двухэтажник, опять же на шесть семейств, светло блестел свежими брёвнами и тёсом, в нём пахло сосновой смолкой-живицей, но… удобства всё равно оставались на улице. Впрочем, маму переезд устраивал, ну и нас всех соответственно. Сдружился я и коротко сошёлся с дядей Костей, кое-какие шипки жизни дали мне верное понимание причин и следствий в человеческой судьбе. Анны свет Игнатьевны уже не было: я приехал на своё 17-летие на каникулы, мама созвала прорву моих друзей-приятелей по отрочеству, и в тот же день слегла моя бабушка. Ушла она легко, лишь трое суток пролежала в постели и на похороны её, ещё из старого дома, сошлось и съехалось много народа, я едва ли и половину знал в лицо. Погребли её на Северном кладбище, неподалёку от её захоронения какая-то шибко умная руководящая голова распорядилась воздвигнуть автомойку для машин; сегодня от бабушкиного последнего приюта и знака нет. Глубоко и верно помню её, чту…

Защитил я дипломную работу без блеска, работать напросился в родной Ежовск, на «холодильник Совнархоза», высящийся и по сей день за путями напротив Казанского вокзала, хеопсовской вышины серобетонная пирамида, в недрах которой и замораживался-хранился такой дефицитный по тому времени мясной продукт. Пристроили меня в машинный зал на должность старшего машиниста, и как раз угодил я в самый разгар технической переоснастки. Вместо устарелых маломощных чмыхалок-компрессоров, точивших ядовитый аммиак из всех своих щелей и уплотнений, готовился к установке мощный комплект из двух холодильных машин французской фирмы «Лаура», купленных, слыхать, за семьдесят тысяч рублей золотом. Дивные компрессоры, У-образные, по последнему слову техники, они стоили этих денег: фирма гарантировала, что при надлежащих монтаже и эксплуатации в полчаса легко достичь в камерах охлаждения продукта температуры в минус сто десять по Цельсию – отечественные чмыхалки вдвоём выдавали минус 10-12 градусов, и то при полупустом хранилище. Монтировала холодильное чудо приезжая бригада из Ростова-на-Дону, делала это с отечественным размахом и мастерством: то есть молотом и долотом. В результате половина вспомогательного оборудования к компрессорам (промсосуд, маслосборник, вторая ступень сжатия и т.д.) остались ржаветь невостребованными в контейнерах на улице как «лишние», а смонтированные земляки Лауры втрое сбавили мощность. Но Бородин, наш механик с лицом Рейнеке Фукса, самоучка, точно Ползунов, но без его дара, сиял и от такого результата: «иностранцы» пошли в ход, давали холод много и шибко! Мне, молодому спецу, подавшему было голос, рекомендовано было не рыпаться: начальству виднее… Витя Первушин, компрессорщик со стажем, объяснил понятнее:

- Молодой ишо! Да не суй ты свой нос, куда добрые люди хрен не суют! Рвани бы они, «Лауры»-то, на полную катушку, у нас бы все трубы в камерах полопалися, они ж гнилые, на них плюнуть страшно! А менять их – холодильник на полгода встанет, нас же с тобой отсюдова взашей… У меня семья, она ись-пить просит!

Взашей и мне не хотелось, и «рыпаться» я перестал. Поскольку место и в самом деле считалось хлебным, а этот аргумент в самом начале 60-х, под благословенным владычеством Никиты Сергеевича, оставался весьма весомым. Гагарин конечно Гагариным (я помню светлый день, когда нам прямо на лекции в техникуме объявила радостную весть о его полёте в космос директор СТПП Татьяна Николаевна Батракова, восторг и ликование во всю силу и мощь нашей молодости!), но ведь и «отец народов» провалился в тартарары только-только, ещё и десятка лет не прошло. Потом пошла политическая машина враздрай, маленковы с булганиными «и примкнувшим к ним Шипиловым»; из-за драки на капитанском мостике машина экономики страны, и без того измотанная войною, сработала на «стоп!» А «кукурузного» мне в моём студенчестве хочется помянуть добрым словом за то, что по щучьему веленью, по его, помнится, хотенью на столах общепита появился бесплатный хлеб! Ну он входил, понятно, в какие-то внутренние наценки прочей «разблюдовки» – тем не менее ставился открыто на стол, в общие суднавки, его можно было есть невозбранно, с тою же горчицей или зубчиками чеснока, что непременно выставлялись тоже на местную потребу. Обслуга следила, чтоб хлебницы на столах не пустовали, подрезала добавку. Для студенческой безденежной шатии это обстоятельство было манной небесной: взял для блезиру пару стаканов чаю и встал из-за стола сытым! Что мы, имея в кармане «вошь на аркане», и делали. Не больно-то долго длилось на нас земное царствие небесное, но всё же поддержало студенческую братию. Ну а потом разбойная денежная реформа «целина ты, целина», когда был загнан в гроб драгоценный пласт плодородия казахских степей, позарез нам надобный. Сам я одно лето ездил с ребятами из техникума «подымать» эти земли, мы строили где-то под Чимкентом саванные домики для целинников. И видел я самолично памиры и эвересты гибнущего насыпью зерна, палимого внутренним жаром, трупного цветом: забыли родимые партия и правительство распорядиться о возведении достаточного количества хлебохранилищ, и добро голодающей ещё страны ухнуло в небыль. А кукуруза, которую завистные глазки нашего премьер-босса углядели в штате Айова – налитые аршинные початки маиса!.. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй! Мы и тут наступили на те же грабли, что треснули нам по довоенному ещё лбу: Петя Чернов, земля ему пухом, рассказал мне про кок-сагызскую эпопею, коей он был свидетелем, будучи десятком лет старше. Когда страна всем кагалом добывала каучук…

- Самые, Толь, лучшие у нас в Алнашах земли, слышим, велено под кок-сагыз вместо хлебов… Ну, старшие посадили, а нам, мелкоте, за посевами ухаживать велено. Ну, ходим по полю-то, ходим – какой он, кок-сагыз, хоть бы глазком глянуть? Так под осень, кое-где, несколько зелёных былинок проклюнулось, вот и весь кок-сагыз, и весь каучук, стало быть. А какая, говорю, земля под него ушла: чернозём, нанос… А глодали тогда, между прочим, вместо хлеба – кору, вот так…

Да, вот так… И Никита Кукурузный тоже заставлял гробить лучшие земли, пытаясь в сибирях наших выгнать аршинные кукурузные початки. Конечно, есть всё же всесильному Генсеку и спасибо за что сказать, за то же свержение культа, за то, что паспорта галерному каторжанину-колхознику воротил, ободрав, правда, его при этом как липку, остатки обобрав… Ну да на том свете угольками разочтёмся… Так что в описываемое мною время голод едва-едва разжимал пальцы на тощем горле страны, а в нашем царстве холода мы продовольствовались недурно. Колбасный, как-никак, цех за стеною, женщины из пельменного тоже не с пустыми руками захаживали: эй, морозцу бы нам поскорее да покруче в камеры, пельмени никак не стынут, вы уж подкрутите ваши машинки… Ну, подкрутишь для форсу вентиль-другой, по термометру пальцем постучишь. Пельменную дань варить мы носили в котельную в металлическом ящике-чумане, потребляя потом всей сменой, человек в пять. Поначалу («Не украдёшь – где возьмёшь!») перепадало кое-что на зубок и домашним нашим, но вскорости охрана на проходной обзавелась злющими овчарками, то и гляди, вместо краденной колбасы чего другого не отхватили бы.

Проработалось мне на холодильнике недолго, с год. Сильно, во-первых, докучал механик Бородин, которому почему-то взбрело в голову, что я жив-сгорел в мечтаниях о его месте, куда угодить-с я, как перед Богом, боялся пуще всего на свете. Исковерканные при монтаже «Лауры» к тому же верещали и зверски взрёвывали во время работы, я побаивался оглохнуть, поскольку после четырёх смен этого адского концерта выходной нам полагался лишь один. Ну и ещё один немаловажный фактор: компрессоры эти, пусть и а ля Франсе, гоняли по трубопроводам в камеры вместо теперешнего фреона, штуки довольно безобидной, аммиак, а уж он был отравой из отрав. Петрушин, как-то в подпитии, разоткровенничался: погань эта самая, ежели вдыхать аммиак в его промышленной концентрации, в той то есть, что вдыхаем как раз мы, чреват: самая главная мужицкая «стрелка» в один прекрасный момент может навсегда опуститься «до половины шестого», и уж циферблат этот не наладит никакой врач по части половой мужской силы. По рассказам, супружница сменщика моего лихо погуливала, так что человек проверил эффект «полшестого» на себе. Повтора не хотелось. После небольшой кадровой склоки меня всё же уволили по собственному.

После чего устроился я в Госконтрольную лабораторию по измерительной технике, во времена прадедов – ту самую «пробирную палатку», возглавлял которую, если верить братьям Жемчужниковым, незабвенный Козьма Прутков. Остался я в выигрыше: размещалась наша ГКЛ на 4-ой Подлесной, рукою подать, и дело новое показалось занимательным. Вот только пельмени в рабочую мастерскую не приносили, а приносили всяческий мерительный инвентарь и инструмент. Часами, бывало, «качаешь аналитику», то есть поверяешь на безумной точности и хрупкости электронных весах под стеклянным колпачком крошечные, в десятую и сотую миллиграмма, пластинки-гирьки, которые иначе как пинцетом и не возьмёшь, а тут разом объявляют: в район с бригадой едем, шмон-контроль наводить. Арендовалось, как правило, сельское пожарное депо, куда со всех продмагов, коопмагов, лавочек и прочих точек районного товарооборота свозились гири, весы, мерные аршины для тканей, всё то, без чего в любой торговле «не обманешь, не продашь»; отдельно отбирались манометры, термометры, электросчётчики, без которых тоже никуда. Мастера из весоприборного завода ремонтировали на скорую руку все эти мерила точности весьма, понятно, относительной; мы, технические инспекторы, так громко это называлось, налагали на весовое и прочее хозяйство гарантирующие поверку клейма – допуски к дальнейшему использованию. Мастера чинили или доламывали приборы, сообразуясь с их настроением, которое обыкновенно зависело от принятого ими вовнутрь, обыкновенно это была местная самогонка.

Работая техническим инспектором, впервые побывал я в Москве. Начальник лаборатории Измайлов устроил мне туда командировку в качестве сопровождающего неисправный, но весьма дорогой угломерный прибор с названием гониометр на транспортном самолёте. В старом ещё, в районе теперешнего автозавода, аэропорту по металлической лесенке взобрался я на борт уже тогда устаревшего «Ли-2», холодного, с квадратными окошками по фюзеляжу, небесного тихохода, присел на ящик с окаянным гониометром, ибо не было мне предложено иного места в самолёте. Добрались мы, с ночной промежуточной посадкой в Казани, до столичного аэропорта Быково лишь под утро, после мучительной болтанки на воздушных ухабах, нас уже поджидал грузовик (имею в виду прибор, а не себя, меня не ждали), в качестве такого бесплатного приложения к ценному грузу я забрался в кузов. И оттуда впервые увидел Первопрестольную мельком и мимолётно, даже издали успел заприметить Спасскую башню и зубцы Кремлёвской стены. Большего столица совсем ничего мне не показала, поскольку, заночевав в чьём-то служебном кресле в Комитете мер и стандартизации, располагавшемся по улице Щусева (и поныне не найду, где это), был я на том же грузовике, оставив гониометр для ремонта, отправлен на вокзал, посажен в поезд и благополучно отправлен домой. Впечатление от московского гостеприимства у меня осталось так себе, но в общем изменилось в лучшую сторону, когда с Москвой-златы маковки и её обитателями я познакомился несколько покороче.

Но и в лаборатории ГОСТов мне долго не усиделось. К немалому собственному моему удивлению вдруг выяснилось, что я – злосчастный «летун». Ну, вот не сиделось мне, к негодованию кадровиков, сиднем на одном «трудовом» месте, и всё тут! Добро бы гоняли меня, как таракана, с глаз вон некие злые вороги, «изъедуги»-начальники, интриганы какие… Так ничего же подобного. И в отношениях с коллегами у меня всё ладилось, и с самой работой не было проблем, справлялся и платили по тем временам приемлемо. Но наступал какой-то момент, ничем не оправданный, для самого меня непонятный, когда вдруг нестерпимо хотелось послать к чёртовой матери очередное место, должность, ни в чём не повинных передо мною сослуживцев и, воробышем – прыг-скок за порог… Я и понимал скверну подобного моего легкомыслия, мало поощряемого тогда, и предчувствовал даже, что мало где впереди ждут меня гостеприимно распахнутые объятия работника отдела кадров. Мама журила, урезонивал сдержанный и внимательный отчим. Даже братан Володя, пятый год подряд бегавший по городу курьером (иного выбора не предоставили беда с рукой и отбытая в лагере «ходка») – и тот оценивал суету сует моих весьма выразительно, но нецензурно. Но зуд мой «на волю, в пампасы» был сильней всех резонов. Меняя шило на мыло, обретался я во всё более сомнительных точках приложения сил: дежурный слесарь в каком-то автохозяйстве, библиотекарь в передвижке, машинист компрессора в ресторане «отдых», откуда просто силой вызволила мама, поскольку из будущего моего там светили только зелёные черти. Но наконец счастливый случай направил стопы мои на механический завод.

 

Глава пятая

 

Новицием к старожилам. «Боевики». Начальник – за всех печальник. «Капитацио беневоленциа», – снискование расположения. Телеграмма. Есенин к годам весенним. Девочки-припевочки. Счастливый случай. Соблазн. Запоздалый поклон.

 

Счастливый, наверное, потому, что сам уровень поэтапного моего странствия, как в дантовом аду, опускаясь всё ниже и ниже, начал уже высвечивать дно. Вполне ожидаемо было, что в моём грехопадении не миновать мне было разных шарашкиных контор, дворницких или изведать справедливость невесёлой присказки «лучше нас, лесных ежей, нет на свете сторожей!», мало ли тому видел я сам примеров. И на механическом заводе, в отделе кадров, долго и с сомнением перелистывал мою потолстевшую трудовую книжку пожилой дядя с одышкой астматика и орденскими колодками на груди.

Механический завод был пришлецом в городе, его привели к нам дороги войны. Строиться начал в чистом поле, и из цехов, ещё без крыши над головою, погнал на фронт военную технику, и в мирные дни состоял под крылом оборонки. Даже и оставался номерным, 622-ым, не знаю уж от какого начала. Директорствовал на заводе Палладин, как администратор мужик крутой, как депутат Верховного Совета СССР – заботник о полутораста сотнях своих крепко преданных ему словом и делом заводчан. Для них Палладин строил жильё, засадил заводские аллеи фруктовыми деревьями, завёл собственные завода здравницы на черноморском побережье. Когда, в сонме свиты своей проходил он по цехам, казалось, станки и те старались звучать лихо и молодцевато. Вне всякой критики организовано было на механическом питание, сколько мог, старался этот кряжистый, плотный человек с широким лицом простолюдина не держать работяг своих в «чёрном теле» по части зарплаты, не терпел лишь забулдыг – этих гнали за ворота с треском. Хороший был завод, и хорошие там работали люди.

Цех, 94-ый, был из старожилов, первый, говорили мне, каменный по мере строительства завода. Режимный: на входе военизированная охрана. Но не это поразило меня, когда я впервые, в должности цехового диспетчера перешагнул порог длинного, довольно приземистого помещения – станки… Несколько сотен их стояло стройными рядами, окрашенных в тёмно-зелёное, точно сосновые лесопосадки, где тоже попадаются деревца повыше и пониже, но все они служат одному делу, исцелению воздуха Земли. Эти исцеляли навряд ли: в цеху стоял терпкий запах машинного масла, гретой металлической стружки, ещё чего-то специфического, чисто машинного. А вот аммиаком не пахло, и это вселяло оптимизм. Станки гудели, рокотали, стрекотали и где-то поодаль натужно ухали, они казались организмами живыми, понятливыми, такими деловыми ребятами, которым некогда размениваться на пустяки. Люди, склонявшиеся над станинами, суппортами, казались придатками к умным механизмам. Казалось, что именно станки управляют здесь, что это их металлическое царство-государство. И малыми, слабыми показались мне мои «Лауры», коих почитал я за последнее слово в технике. Никакой потогонной лихорадки я в совместных действиях станков и их обслуги в рабочих комбинезонах не заприметил, и слышанное в детстве «Завод – здоровью перевод!» показалось обидным, несправедливым в приложении к такому согласному и спокойному действу. Особенно завораживающе, вгляделся я, смотрелся ряд приземистых, дьявольски умных, видать, механизмов, совершающих своё вращение вообще без призора человека, сочащихся молочного цвета жидкостью, эмульсией, как мне объяснили, и выбрасывающих на металлические поддоны с музыкальным звонов некие длинные, с резьбою на обоих концах, блестящие шпильки.

- Это у нас линия автоматов… ну станки такие, в самостоятельном режиме продукцию выдают; зарядишь в них программу – и руки в брюки! – объяснил мне такое производственное великолепие Володя Поволоцкий, сменный диспетчер, к которому попал я в первоначальный протекторат. Вообще, без этого белозубого, синеглазого парня годами чуть постарше меня я бы, наверное, в цеху не удержался, потому что ни ступить, ни молвить поначалу не умел.

Цеховой диспетчер, поучал меня Володя, есть глаза и уши производства. Сколько-то там сотен в смену производится в цеху наименований деталей, болтов, гаек и прочих заготовок, и среди них всегда будет какой-нибудь «боевик» – деталь, которую нетерпеливо ждут на сборке. Особенный дефицит, без которого готовое изделие, «макаров», скажем, или мотоциклетный движок собрать невозможно. А деталюшка эта самая застряла как заноза по какой-либо причине либо в термичке, либо в гальванике или ещё неизвестно где, техпроцесс велик. Сборка ждать не станет, так что ищи-свищи, диспетчер позарез необходимый боевик, выцарапывай его самым срочным порядком с того производства, с той промежуточной операции, где он застрял, учитывая при этом, что на заводе тьма цехов и участков, и там своё горе, свои «боевики», без которых – зарез! И вот если у тебя в смене нет боевиков, сборка, что называется, «сыта» по горло всем ей необходимым, ты – диспетчер! Си нон – нон…

С войны единственным бессменным руководителем 94-го был Анатолий Фёдорович Плетнёв. Был он продуктом воспитания среды времён сталинских, жёсткой и неуступчивой, целиком посвящённой делу и только делу, причём из лучших людей этой среды, в которых драконовский способ их воспитания не сломал личности, совести и ясного понимания – что есть что и кто есть кто в окружающем их мире. Начальник цеха был не из тех, для кого приказ сверху «сдохни, но исполни!» не обсуждался, и он не был просто передаточным звеном такого приказа к рабочему человеку в таком цеху, к его станку и верстаку. Самый облик его был внушителен: снежной голубизной отливающая короткая, бобриком, шевелюра, небольшая сутулость, не портящая, скорее подчёркивающая высокорослость, сталистые, цвета молодого льда, глаза, решительные линии губ и подбородка. «Большевикам пустыни и весны» – как-то адресовал свои стихи Владимир Луговской – это о нём, о Плетнёве. Его очень любили цеховые, такого вот отстранённого, уверенного и точного в каждом движении. Всякий знал, что Анатолий Фёдорович не продаст и не выдаст, поможет извернуться в самой тупиковой житейской ситуации, не выдернет из отпуска в аврал и не попеняет на затянувшийся больничный, растрясёт до копейки цеховой спецфонд на похороны ли, не дай Бог, погорельство; и приглядит, чтоб цехком профсоюза не ширмачил с распределением санаторных путёвок, и не даст никому «зажать» квартиру очереднику. Он был в цеху царь и Бог. Все знали-ведали, что он днюет и ночует на производстве, когда идёт освоение нового изделия, а это случалось сплошь и рядом, цех-то ещё был и экспериментальным, и работало в нём под две тысячи душ. Что он ненавидел, чего терпеть не мог всей душою, так это порочную производственную триаду: «спячка-раскачка-аврал», на которой частенько зижделось выполнение месячной программы «в соседях». Благодаря тому, что утренние планёрки у Плетнёва начинались с отчёта мастера участка по резке заготовок и заканчивались сборкой, техпроцесс был видим от начала до конца и злая подковырка неожиданности в нём всегда была заранее подстрахована. Цех всегда и без авральной истерии в конце месяца перебирал тех плановых десяток и соток процента, лишь при которых светили коллективу премиальные, фонд мастера, надбавки последователям «саратовского» и «щекинского» методов, производственный провал месяца означал неукоснительно, что все эти лакомые поощрения летели к дьяволу. Маятник рабочего режима качался в цеху чётко, точно метроном, на золотом счету держал начальник цеха квалификацию подведомственного работника: станочника, наладчика, снабженца… Начальники смен, старшие мастера сидели на своих должностях по десятку-другому лет, потому что были подлинными спецами. По выпуску пистолета Макарова и комплектующих к производству на мотозаводе «Иж-Юпитеров», по блестящим никелем и цинком, точно ёлочные игрушки, колёсикам-винтикам метиза загадочного «304-го» производства. Знали ещё, что у начальника вконец изношенное сердце, что отдыхает он в отпуску раз в три-четыре года. Цех был ему и домом и семьёй – всем…

Как же я робел, как тушевался по-первости перед этим человеком – ни перед кем в последующей моей жизни я так не трепетал! На утренних планёрках он ни разу, сколько помню, ни на кого не повысил голоса: окатит собеседника жидкой сталью своих глаз, и не надо после этого никаких иных убеждений. Очень за Плетнёвым ощущалась его правота, ведь он, и это чувствовалось, сам ежедневно вгонял себя в гроб ради блага тех, кто стоял в цеху у станков, ради того же, с кого он сейчас спрашивал дело. Такое вот самоотвержение страшно убеждает, люди безоглядочно следуют за теми, кто не имеет за собою шкурного интереса. Я просто из кожи лез, чтоб Анатолий Фёдорович признал за мною прилежание, старание стать в число «его собственных» цеховых. Он несомненно знал за мной прошлую «охоту к перемене мест», и мне теперь совестно было смотреть Плетнёву в глаза; очень не скоро задавил я в себе это чувство вины. Не сразу, понимаю сейчас, поверил и он, что из меня может получиться прок, слишком уж был я импульсивен и суетлив.

Веня, цеховой мотоводитель, выучил меня управлять транспортным мотоциклом, и я теперь не бегал по цехам за «боевиками», а лётом летал во все концы и окрестности завода, в ужас и негодование приводя заводского инспектора ГАИ Скотникова, поскольку прав на вождение я никаких не имел. Тот даже жаловаться на меня к Плетнёву ходил, но как-то они там поладили и с мотоцикла меня не ссадили, чему особенно радовались цеховые распреды: ящики с готовой продукцией доставляли мы теперь на сборку вдвое быстрее. Я стал неотвязно назойлив в термичке, над душой стоял у печей, канюча, чтоб «наши» детали обрабатывали там вне очереди, вымогал и у мастеров ОТК особенного внимания к нашим «боевикам», начисто утратив стыд и срам. Даже ябедничать в заводскую многотиражку на тех, кто «ставит палки в колёса» 94-му я вовсе не стеснялся и строчил обличительные такие заметушки всё увереннее, благо к печатному-то слову на заводе относились с почтением. Я понял, что у меня с работой что-то стало получаться, когда на планёрке Плетнёв, загоняя меня в тягло на смену, не ограничился обычным «дежурный диспетчер», а назвал меня при всей честной компании малых и средних цеховых начальников – Толей. Честное слово, у меня, как у девки на выданье, радостно вспыхнули щёки!

На смотре художественной самодеятельности мы, в кои-то веки, заняли почётное третье место и, не стыжусь этого, была там капля и моего мёду: сыграл я на сцене попурри итальянских песен на губной гармонике, единственном инструменте, который мне доступен, и удостоился за это в той же многотиражке пары комплиментарных строк. Плетнёв, рассказывают, был душевно рад нашему актёрскому успеху и заводскую газету почитывал. Через недельку в заводском приказе я был утверждён в должности сменного мастера, что давало мне основательную прибавку в зарплате, да и устойчивости почвы под ногами. А потом зампредзавкома комсомола Лёня Ушаков попросил меня зайти к нему.

- Комсоргом цеховым не пойдёшь? Вас же там за шесть сотен комсомольцев, так что должность освобождённая. И ставка старшего мастера, её и в трудовую занесут, понял? Плетнёв, понимаешь, сам твою кандидатуру выдвинул! Я бы пообождал… – сожалеющее вздохнул Лёня.

- Вот и пообожди! – утешил я его. – Не пойду в комсорги, мне и так неплохо!

На отчётно-перевыборном меня избрали заместителем комсорга, и тут уж отбояриться не удалось: начальник цеха присутствовал и поглядывал пристально. И я наконец впервые глянул ему прямо в глаза. Глаза как глаза… только они мне представлялись раньше холодными, безучастными какими-то. А здесь это были очи сильно усталого, очень много повидавшего и всё понявшего в жизни человека. И ещё я понял, что теперь для него цеховой…

А ещё потом я предстал перед Анатолием Фёдоровичем с телеграфным бланком, на котором значилось:

«Уважаемый тов. Демьянов А.И.

Настоящим предлагается Вам прибыть 20 августа с.г. по адресу: Москва, Тверской бульвар, 25 – для Вашего участия во вступительных экзаменах на предмет поступления в Литературный институт им. Горького. Основание – выдержанный Вами творческий конкурс.

Ректор Литературного института

Владимир Пименов».

Начальник цеха основательно прочитал телеграмму, пожевал губами, вздохнул:

- Дело понятное… Поезжай, что ж. Да не осрами нас там, Толя…

И самую первую, самую крылатую весточку свою: «Зачислен тчк Толя тчк» – послал я из здания Центрального телеграфа по адресу: Ижевск, механический завод, цех 94, Плетнёву Анатолию Фёдоровичу… И уже только после – по другим дорогим мне адресам…

Я уже вспоминал выше, что читать выучился до школы, по практически оставшемуся в семье от отца томику лирики Пушкина: брат вывел мне косо-криво буквы азбуки на дощечке, на которой бабка резала лук и овощи. Поэтому первыми моими словами были не «мама мыла раму», а «навис покров угрюмой нощи…» или что-то вроде этого. Пятилетком я уже твёрдо читал, а в шесть изводил работников детской библиотеки имени Гайдара, писателя, любимого мною и посейчас, наянливым клянченьем всё нового и нового чтива, полагалось тогда выдавать на дом по паре книжек на неделю, я же приносил обратно нормы эти на следующий день и вымогал новые. Разумеется, Пушкина я оставил до времени-поры. Но толчок к тяготению изъясняться складно и в рифму получил, уверен, именно от первой этой моей «азбуки» – детская память ухватиста.

Стихи, сколь ни лукавить, пишут в детстве-отрочестве все, пусть и худо, «ни складу, ни ладу» – но пишут. Стыдясь, может быть, после в этом признаться – так, юная блажь. Блажью началось это и у меня классе, похоже, пятом. Блажью, быть может, и покончилось бы, если б в техникуме «немочка» наша, розовая и ароматная «Натюрлих», не дала мне почитать для общего развития томик Есенина. «И погиб казак!» Есенинские стихи в 50-е годы едва-едва поднимались из выкопанной для них могилы, заодно с ними возрождалось и погребенное творчество Павла Васильева, Бориса Корнилова, Осипа Мендельштама – да много и много ещё имён в скорбных памятцах забитых и забытых поэтов, о которых ещё А.К. Толстой за век до нас предугадал: «Мы же возбудим течение встречное – против течения!» Мир для меня с той поры окрасился в есенинские краски, иных я не желал, не видел. Стихи этого поэта впитывались в моё сознание и память, точно влага в губку; «Анну Снегину» я запомнил почти назубок при первом прочтении этой великой, по-моему, поэмы. Любопытно, что так же запомнил после, тоже по первой приглядке «Соловьиху» Бориса Корнилова. Бродил я тогда меланхоликом, периодически роняя, на потеху парней, то «на бору со звонами плачут глухари», «куст волос золотистый вянет», то «словно бабочек лёгкая стая с замираньем летит на звезду». Зато девчонки относились с удивлённой настороженностью и «тронутым» не считали – перебесится…

Девчонки наши! Как, не перевернув десяток страниц моих воспоминаний назад, в техникумовское моё бытование, не помянуть их добрым словом! Да, их было в СТПП впятеро больше, чем нас, парней и готовили их на «девчачьи» места жизни, технологами приготовления пищи, бродильщицами, ибо мужикам нельзя доверять святого дела изготовления спирта. Но какие это девчонки были: кровь с молоком, со всеми своими спелыми, ненакладными причиндалами, в самом соку залётной золотой юности! Съехались они в техникум из окрестных деревень щедрого сарапульского чернозёма и на незатейливых, но достаточно сельских харчах нагуляли и нефабричных румян, и русых кос до пояса, и вообще юность некрасивой не бывает! Санька Черепанов, однокурсник мой, склонный к сарказму, называл их «нагульными». Мест в общежитии на всех не хватало, лишь парни заселялись туда непременно, и многие девчонки, шерочка с машерочкой, снимали для жительства углы. Непременно в актовом зале техникума раз-другой в месяц устраивались танцы-манцы, и всегда у нас было там «завозно», парней из других общаг и аудиторий тянуло на девочек «обжорки», как мух на патоку.

Как мы тогда пели? «Это ландыши всё виноваты, белых ландышей целый букет… Хорошо погулять неженатым на рассвете студенческих лет». Конечно, после танцев следовали провожаны. По вёснам Сарапул утопал в яблонном цвету, всюду табунилась молодая братия…Девчата наши были как на подбор, роста баскетбольного, а я – метр с кепкой. Проводишь предмет своих воздыханий до калитки, встанешь на цыпочки – чмок! Дотянулся, ладно, ну а уж нет так нет! Бормотал я во время таких провожан стихи уже не только есенинские, пробовал и своё перо. Покуда одна добрая душа не объяснила мне досконально, для чего провожают за полночь девчат – спасибо ей!

Вообще, пронзительный есенинский талант таит для начинающих стихоплётов немалую опасность быть захваченным, поглощённым, обволокнутым им до конца. Немало попадалось мне на моих литературных дорогах людей, вполне почтенных уже годами, которые, начав Есениным, им же в собственном творчестве и закончили, свято, впрочем, уверенные, что писания их обладают абсолютной самостийностью. Худого в том, может, и нету, но подобные адепты рискуют пройти мимо многих других замечательных творцов поэтического слова, чьи кредо и манера не совпадают с ярким, но не исчерпывающим всё же простоту и душевность окружающего мира талантом «последнего поэта деревни». И случается этап, когда, заступив черту поклонения есенинским берёзкам, воротиться за неё обратно в собственную художническую бытность души остаётся проблемным. Впрочем такая опасность подстерегает всякого «початкивца», если он обуян поклонением иному кумиру и нетвёрд в вере в собственные силы.

Мне повезло, наверное, потому что тянуло воспеть романтику странствий и дальних дорог – меня, впрочем, к этому и по жизни тянуло, чему свидетель трудовая книжка. Меня несло вместе с когановской бригантиной, которая поднимала паруса, в Лисс или Зурбаган к капитану Дюку. Помню пару строк, начертанных на лекции по органической химии вместо длиннющих формул амилазы-липазы-зимазы: «А он лежит на цирковой арене – красивый молодой терреадор…» Вряд ли я где тогда пытался тиснуть такую бредятину. Первая же моя публикация пришлась в «Комсомольце Удмуртии», причём в прозе: набросал скоренько на паре тетрадных листов нечто вроде эссе про парнишку прозвищем Опёнок за то, что был рыж и конопат и за это не любили его девчонки. Занёс наудачу в редакцию, когда отбывал на мясокомбинате преддиплом. Ни на что не рассчитывал, а заметушку мою взяли да тиснули, после чего прислали мне гонорар аж 13 рублей! Месячная, почитай, стипендия. Ну и пошло-поехало, с переменным в прозе успехом, даже с подборкой-другой стихов в той же молодёжке.

В Литинститут понесло меня достаточно случайно. Была тогда во всесоюзном радиоэфире, помнится, популярная передача: «Дневник радиожурналиста Лазаря Мограчёва», где этот самый Лазарь усиленно зазывал слушателей высылать своё творчество, рифмованное в том числе, на студию. Грех было не купиться: послал я пяток виршей. И получил по почте ответ поэта Валентина Кузнецова: работы ваши, молодой человек, для эфира слабоваты, а попытайте-ка вы счастья поступить в писательский вуз, не заинтересуются ли там, чем чёрт не шутит? Ну я и попытался и прошёл творческий конкурс.

В республиканской молодёжке был я к тому времени почти своим человеком. Только что встал у кормила приехавший из Глазова подтянутый и щеголеватый красавец Флор Васильев, стихи которого то и дело появлялись на страницах невыносимо привлекательных и манящих нашего брата начинающего журналов – в «Юности», «Смене», «Молодой гвардии», страшно сказать, «Литературке», в общем там, куда нам, как в калашный ряд, вход был пока заказан. Учитывая, что победоносное шествие Флора по парнасским высотам сопровождалось ещё и комплиментарными комментариями в той же высокой прессе, разумеется, глядели мы на нового редактора молодёжки с плохо скрытой завистью. Но Флор был прост и обиходлив в обращении, вскорости сбил-сколотил при газете литобъединение, минуть которого я не мог, потому что Васильев проведал, что сумел я прошмыгнуть в очень порядочный вуз, где обучают профессиональному писательскому ремеслу. Так что на занятия «Радуги» получил я именное приглашение от самого Флора Ивановича. Сходились на вечерний литературный огонёк в редакцию люди примерно одного социального круга и интересов, хотя и разных профессиональных пристрастий. Володя Шипицын только что воротился со службы в Морфлоте, его «морская душа» в проёме ворота рубашки сводила с ума девчонок, а работал бывший флотский где-то в заводском радиоузле. Завидно хорошие писал Шипицын стихи: «Бриг луны плывёт в ночную гавань, из-за дымки мачт не разглядишь…» – я грыз ногти от зависти… Завсегдатаем сходбищ наших был и геофизик Гриша Рубинштейн, работал он в «малой прозе», но больше, по-моему, острословил и научал нас, ибо годами был постарше. Был ещё Руслан Глухов, из-за врождённого тика казалось, что он постоянно изумлённо вскидывает брови, человек тихий, очень начитанный и добрый сердцем. В общем набралось полтора-два десятка «непременных заседателей» и соискателей грядущих творческих лавров. Грызни в нашем общении не было, полемика шла дружественная; Флор раз и навсегда дал понять, что игра самолюбий должна быть оставлена за порогом. И занятия шли по святой простоте: читали поначалу «хороших и разных» ведущих поэтов страны, потом, благословясь, опусы членов «Радуги», снисходительно пощипывая стоящее того. Изнывая от нетерпения, ждали обещания Флора: следующая литературная страница в молодёжке выйдет тогда-то, представлены будут имена рек. Он старался допускать нас к публикациям объективно, не блюдя дистанций и рангов, не обзаводясь любимчиками. Интерес к литобъединению рос, мы издавали даже и коллективные сборники, что только придавало пылу. «Школой злословия» мы не стали.

Флор помаленьку начал перестраивать мой интерес к газете чисто потребительский – в более склонный к постоянному сотрудничеству: понуждал рабкорствовать, самолично кроил и правил те уродливые словом и духом писульки, кои сам я безграмотно именовал «информашками», похваливал даже: вот видишь, родной-то завод и твоими о нём весточками в нашей газете лишний раз добрым словом помянут. А потом как-то в лоб, без всякой артподготовки, предложил штатное место корреспондента в молодёжке.

- Ага, спешу и падаю… на семьдесят-то рэ… у меня в цеху втрое набегает. И не выйдет у меня ничего, Флор, не приспособлен я к газете…

- Выйдет не выйдет – это, как говорится, будем посмотреть… А вот что первое тебя покоробило, зарплата наша… ну, какой-никакой гонораришко прикаплет, командировок много, опять копейка… Шкурник ты, погляжу, – огорошил он. – Что это за жлобские разговоры такие, сколько чего у тебя там набегает… Вот ещё ассенизаторам, сказывают, не худо платят – так что теперь, всем за черпало хвататься? Небогатое наше дело, правда. Но ведь ты, по-моему, «пятую точку» упражняешь не только для-ради навара? Стихи… когда ж это и кто на них себе палаты каменные выстроил? Так что давай думай, парень, а местечко я для тебя придержу… Недолго только думай, – мэтр лукаво улыбнулся.

… Прощание у нас с Анатолием Фёдоровичем Плетнёвым, когда он, щурясь, разглядывал и крутил в пальцах моё заявление об уходе, вышло неловким и тягостным.

- Так, значит, решил… – насупил начальник цеха кустистые брови, почти укрыв ими холодноватые свои очи… – Гм…гм… а я вот полагал, дальше у нас расти будешь… школа мастеров при заводе неплохая… да ты ведь уже учишься, – с невесёлой усмешкой вспомнил он. – Ладно, сам выбирал, препятствовать не стану. Только ты, Анатолий, что-то всё разбрасываешься в жизни, погляжу… Стихи, наверно, неплохое дело… ну, я в них плохой… гм… ценитель, но как бы тебе на мелочишку не разменяться. А тут хороший со временем вырос бы ты производственник. Впрочем ладно, удачи тебе, парень, раз уж ты так порешил, – он встал, царственно пожал мне руку и уткнулся в какие-то свои бумаги.

Я выходил из его кабинета чувствуя себя иудой… И до сих пор некое чувство вины перед значительным этим, упорным в целях своих человеком, сумевшим так уловить, зацепить мою душу, что она до сих пор болит во мне от давних тех росстаней. Плетнёв через полгода после нашего расставания с ним скончался от инфаркта за этим его рабочим столом, и я даже не смог проводить его в последний путь – как раз был на сессии в Москве. Пусть сейчас, полвека спустя, коль будет на то Божья воля, он узнает: больше я, согласно его наказу, в жизни не петлял и не путал следа: я ушёл в служение слову, я служил ему верно, как умел, все эти годы… И в сердце моём до сей поры честь и место ему, начальнику заводского цеха, ставшего для меня оселком, на котором жизнь всё-таки выправила мне характер…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КНИГА ВТОРАЯ

 

Глава шестая

 

Соломинка утопающему. Поводыри. Под домокловым мечом. Братья по Музе. Памятка от смертника. Москва золотоглавая. Цена дому Герцена. Умельцы слова золотого. Мэтр.

 

Внешний облик Литинститута с блеском, под именем Дома Грибоедова, описал волшебник пера Михаил Булгаков – именно там он поместил придуманный им Массолит. Ещё и до времён моей там учёбы сохранились помянутые в романе клетушки комнат, ставшие аудиториями, парадная лестница, флигели и уютный небольшой скверик во дворе, вот только подвального ресторана с Арчибальдом Арчибальдовичем не было, в нём размещалась институтская библиотека.

Разумеется, был я ошарашен и разом отчаялся, когда, по прибытии на вступительные экзамены, узнал от заведующей кафедрой творчества Лины Васильевны Табачковой, что желающих поступить – за полторы тысячи на место. Моложавая, миловидная, до кончиков ухоженных ногтей женщина глядела испытующе, с лукавинкой: каково это тебе, мил человек? Я, конечно, знал, что вуз куда как популярен, скажем, киноактёрского, литература вообще, намолчавшись и настрадавшись «под знаменем Ленина, под руководством товарища Сталина», подымалась из пепла, как птица Феникс и отбоя не имела желающим, если и не утвердиться в ней, так хоть слово сказать без партийной за то зуботычины. И вуз был в мире единственный в этом роде. Но чтоб сто-олько слетелось нашего брата – подлетыша… Лина Васильевна, насладившись произведённым эффектом, добавила: впрочем, на приёмные-то экзамены абитуриентов вызвано раз в пять меньше, творческий предварительный конкурс прошли далеко не все. Полегчало ли? Я робко кивнул. Но полегчало не очень, в знаниях, особенно по части иностранных языков, а по ним полагался экзамен, был я, очень мягко выражаясь, нетвёрд. Откровенней же сказать, вообще ни в зуб ногой. И не по своей, собственно, вине. Потому что в школе, до своего, в восьмом классе, фиаско, долбил я инглиш, он мне нравился и доныне, но уже в СТПП пришлось осваивать дойч, преподавался только он, и «Натюрлих», обучавшая ему, нравилась мне куда больше, чем её предмет – за того же Есенина, томик которого вручила почитать. Так что остался я в знании своём немецкого языка на пикантной фразе «Анна унд Марта баден». Предмет-то был непрофильный в техникуме, и знания того мне, считал, хватало с лихвой.

Поэтому перед экзаменом в вузе пришлось мне выбирать между невежеством своим в языке английском, и абсолютным незнанием на просторах языка великого Гёте. Спотыкчато я пояснил сомнения свои Табачковой, она опять хитровато усмехнулась, извлекла папку с моими конкурсными виршами и соболезнующе покачала головою: худо твоё дело, братец, тут сам выплывай, как знаешь. Легко понять предэкзаменационный мой мандраж, ведь проходной балл был предельным… На русском устном, литературе и по сочинению я набрал пятнадцать из пятнадцати, на отлично оттарабанил и историю. Но впереди светило проклятое испытание по английскому, а его за пару суток не выучишь. Впускали на этот экзамен в аудиторию по пять абитуриентов, за кафедрой преподавателя сидела тургеневского возраста изящная дама, величественно изукрашенная разного рода кружевами и камешками, источавшая неземное благоухание. Поговаривали, что она – профессор Оксфорда и «кокни» владеет лучше, чем прирождённые обитатели с берегов Темзы. Я и вовсе увял, уставясь на листок с отпечатанным на нём экзаменационным заданием – ни одного знакомого слова в билете обнаружить мне не удалось, я даже не был уверен, по-каковски там напечатано. Совсем я собрался было положить эту бумажечку на экзаменационный стол и удалиться с миром («В Москву я больше не ездок!»), как дверь в аудиторию отворилась, вошёл и сел рядом с изысканной оксфординей человек. Росту небольшого, худощавый: какой-то весь сообразный, уверенный в движениях, явно в прошлом военная косточка, с цепким прицелом глаз, стриженный старомодно, под полубокс. Хорошо на нём сидел, обтягивая, как руку перчатка, серый по летней поре костюм. Решительно сжатые губы, решительный подбородок, решительно выпяченные скулы… да всё в этом облике было решительным и уверенным. Минуты, может, три человек покалякал о чём-то негромко с педагогиней (причём и её лицо тоже сделалось решительным) оглядел нас, абитурум, ничего не выразившим взглядом и ушёл. Остренькое это лицо, походка делового, исполненного серьёзности воробья – запоминались. Даже двигался он, вроде, с припрыгом, держа локти несколько наотлёт. По убытии его профессорша, «дыша духами и туманами», направилась к скамье, где я всё так же пучил глаза на филькину предо мною грамоту.

- Демьянов?

- Ну!.. – не потаился я.

- Так вот, Демьянов… а почему вы решили сдавать именно английский язык?

- Судьба такой, – съёрничал я, помирать, так с музыкой, но опомнился и натужно выдавил, – ай м лав инглиш… люблю его, значит…

- Я поняла, – сощурилась экзаменаторша. – Ну, давай пообщаемся… – она повела миниатюрным пальчиком по тексту, напечатанному на экзаменационном билете, щебеча что-то непонятно-умилительное, словно колыбельную песню запела.

- Всё понятно?

- Ну, через раз… Зарубежные знаки трудные… – насупился я.

Женщина вздохнула, выставила в мой экзаменационный лист «хор» и конфиденциально сообщила мне: только что она совершила должностное преступление…

Тут вас кое-кто в свой семинар присмотрел, попредстательствовал, просил до вас снизойти, так сказать. Человек хороший, как откажешь, – опять вздохнула она. – Но если вы, юноша, и в учебном году будете продолжать демонстрировать такую же любовь к моему предмету, прошу не посетовать…

- Выучу! – в голос заорал я и, забыв поблагодарить, выскочив за дверь, тут же поинтересовался у толпящихся за нею в очередь на испытание:

- Тут до меня мужик вышел… шустрый такой… Кто это?

- Мужик-то? – захихикали в очереди. – Да Михайлов, проректор по учебной части… Он что, завалил тебя?

- Скажете тоже! Да он за меня, почитай, сейчас английский сдал!.. – я осёкся, вспомнив о «преступлении». – Не совсем завалил, в общем, – сбавил я обороты, преисполненный восторга: до проходного дотянул!

Наутро, обнаружив свою фамилию в списке студентов и разослав хвалебные телеграммы, вступил я в пору первой своей учебной поры. Действительно, достался мне в руководители творческого семинара тот самый «мужик», что подсобил мне с экзаменом. Проректор, литературный критик Александр Алексеевич Михайлов. Прошёл в войну крестный путь от солдата до комбата, с целым иконостасом боевых наград, что носил лишь в День Советской армии.

Почти земляк Ломоносова, архангелогородских кровей, помор из деревни Черная, тем ещё именитой, что тамошние «собачеи» выводили и пестовали чистую породу лаек, великих охотниц и умниц собачьего племени. Коренная, древняя культура русичей, не тронутых Ордою, крепостной кабалой и земскими ярыгами, сохранилась в этом углу, у моря Студёного. Люди русского Севера, потомки ушкуйников и поморян, правивших свои кочи на далёкий остров Грумант, добывая «дорог рыбий зуб» – мне не могло повезти с наставником больше!

Вообще же каждый из нас, новичков, твердил о любом своём творческом руководителе семинара то же самое. Дарёному коню в зубы не смотрят. Учебный процесс шёл в нашем вузе, как и полагается в любом из гуманитарных институтов. Педагоги читали лекции, брезгливо выслушивали бред, что мы несли в качестве ответов на осенне-весенних сессиях: профессора Еремин, Машинский, Розенталь, пожилая гречанка Тахо-Годи, тёмная, с профилем Клитемнестры; народ нам преподавал высокоучёный и, в общем-то, снисходительный. Множество существовало спецсеминаров: Пушкин, Толстой, золотой и серебряный века пофамильно и в значительном объёме, российское «белль-лэтр» и другие. Спецкурсы были: основы киноискусства с великой древностью этого «великого немого» Леонидом Траубергом, основы театрального искусства читал Владимир Пименов, в прошлом своём директор МХАТа. Пару раз наведывался по части театральной науки Владимир Высоцкий, заменяя старенького Трауберга или вечно занятого ректора, даже Жан-Поль Сартр как-то однажды пытался втолковать нам нечто про экзистенциализм (вот попробуйте произнести это с первого раза!) – исступлённый востроносенький французик с неуправляемой жестикуляцией и молодым блеском стариковских глаз. «Всё промелькнуло перед нами…»

Но главной, но основополагающей в нашем школярстве была кафедра творчества, наша альфа и омега. По общеучёной части можно было схлопотать хоть десяток «хвостов» и спокойно влачить их за собою за семестром семестр с осени до весны, «подчищая» их уже чисто из брезгливости: сами преподаватели, бывало, ловили в коридорах между лекциями особенных нерадивцев и срамили их при стечении публики безукоризненно вежливо – никаких сарказмов и ядовитости не требовалось, а пробирало до мозга костей, хвост-другой приходилось аннулировать.

С творчеством было иначе, тут уж не полагалось никакого с нами няньканья. Стихослагатели обязаны были представить на кафедру творчества пятьсот строк из вновь написанного, прозаики пару печатных листов любого жанра, это за полсотни страниц на машинке. Сколько и чего стояло в лимите за драматургами, критиками и переводчиками, не знаю, тайна сия великая есть. «Все вы на первых порах в Пушкиных ходите, а года через два, глядишь, половина в критики ударилась!» – констатировал на лекциях Пименов, зная, как ректор, истинное положение дел.

Относились мы поначалу к требованию этому играючи, действительно, упоённые своею вступительной удачей, оттягивая обязательный урок на потом, шныряя по столице до зуда в ногах, людей посмотреть и себя показать. Надо было поискать злачные места, пробежаться по журналам, непременно посетить Центральный дом литератора, потому что, к вящей гордости нашей, туда впускали по студенческому билету Литинститута и можно было хотя бы с оторопью поглазеть на великих мира того, к которому мы собирались сопричаститься, они-то в ЦДЛ были завсегдатаями и поглядывали на нас со своей недосягаемой высоты довольно, впрочем, снисходительно: какая-никакая, смена… Меж тем, роковые сроки подпирали, Лина Васильевна, точно Немезида, всё суровее при встрече поминала про словесный оброк, мы поспешно садились строчить и … с ужасом обнаруживалось абсолютное, полное отсутствие Музы, шла рифмованная дребедень. Михайлов потачки в этом смысле не давал. Поначалу было нас в его семинаре ровно двадцать душ, на третий курс перешло лишь восьмеро. Не всё из «дурной травы», которую с поля вон, были отчислены за творческую несостоятельность. Страшноватая, согласимся, формулировка, знавал я парнишку, который, получив такой вердикт, отмене никогда не подлежавший, ладил повеситься. Кое-кто из наших, не дожидаясь третьего звонка, перешёл в другой творческий семинар, иные направились на отделение критики, как и предрекал ректор. У Коваленкого, Доризо, Долматовского было, говорили, полегче. Александр Алексеевич требовал отменной самостоятельности в представленных на общесеминарский суд поэтических работах, да ещё выдвигал непременным условием рост их уровня, причём, фактор градации определял сам. Мэтр он и есть мэтр! Расшаркиваться друг перед другом, точа мёд и масло при обсуждении работ тоже не приветствовалось, зоилов руководитель семинара тоже, впрочем, одёргивал. Давал, стало быть, шанс после морального мордобоя, снова отрастить молочные зубы. Последним нестойким в восьмёрке нашей оказался Володя Лисичкин, обладавший ярким дарованием творить отменные стихи для детей. Александр Алексеевич, предпочитавший интеллектуальную лирику, как-никак, ему принадлежал и самый этот термин, относился к нему без должного, как казалось Лисичкину, пиетета, и Володя перешёл в семинар к Сельвинскому, где и обжился с приметным для себя успехом: «бровеносец», автор «Улялаевщины», объявил, что детский поэт Лисичкин вполне состоялся, и даже сам носил, поговаривают, в «Мурзилку» и «Пионер» подборки Володи, где их и печатали. Так что диспетчеры, как я понял, водились и в нашем литературном цеху. Михайлов до пристроя наших творений где-либо не опускался.

Так вот, «семь самураев», мы и прошли вместе до конца плечом к плечу в родном семинаре огонь, воду и, в малой очень степени, медные трубы, защитив дипломы почти одновременно. Да и в общежитии института, Останкино, селились в комнатах по соседству. Бессменным старостой с самого начала был броня и секира семинара, ражий и плечистый парнище из Рубцовска, что на Алтае, с воронёно-чёрной шевелюрой, раскосый («у бабушки за поленницей алтаец прятался», – пояснял он), с всегда сурово поджатыми губами, маяковскими рубящими пассами. С лёгкой красивой картавинкой читал он свои стихи, от которых заходилось сердце: «Ворловали цыгане коней, как тут было не ворловать…», «палач в малиновой рлубахе обтёр старлательно топор…», – это были стихи не мальчика, но мужа, что нами чистосердечно признавалось. Был ещё Ильюша Дроздов, Юра Шадрин прозвал его «Илья – ж… из гнилья» – Дроздов крепонько выпивал и был способен подшофе на нежданчик. Писал Илья басни, сдирал с Лафонтена, как посмеивались мы.

Юра Кузнецов… тот самый, что набирающей силу звездой воспарил в поэтические небеса, сам стал утверждать литературные моды и направления в «лирике сердца и разума». Его «Атомная сказка» об Иванушке, что выпустил стрелу наугад, та упала лягушке в болото:

 

- Пригодится на доброе дело, -

Завернул он лягушку в платок.

Взрезал царское белое тело

И подвёл электрический ток.

В долгих муках она умирала,

В каждой клетке стучались века…

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака!

 

Я слушал, как Юра, пасмурный всегда, загорелый, воротившийся с Кубы, с дела на Плайя-Пирон, а до этого, по слухам, работавший постовым милиционером, веско отмеривая, роняет слова могучих этих строк – и мурашки ползли по спине. Юра Шадрин мрачно пробасил потом Кузнецову: «Я бы таких, как ты, старлик, прямо из зыбки бы до об печку башкою!», что в его устах значило высшую степень признания. Мне сильно повезло, что я очутился в одной связке с такими вот ребятами, способными из камня вышибить слезу словом, владеющими по рождению, или ещё там чему-то столь страстной, омутной глубины, властью над поэтическим образом… Я не завидовал Кузнецову, честное слово, я уже тем одним был горд, что живу рядом с ним и учусь покорять это самое искусство слова – тоже близ него. Не знаю, как погинул молодым ещё этот поэт, только прожил он на свете не очень счастливо, не успев свершить задуманного.

Был ещё один Юрий, Беличенко, статный майор внутренних войск, посещавший (когда дозволяло начальство) семинар Михайлова, впоследствии собкор «Красной Звезды». Ну и, конечно же, Володя Храмцов, самый из нас поживший, который «всё познал – и ничему не поклонился, жизненный путь которого был столь извилист и причудлив, что сам просился в занимательную повесть, только вот сочиныла его володина судьба. Он приехал в первопрестольную с западной Украины, из древнего, как время, городка Сокаль, рукой подать до Польши, и чем-то в облике своём очаровал Юру Шадрина. Может, тем, что тоже умел крепко стоять на ногах. Добывал на сейнере сайру на Шикотане, держал «пар на марке» в паровозной будке кочегаром, стоял маркуром у бильярдного стола в игре под интерес, «бичевал» в Совгавани, актёром на «кушать подано» играл в каком-то передвижном театрике на родимой «батькивщине»… С буйными кудрями до плеч походил бы он на красавца Блока, если б не испитое лицо, почти голые от цинги дёсны, перебитый хрящ красивого, с нервными ноздрями, носа, вместо отмороженных пальцев ноги – культя. Глух был, вдобавок, на одно ухо. Тридцать три несчастья. Как бы, кажется, не озлобиться, не очугунеть душою, не стать, наконец, анахоретом и мизантропом? А вот не стал. Ссутулила жизнь человека, а вот огорбатить его не осилила. «Догорают каштаны на ветру одиноко, лист кружится багряный в синих прорубях окон…» – таким вот взыскующим, одиноким в скромном своём достоинстве, стоит сегодня передо мною Володя Храмцов. Лавров потом он не снискал, книжек, кажется, не издал, снова завертело его и закружило так, что не до книжек. Был всё-таки он для меня поэтом истинным, по правде жизни.

Заметить надо, что учились в Литинституте в большинстве своём люди, которых жизнь гладила против шерсти, волочила по кочкам и колдобинам, до капли выжимая из них голубые слюни и заполняя порожние места верным пониманием устройства души в час её страды и печали. Оттого трудно было ждать от этих ломанных-корёженных, в семи кипятках шпаренных, ни в Бога, ни в чёрта не верящих «студентов» мадригала или высокоторжественной оды в чью-то там честь, во имя чьей-то там парадной идеи – да идеи вообще, безотносительно момента или события. Литинститут начала 50-х впитывал в себя, точно промокашка, последние калории заметно уже ледком покрывавшейся «оттепели», жадно читал диссидентов, коим не за что было «целовать чекистам сапоги». Профессура наша, по мере сил и возможностей, либеральничала, вольный дух, породивший писательских титанов современного нам русского зарубежья, продолжали потихоньку взращивать в наших аудиториях. Понятно, это не было какой-то упорядоченной диверсией против родименькой Советской власти, сама она подвигала себя на нашу отчуждённость, «окосолапив» журнал «Новый мир», давя бульдозерами выставки модернистов, кромсая судьбы пастернакам… «День свободных убийств», «Архипелаг ГУЛАГ», «Где-то в поле возле Магадана» Заболоцкого я впервые прочитал там, худо оттиснутые ксероксами самопечати, из рук в руки, и яд этих творений почитали мёдом и вовсе не собирались перековывать свои мечи на орала. Стихи всех моих друзей по семинару отдавали горечью и тоской. Я спасался от таких умонастроений в своих цветах да травках, за что и нарёк меня Володя Храмцов, с лёгкой брезгливинкой – «природоедом»…

А Юра Шадрин пришлёпнул мне прозвище «князя Удмуртского» и, поскольку щеголял я тогда, по последнему писку моды, в расписных, в дурацких огурцах каких-то, рубахах навыпуск, постоянно командовал: «Одёрни платье!» Он же, проведав «пищевое» моё прошлое, установил: питаемся совместно, столичные столовки нам не по губе, благо, есть свой повар, князь Удмуртский. И мне пришлось принять это к сведению без ропота. В общий котёл на совместные деньги закупалась провизия, на общей общежитской, на каждом этаже своей, кухне готовил я, вправду кое-что смысля, нехитрую снедь, нечто вроде макаронов по-флотски либо винегрета с селёдкой, либо «магазинных» пельменей, которых терпеть не мог, а приятели мои единодушно жаловали.

Крутилось возле плиты народу немного, большинство предпочитало перехватить на ходу «горячую собаку» либо салатец какой в забегаловке. Кроме меня, постоянно куховарил с толком и со знанием дела коллега-первокурсник, спокойный, медлительный, вечно угрюмый; один глаз его был затянут белесым бельмом. За общим занятием помаленьку мы обзнакомились, он, годами постарше, порасспрашивал меня, что да как, а я не был столь деликатен, чтобы удержаться от вопроса, что же стряслось с его зрением… Собеседник, а он поступил на отделение прозы, не обиделся и не потаился. Работал он, оказывается, по ведомству тюремной охраны где-то в Сибири, он не уточнял, а я не спрашивал. Надзирал за камерами приговорённых к расстрелу: не нашёл другой работы, по его словам, вот и устроился на такую сволочную должность. И то, принимая его, перешерстили всю родню до седьмого колена на предмет лояльности. Здоровьишко было, согласился, глядя на эту ладно скроенную и крепко сшитую фигуру, дали форму, пистолет честь честью. Нет, не приводил он приговоров в исполнение, там свои расстрельщики были, габешники. Его обязанность – следить, чтоб в закреплённых за ним камерах-одиночках (они периодически пустели, когда над очередным в них несчастливцев свершался приговор суда, и заполнялись очередником на смертную казнь, которая, кстати, вершилась без мук, просто вели жертву по коридору, якобы для встречи с адвокатом, и стреляли в затылок). Дело, в общем, не хлопотное: забунтует сиделец – не рыпайся сам, вызывай караул, тот объяснит бунтарю: сиди, жди пулю…

- А по-разному последнего часа ждали… – медленно ронял слова рассказчик. – Глазок же в двери, наблюдаешь. Иной сидит на табуретке, она к полу привинченная, покачивается, ровно мулла на молитве. Другому не сидится, он, как заведённый по камере из угла в угол, шарашит, глаза дикие, блестят – потом залопочет что-то, закричит – и айда о стены башкой колотиться! А чёрт ли о них колотиться, когда они ватином обитые? Ну, шумнёшь: заключённый номер такой-то, не положено шуметь! Ну, успокоится, вроде, там ведь за всякую минуточку жизни уцепиться охота, прожить её, чтобы ему не мешали… Такие вот, брат, дела… Ну, привыкаешь, – философски рассудил сокурсник, переворачивая на сковороде шкварчащий кусок баранины, это мясо, я приметил, он предпочитал другим и в расходах на еду не жался. – А что поделаешь, служба… душу-то, как чайник, выключаешь, иначе с глузду съехать можно, бывало… у нас самих… Да, а с глазом моим… что с моим глазом – выколол мне его один такой деляга… Тоже всё ходуном ходил, не было ему угомону. Я после заглянул в его дело: поганый, земля ему пухом, человечишко был, пробу негде ставить, под замком, считай, родился, под ним и смерть принял. А приговорили его к «вышке» уголовно: старика и старуху зарезал, и дочку ихнюю. Вообще-то безвинных в наш блок не сажали, – он прерывисто вздохнул, снова перевернул свой кусок мяса. – И вот он, заполночь уже было, вдруг колготить принялся, в дверь кулаками да бабушами, сапоги у них такие мягкие, колотит: эй, начальник, подавай мне перо-бумагу, сознанку прокурору писать надо, там за мной ещё кое-что есть! Я его раз одёрнул, другой… Надо было бы караул вызвать, рубаху на него с рукавами за спиной, но дал я тут ослабку. Пускай, думаю, напишет… душу облегчит, а вдруг послабление какое ему в приговоре выйдет, тоже ведь и мы не железные, – сухо усмехнулся мой визави. – Да и по распорядку полагалось там быть к осуждённому внимательными, все ж на смерть пойдёт. Ну, и подал я ему в «глазок» листок бумаги, карандаш, пиши, мол, передам утром по смене. Минут, может, через десять стучит он в дверь: готово, начальник… Я заслонку отвёл, заглянул в глазок, и как меня молнией шибануло: он острие-то карандаша отточил, сука, и остриём меня в глаз. С работы меня, понятно, попросили, группу дали вторую – вроде, у меня второй глаз вырастет! Ну, маленько я пописывал, рассказы, тебе вот тоже рассказываю, – бывший надзиратель скривился то ли в улыбке, то ли в гримасе, подхватил шипящую сковородку. Он потом не долго куковал среди студентов, тоже, может, переоткровенничал с кем-то насчёт своего прошлого тюремного, с внешней стороны решётки обитания. Был обречён на глухое отчуждение и в институте, и в общаге, воротился к себе в Сибирь. Впечатление о нём осталось тягостное, мы жарко спорили, плачевен человеку такой зигзаг судьбы или жалеть тут нечего.

- А шёл бы лес валить-пилять! – отрезал тихонький и вечно пьяненький Илья Дроздов. – Вон, вы гляньте, амбал какой, а пристроился зеков на тот свет провожать. И туда же – в писателя!

И осталось только молчаливо согласиться.

Вообще, завлекательно жилось нам там, в общаге – от Тверского третьим троллейбусом, до остановки «Зелёный дом», в котором обитал тогда знаменитый московский футболист Геннадий Логофет, частенько в нашу обитель наведывавшийся, сам что-то там кропал… Общежитие было окрашенной в кремовый цвет семиэтажкой, нас всегда селили на самой верхотуре, и окна выходили на строящуюся в полуверсте Останкинскую телебашню – она тогда была ещё без венчающей её сегодня бетонной «иглы», но красотой и высотой уже впечатляла. В архитектурном отношении столичные околицы ничем до этого похвалиться не могли: «Высотные кремли в Останкино не добрели. За ужином мы таращились на бетонное диво, выше и выше вздымающееся с каждым днём и, на спор, подбирали для него сравнения позаковыристее, «Подноготная», «на дворе был кол», «шило на мыле», «мечта морфиниста» – как только не изощрялись мы под довольный хохоток дополнительного тренинга. Победил Илюша Дроздов, после его «Марсианина» дальнейшее состязание в метафорах мы признали невозможным. Кстати, мы часто прибегали к подобным экзерциссам игры ума, то подбирая рифмы повыразительнее, вроде «Надю Ваня на диване», то глумились над здравым смыслом, помоями выплёскивая на задний двор официозной холуйской поэтики, буйно тогда цветущей и дурно пахнущей, собственные издевучие перлы: «Зима прошла, настало лето – спасибо партии за это!», уж кого-кого, а стукачей в Литинституте не водилось.

Москву для себя изучали мы избирательно. В Мавзолей так и не сходили после того, как Володя Храмцов в раздумчивый час как-то сознался: «Если у меня, ребята, и есть чем в жизни погордиться, так это тем, что я на эту тухлую мумию полюбоваться не ходил, и ещё, что ни кармана, ни души не опоганил партийным билетом…» Мы не комментировали, чего уж яснее. А вот в Третьяковку пару раз всё же выбрались, причём, в первый раз я как замер возле полотна Куинджи «Лунная ночь на Днепре», так и проторчал там почти всё время экскурсии, покорённый волшебными полутонами, лунной по воде дорожкой, белёными хатками и пирамидальными, невиданными дотоле мною тополями – не знаю, чем-то ещё, от чего невозможно, невозможно оторвать взгляд, пиявкой присосавшееся к душе… сомнительная, конечно, метафора, но так оно и было. Одну из повестушек своих так я потом и назвал – «По лунной дорожке».

Пересчитав медяки, отправлялись в Столешников переулок, в подвальчик тамошнего пивного бара – там я впервые в жизни вкусил под «жигули» креветки, по невежеству своему принявшись грызть их вместе с чешуйками панциря. Но никто из ребят не высмеял, в своё время, видимо, все с этого начинали, не было средь нас генеральских выблядков – просто Шадрин дружески и без издёвки научил, как и что естся: «Раков едал? Ну, вот и действуй…»

А ещё, помнится, по всем московским киношкам гонялся я за фильмом «Бегущая по волнам», зачарованный ещё в родном Ежовске этой картиной и, по понятным причинам, вскорости с экранов снятой. И великая ведь картина-то, с Лиссом и Гель-Гью, снятыми у дружественных нам тогда «братушек» – болгар, с балладой о Фрези Грант и отважными словами ещё не выдворенного за порог Родины Александра Галича: «Всё уладится, образуется, все безумные образумятся, все виновные станут судьями…» и, конечно, с фортепианным концертом молодого ещё Френкеля, и замечательным Капитаном Гезом в исполнении Ролана Быкова. В Москве «Бегущую» кое-где ещё крутили. Много лет потом мечтал я глянуть хоть глазком на любимые эти кадры, думал уже, что «поперечный» фильм уже и погублен по мановению чьего-либо властительного пальца; но вот осенью 2010 года по пятому каналу Центрального телевидения, по питерской программе неожиданно киноленту показали, и в тот день счастье моё было полным. Видать, по Воланду, не горят даже и кинорукописи…

Не потаюсь: несколько раз, по жестокой мужичьей нужде, побывали на площади Трёх вокзалов, где свила гнездо «Плешка», как именуется, говорят, до сих пор, стоянка московских проституток. Сняли девочек, развезли они нас по своим баракам, «рабочим» углам, окраины Москвы в те поры были глухими, там гнездились профессиональный разврат, воровские хазы – «малины». Вот только вспоминать мне прелести «любви» за четвертную бумажку не хочется – читайте «Яму», господа! Кстати, и ребята после такого экскурса по жрицам любви отводили глаза, видать, того стоило.

По мере приближения к финалу ученичества мне всё более становилось не по себе: неужто ж всё идёт к концу? И что свидание с Москвой, пусть она всесоюзная барахолка и «колбасница» по тем временам, заканчивается? Всё больше привязывался я к мудрости и красоте душевной, к которой приучали меня в вузе люди тоже мудрые и душевные. Они глубоко и истинно раскрывали перед нами великие сокровища великих созидателей культуры, родных нам по племени и иноплеменников. Каким было, помню, потрясение, когда, невольно, готовясь к спецсеминару, засел я, предварительно ужаснувшись толщине книги, за «Былое и думы» Герцена. Одолей-ка такую, как кустодиевская купчиха… Но прочитал пяток страниц – и уже не смог оторваться, ночь напролёт не сомкнул глаз, сопереживая отважному Искандеру в его странствиях по странам и умам его современников, его несокрушимости в бедствиях горшия горького. Удивительно, что доныне не соображал я: всё-таки наставляют меня разуму-уму именно в Доме Герцена и, наверно, не зря воздвигнут напротив фронтона памятник Александру Ивановичу, тоже для меня бывшему, по киношному Косому, «мужиком в пижаме»… Герцен стоял на пьедестале, вдохновенно подавшись вперёд, словно воротившийся из своих лондонских туманов в отчее гнездовье столь же непокорённым, каковым и уезжал – к «Колоколу», «молодым штурманам будущей бури», к своей семейной драме…

Колька Кучмида, малоросс и парень с фанаберией шутовского несколько характера, сделал из памятника ритуал: перед каждой сессией, подволакивал стремянку и чистил ваксой гранитные герценовские сапоги. Утверждал, что круглые «пятаки» обеспечены. Фиглярство вызывало общий сссссмех, «дурака учить – только портить», была всё же в этом некоторая пакость. Во всяком случае, до финиша Кучмида не дошёл, отчисленный по творчеству, точнее, отсутствии оного.

Александра же Алексеевича видеть мы стали теперь значительно реже. Его избрали председателем крупнейшей в стране Московской писательской организации и его, по слухам, волною захлестнуло высокоидейными склоками низкохудожественных индивидов, дрязгами, «чёрными переделами» квартир, гонораров, издательских лазеек и иного прочего, на что весьма торовата в своих исканиях истины «вся королевская рать» от литературы, и не её одной только. Всё же изредка забегал он на огонёк своего семинара, да и от ректорских обязанностей никто его не освобождал. Мы подрастали, по малости обрастали своим пушком, ему стало за нас поспокойнее. Михайлов нашёл и ещё выход, он принялся командировать на занятия с нами всяких тогдашних столпов и властителей умов, о знакомстве с которыми мы до той поры и мечтать не смели, по пословице – мордой не вышли. Высокой пробы проректорские знакомцы проводили с нами пару-тройку часов в тесном общении, и такие встречи, кроме гипертрофированного нашего к себе самоуважения, давали понимание: вот же они, кумиры наши, чьи имена не сходят с литературных страниц; вот же они, рукой подать, которым раз плюнуть войти в самые узкие издательские ворота – тем не менее, во плоти, вполне живые люди… Стало быть, и мы когда-нибудь, при известном терпении, умении да нахальстве, тоже смогём…

Бывал к нам Роберт Рождественский, крупный, широкий и ражий детина с коричневой приметной родинкой на щеке: «У м-меня рлебята, она н-на боб п-пох-ходит, вот и з-зовут меня б-больше Б-бобом, а не Р-рлоберлтом!», простота, очень благодушний, взиравший на нас, очередную мелочь на его пути, как-то особенно тепло и участливо. В суждениях своих Роберт был справедлив, с удовольствием хвалил всякую и малую даже нашу поэтическую удачу и никогда перед нами не «выставлялся». Почти всегда сопровождала его Юнна Мориц, она скромненько посиживала где-нибудь в уголку, мы долго не догадывались, что девушка с певучим прибалтийским акцентом входит в пресловутую элиту наших поэтических идеалов той поры. Впрягся однажды, явно вопреки своему желанию, в лямку семинарской няньки Андрей Вознесенский; этот, скоренько выслушав от нас по стихотворению, принялся читать длиннющую и монотонную, признаться, свою поэму «Лёд». Очень был красив тогда Вознесенский: алогубый, с мощным сократовским лбом, крылато поводящий и взмахивающий руками, текучий и переливающийся какой-то весь, точно весенний ручей. От поэмы запомнилось только мне, в присущей ему скандировке: «Па-а живому ходим, па-а живому, па-а живой!» и раз десять, может, повторенное рефреном: «Лёд…лёд…лёд…лёд…» Иное что он читать отказался, но вопросил, не знает ли кто чего его, «вознесенского», наизусть. Мы, понятно, знали. Я прочитал «Параболлическую балладу» и удостоен был высочайшего кивка. Сходил я тогда с ума от творчества этого изумительного поэта, осчастливлен сверх меры. Очередь на его «Озу» в театре на Таганке (мы, конечно же, произносили «на Поганке») достигала тогда недозволительных масштабов, и Андрей Андреевич работал уже над «Юноной и Авось». Привёз тогда Вознесенский из Вашингтона томик запретного ещё у нас Гумилёва, одолжил нам, и ночи напролёт в нашей комнате в общаге лихорадочно стучала пишущая машинка, портативная «Эрика» с крохотульками её литер. Мы перепечатывали всё самое крамольное. Потом меня за такой «запретный плод» пару раз таскали куда надо, диву даюсь, за что – ведь ровно ничего нет у Гумилёва антисоветского, он просто не дожил до этого понятия, схлопотав пулю от р-р-революционной матросни! Отбоярился я от габэшников тем, что посоветовал им глянуть в хрестоматию для педвузов: там вполне легально были напечатаны «Капитаны», «На таинственном озере Чад» и другие гумилёвские стихи как образчики акмеизма. В комнату к нам ломились прослышавшие про наш временный трофей и жаждавшие тоже его причаститься, чего не допустил Шадрин и в конспиративных целях, и оттого, что «самим мало»…

Побыл с нами, сидельцем по зову Михайлова, уже тогда тяжко болевший Леонид Мартынов, читал ставшее после хрестоматийным «Лукоморье» и «А ты какой оставишь след – след, чтобы вытерли паркет и посмотрели косо вслед?..», и автор Бобришного угора, Александр Яшин. Его «Спешите делать добрые дела!» я бы сделал его гербом, ибо он был рыцарем доброты. Эпизодически блистали перед нами, «семью самураями», привлечённые приучавшим нас к «высшему свету» Александром Алексеевичем автор «Окопов Сталинграда» Виктор Некрасов, не высланный ещё из страны, полчаса поскучала с нами Лиля Брик, подобная розе неувядающей и звезде неугасающей… Надо бы нам тогда было благословлять всякую минуту подобного общения, запоминать его в мелочах и деталях, словах и ощущениях! А мы вели себя капризными избалованными ребятишками, задавали каверзные вопросы, кокетничали скверными своими, густо начинёнными спесью виршами, набиваясь на комплиманс, который нам и авансировался – тоже как детишкам снисходительными взрослыми, всё понимающими и, наверное, вспоминавшими за нашей молодостью – свою…

…Александр Алексеевич Михайлов был не просто литературным критиком – он был ведущим, он был звездой первой величины в тяжелейшем этом жанре, где «не солнышко, всех не обогреешь!» И не ставил он в многочисленных статьях своих и книгах такой задачи – обогреть всех, потому что в исследованиях своих ему нужна была истина, и только она. А главным критерием литературного искусства он считал слияние в нём сердца и разума, синтез души и рассудка. Глухо ворчали по этому поводу в газетных подворотнях и подвалах грибачёвы и кобзевы, антоновы и селивановские, прочие подлыгалы болот соцреализма, которых михайловское воззрение на цели и задачи искусства за сущих в литературе не держало. Зато он вызвал из забвения замечательные имена Семёна Кирсанова, дал «зелёный свет» творчеству Леонида Мартынова, поддерживал Вознесенского и Евтушенко, страстно любил и поучал любить стихи Вероники Тушновой и Сильвы Капутикян.

Видать, среди этих непрерывных своих сражений за свои правды он, устав отбивать кляузы и претерпевать партийные разносы, отдыхал с нами, литературными поршками и подлетками, взятыми им под своё крыло. Конечно, он знал нам подлинную, совсем небольшую цену, и мирился с нею: что уж Бог дал…

Но, наверное, всё-таки верил, что, по большому счёту, не посрамим. Он любил нам цитировать строки Алексея Решетова: «Провинциальные поэты, не вознесённые волной, чьи золотые эполеты – ладони матушки родной!», и всё пытался втолковать: «да, мы провинциалы и может статься, ими и останемся». Но в «медвежьих углах» своих, в грядущих наших глубинках тем более важно не оподлеть, не купиться на жирный кус, не уйти в «подсвистыши» – значение этого слова я поясню ниже… К дипломной моей работе Александр Алексеевич написал предисловие, напутственное слово, только благодаря которому и при условии публикации его тогдашний директор издательства «Удмуртия» Пётр Яшин, не весьма мне благоволивший, дал добро на издание моего сборника стихов «Душа живая», с которого я, как говорится, и «жить пошёл».

Доктор медицинских наук, профессор Военной академии Гена Чепеленко, проживающий теперь в столице и наезжающий в Кизнер проведать могилы родителей, с которым знакомы мы ещё с юнцов, по совместному посещению литобъединения «Радуга», рассказал мне недавно, что видел он место последнего упокоения моего наставника, Александра Алексеевича Михайлова, на кладбище в Переделкино, неподалёку с могилой Пастернака, поэта им глубоко чтимого. Нам не довелось больше встретиться, отпустите мне в этом великую мою вину и – добрых снов Вам в изголовье…

Михайлову при жизни многие поэты посвящали свои стихи, наиболее известно винокуровское: «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться!». Посвятил и я Александру Алексеевичу своё стихотворение, «Воробьиная ночь», хоть это могу причесть себе в извинение…

 

(Продолжение следует)