ОМНИА МЕА
(Продолжение. Начало в №9-10, 2011г.)
Глава седьмая
В нищете и гусарстве. Лирика от физики. Завещанье Рубцова. В новой припряжке. Лёвушка, светлая головушка. Комсомол ответил – нет! Кержачьи истоки Камы. «Хахальницы». Томлёночка. Раскол в расколе. Прости и прощай.
Николай Рубцов… Да, был я с ним знаком. Коля долго учился поэтическому мастерству: когда я поступил в Литературный институт, он уже перешёл на четвёртый курс, когда я защищал диплом, Рубцов закончил пятый. Причины тому искать недалеко, очень уж неординарен своею натурой был Николай. Всё-таки настолько явственно открывался в его стихах талант ясный, чистый, точно родниковая влага, так звучно и непохоже пела под звездой полей его пастушья свирель, что не видеть, не ощущать этого было невозможно. Мощно пробивался, вызревал и готовился зацвесть редкостный в русской лирической поэзии послевоенных лет дар Божий. Ни умолчать о нём, ни вколотить в гроб, чего нестерпимо желалось немалому числу карманных вельмож от писательства, уже не представлялось возможным. Сам он, несомненно, чётко понимал степень и будущее своего поэтического дарования. Ещё с «я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в Тралфлоте…», с времён, когда, голодный детдомовец, повязывал горло вместо шарфика – вафельным полотенцем: шарфик он купил на первый свой поэтический гонорар за книжку «Зелёные цветы». Жизнь не жаловала его в отрочестве, и он не жаловал тех, кто, вольно или невольно, пытался усугубить его житейскую долю. Он чувствовал, что «в горнице его светло, это от ночной звезды», и это давало ему силы ценить звёзды небесные выше звёзд земных. Намыкавшись в сиротском доме, набив первые мозоли на палубе сейнера, откропав своё в газетных многотиражках, худенький и юркий, точно певчий дрозд, с редкими прядями волос, закрывавших острые, злые и наблюдательные глаза, крепко верил он в свою звезду и шёл на её луч. Наш институт, мечтание для многих и многих, для Рубцова означал только необходимость поменьше огорчать «сосватавших» его туда знаменитых вологодцев: Александра Яшина, Олю Фокину, Василия Белова, а неблагодарным он быть не любил и не хотел. А любил и хотел он, меж скучноватым ему учебным процессом, погусарить, доказать тем, кто раньше обидно поглядывал на него сверху вниз, что отнюдь он не лыком шит и своё в жизни возьмёт непременно. И подчёркнутое вахлачество в одежде, и открытое попирание «норм общежития», и норов задиристый и памятливый на обиды – всё это нечто вроде масонского знака, отречённость от богатых и сытых. Внутренне он и так был богат и самодостаточен, чего ж ему надобно было ещё, спрашивается? Ну, может, некоторого счастья за бильярдным столом, игру эту он любил беззаветно, с переменной удачей.
Гусарил Николай с выдумкой и вкусом. Мог на нетрезвую голову вскарабкаться на пьедестал памятника Пушкину, благо, и тот, как родимый наш вуз, стоял на Тверском бульваре, в сотне метров от нас – и, заливаясь сентиментальной слезой, читать своё – и пушкинское. Милицию в подобных случаях зеваки не вызывали, то ли ошарашенные нахальством пьяного студиоза, то ли декламация нравилась. Ничего ему не стоило с бухты-барахты недельки на три посреди учебного года укатить в любезную свою Тотьму. Слышал я и склонен держать за верное такой рассказ: получив будто бы гонорар за сборник «Звезда полей», Николай вместе с Васькой Макеевым, которого звали «Тенью» Рубцова, неразделимо за ним следовавшим и разделяющим все шкоды и выходки, направился в Рязань, поклониться есенинским местам. Будто бы зафрахтовали они смиренный самолёт «кукурузник», прихватили с собой ящик коньяку, напоили в полёте вдрабадан лётчика АН-2, тот принялся крутить в воздухе «бочки» и «иммельманы», так что самолётик пришлось сажать чуть ли не с истребителем. Ну, не знаю. А вот то, что Коля, опять же с неразлучным своим Васькой, в очередной раз выставленные из общежития за дебош или учебное фиаско, селились на чердаке общежития, стреляли из «духовки» сытых сизарей и жарили их там же, на чердаке, на железном противне, действительно, – самому довелось попробовать с ними эту «дичь» – вкусно, между прочим.
…Саша Гаврилов, пробивной и ухватистый парень курсом старше меня, организовал как-то поездку пятёрки студентов Литинститута в подмосковную Дубну, в научный институт ядерной физики. Было тогда такое моровое поветрие спорить, что важнее в жизни, физика или лирика. Где-то наверху решили слить эти две ипостаси, «розу белую с чёрной жабой» повенчать, свести нос к носу помянутые тяжущиеся стороны. Конечно, как тут было обойтись без нашей славы и гордости, без Рубцова? Собрались ещё Лора Тараканова и Борис Примеров. Меня Гаврилов «пристегнул» без большой охоты. Что там – лапотная глубинка, никому не известный «природоед»… Все решил приказ Михайлова: без кого-то из «моих» не пущу… Так вот, «с миру по нитке» собранные, исповедующие разные школы и пристрастия и дувшиеся друг на друга поэтому как мышь на крупу, электричкой отправились в «физики». Коля ехал в другом вагоне: его перехватили на вокзале какие-то любители его таланта, узнав в лицо, заманили к себе и, разумеется, угостили до дна души. Так что в Дубну добрался Рубцов никакой и пришёл в себя лишь через день после того, как началось наше насильственное сращивание с обладателями первого в стране циклотрона. Принимали нас физики, в основном, молодые парни и девчата, наши в общем ровесники, широко и хлебосольно: в середине зимы красовались перед нами свежая земляника со сливками, отливал белыми разварными мясами украшенный свежей опять же зеленью аршинный осётр, имела быть икра всех видов, кроме «баклажанной, заморской», салями и копчёности на всякий вкус и, вершина вершинам, невиданные ещё мною ананасы – это в середине 60-х годов, когда страна ещё ела вполсыта – но ядерщикам, честно говоря, полагалось всё это обилие по праву и по чести, того стоили. Никогда я за подобным столом не сиживал. И не знал, какими вилочками, ложечками и ножичками жрать всю эту богатимую снедь на лукулловом нашем пиру. Да, по-моему, никто из нас, гостей, поставленных перед нами яств так толком и не отведал, застеснялись. Вот коньячку я отведал, «Камю» хорошей выдержки – от него, действительно, ощутимо несло клопами. Дружественные и вполне свойские в обиходе хозяева охотно слушали наши творения, подливали в рюмки и, когда мы отработали угощение, поднялся Коля, он, понятно, сидел в «красном углу», обрамлённый седыми патриархами от науки, и принялся читать. Был он, на удивление, почти трезв, голос имел глуховатый, маловыразительный, пассов не делал, в общем, не актёрствовал. Но зато какие читал он стихи, по наитию ли, или в силу своего таланта выбирая из своего созданного самые свои заповедные, корневые строки, так понятно и праведно чувствовалось, что этот щупленький воробышек имеет полное право «о прошлом будущих тревог шелестеть остатками волос», потому что тревоги эти незаёмные, что мёртвая наступила в застолье тишина! А после строк:
Не грусти на щемящем причале,
Парохода весною не жди –
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди, -
девочки из физиков дружно полезли в сумочки за платочками. Читал он ещё «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны», «Как широко дороги пролегли» и, помнится, «Но однажды, прижатый к стене безобразьем, идущим по следу…» – так читал, будто наизнанку себя выворачивал. В этой поездке я понял, насколько чужда ему маска этакого лихого прожигателя жизни, мизантропа и фомы неверующего. Был у него свой, другой мир, где был Николай отважен и щедр, милел людскою лаской и обожал вокруг себя всякую душу живу: «муха – это тоже самолёт!», и мир этот настолько разительно не совпадал с реальным бытом, с окружающей жестокой жаждой брать, что приходилось его прятать, таить в себе, следить, чтоб другие, до поры до времени, не проведали, не прознали… Всё остальное время почётного нашего гостевания лирики из физиков держали Рубцова в полоне, где-то таили отдельно от нас и вообще отпустили из Дубны на неделю позже. Но мы уехали без обиды, без тревоги: тылы наши защищены надёжно, Рубцов не выдаст…
Защищал дипломную работу он годом позже моего и, понятно, не без кульбитов, которых можно было от него только и ожидать. Как он себя повёл, рассказал мне Серёжа Чухин, тоже один из студентов-вологодцев, что держались в вузе ощутимо своей стаей, но ко мне Чухин снисходил после того, как я научил его готовить селёдочный форшмак с грибною икрой, фифти-фифти.
Пуще всего паниковали мы, чтоб он хоть в день дипломной защиты не надрался. Чин-чином, спроворили ему хороший костюм, серый, штиблеты, и то в цвет подобрали, галстук – хоть сейчас Рубца под венец! Только что часового у двери в общаге не ставили – и ведь ускользнул, как обмылок из руки! Час его нету и другой, а время подбирает… Ну, поехали в институт. А там шумоток по углам, аханье да оханье, Табачкова то хохочет, то плачет, отличился наш Колька! Приехал он, рассказали, пьяней вина, за такси девчонкам платить пришлось. Ну, а он прямым ходом в актовый зал, в приёмную комиссию. А там, сам знаешь, какие бобры заседают: Долмат, Реформатский, Ковалёва нелёгкая принесла, Розов таращится, всё кодло, словом! Ну, куда тут Рубца пустишь, от него за три метра против ветра пьянью тянет? Ну, воспретили… А Коля обиделся! Сел на подоконник, писульку какую-то начертал, первокурснице суёт: передашь в экзаменационную комиссию. А сам смылся…
…Девчушке что делать – Рубцов препоручил! Отдала эту его писульку с рук на руки ректору Пименову, дура! Тот, говорят, глянул, челюсть отвесил и дальше, по рядам, их же там в комиссии человек тридцать. Лина Васильевна у двери ни жива, ни мертва – а приёмная комиссия в полном составе за животы держится, колино послание друг у друга из рук рвут. В общем, ситуяица та ещё…
Знаешь, что он там, на подоконнике-то, для комиссии накатал?
- Я, может быть, для вас в гробу мерцаю,
Но вы должны понять, в конце концов:
Я, Николай Михайлович Рубцов,
Возможность трезвой жизни – отрицаю!
Ты понял?! В общем, переназначили ему день защиты, туда уж он явился как стёклышко, ну и защитился, сам понимаешь – тоже как солнышко блестит…
…Да, это было в стиле Рубцова, – «Я, Николай Михайлович Рубцов…», типа «Мы, Николай Вторый…» После Литинститута уехал Коля в родимую Вологду и не к худу там устроился, секретарём мощнейшей писательской организации, я уже перечислял лучших из её составляющих. Все успокоились, порадовались за Рубцова: хорошую мужику квартиру дали, не отрицал он уже «возможность трезвой жизни», собирался жениться. И за полмесяца до посещения ЗАГСа принял смерть от женщины, которую готовился назвать своей женой, от Людмилы Д. Мне довелось знавать и её, слыла она девицей отчаянной и бесшабашной, была отчислена с третьего курса за предерзостные, на взгляд декана заочников Тарана-Зайченко («Для студентов он Таран, для начальства – Зайченко», – злословили о нём в аудиториях) строки. Стихи Люды гласили: «А на Тверском бульваре, 25, деревьям ровно постригают ветки…», – намек на утилизацию, дескать, молодых дарований. Люда удавила Рубцова – в прямом, ужасном значении этого слова. Не знаю, отпустится ли этой женщине её убийство там, в Вышних…
Поговорили, поужасались, забыли… Память о Рубцове словно затянуло дымкой. А потом песню на его слова «В горнице моей светло» спела Орбакайте, а ещё потом Барыкин вспомнил, как Коля обещал «Я буду долго гнать велосипед», и тоже запел об этом. Ребята Заволокины посвятили целую поездку в рубцовские места, под Вологду-гду-гду…, и снова ожили слова замечательного русского лирика. Им ещё до-олго жить-звенеть на белом свете.
Сам я за год до этого, защитил свою дипломную работу, избранную подборку стихов, легко и без боли. Председатель комиссии старенький Владимир Лидин «допустил до ручки», то есть пожал ладонь мою своей, махонькой, усыпанной старческой «гречкой», диплом мне выдали с отличием…
На этом все мои радости и треволнения, связанные с «единственным и неповторимым» горнилом, где обжигались юные литературные дарования, завершились. Как-то забрёл я во время одного из редких посещений белокаменной, в скверик института, постоял у памятника Искандеру, поглазел на шумную сумятицу близ парадной двери… племя всё младое, незнакомое… да и поклонился потихоньку минувшему, удалившись: потому что «нельзя дважды войти в одну и ту же реку». Альма матер приютила уже совсем других деток, счастья им и поклон земной от былых её питомцев…
Экзотика моя окончилась, подступили суровые газетные будни. Правда, напоследок Геннадий Красильников, тогдашний председатель нашего республиканского отделения Союза писателей, весьма благоволивший вообще к молодой литературной поросли, выписал мне за «отл.» в защите диплома предельно возможную тогда премию в размере семидесяти рэ как прощальный кивок судьбы. Молодёжка же располагала обоймой очень привлекательных молодых спецов, которых поставляли разные факультеты журналистики университетов страны. Считалось, например, что МГУ выпускает газетную элиту, для серой провинции слишком шикарную, но один оттуда питомец в «Комсомольце Удмуртии» всё же работал, сначала замредактором, после и встал у кормила – Василий Ванюшев, наш же, человече местный, пробившийся в столицы хребтом и потом. Потом подоспел Саша Шкляев, этого встретили-приветили тоже с почётом: Саша защищал дипломную работу в МГУ по творчеству Андрея Платонова, писателя фантастически талантливого и столь же загадочного, большая часть произведений которого лежала ещё под спудом и почиталась за крамольную. «Рабочих лошадей» журналистики, по общему мнению, выпускали в УрГУ, свердловчане слыли кем-то вроде першеронов-тяжеловозов, на них можно было грузить много, и везли они безропотно и долго. Свердловский журфак окончили Лёвушка Бяков и, помнится, Лера Филковская. К питомцам, инструментарий журналистики получившим в Казани, относились, как правило, с сомнением – уж если Ленина оттуда выперли, чего ждать от остальных? «Казанец» в нашей редакции пребывал в единственном числе, Юрий Полуянов, которого за «круглое» имечко прозвали мы Юлием Полуцезарем и, в общем-то, недолго его претерпели, парень повадился подводить газету раз за разом, заваливая подачу материалов в номер из-за пристрастия к спиртному: пил в любое время суток и всё что хоть малость спиртоносит. Полуцезарь нарушал святую заповедь: «жив ты или помер – главное, чтоб в номер матерьял сумел ты передать…», – и её газетчик, коль уж он взялся за гуж, обязан выполнять неукоснительно. Иначе газетное дело просто теряет смысл, и мы из кожи лезли, чтоб не поступить противу правил. Лёвушка Бяков, ответственный секретарь нашей редакции, пестовал меня там в самых моих началах. Терпения в его опеке не было вовсе, а был предельно матерный отсыл представленной мною словесной стряпни по «первоначальному адресу», весьма далеко и глубоко. Ну, не давалась мне, по выражению Михаила Кольцова, «литература на скорую руку», и всё тут! И герои моих зарисовок были на одно лицо, из одного г… слеплены, как исчерпывающе определял Лёвушка, и корреспонденции страдали убогой хромотой фактуры. А ешё я не любил и робел ходить в начальственные кабинеты, по генезису, видать. От смирной и стеснительной моей мамы. Этот казус помог мне Лёвушка преодолеть таким примером: ты по утрам с… ходишь? Вот и он ходит, значит, чем он тебя лучше?
Флор как редактор теперь в муштровку мою не вмешивался, и постепенно, с Божьей и Лёвушкиной помощью я, как у нас говорили, «расписался». Помню первое своё самостоятельное газетное задание: в посёлке Кизнер сельские старшеклассники после выпускного вечера на колхозном грузовике решили прокатиться по окрестным полям – и задавили по пьяной лавочке пастушёнка, пацана лет пятнадцати. В панике огласки, они унесли свою жертву в ближайшую скирду соломы и закопали там, забросали соломою. Беда усугублялась тем, что, как выяснили криминалисты, пастушёнок жил ещё несколько часов в этой самой скирде и мог быть, по надлежащем обращении к медикам, спасён. Фигурировали в списке «адских водителей» детки разной районной знати: тамошнего участкового, зампредколхоза, бухгалтера льнозавода, и золотая молодёжь, если это понятие применимо к случаю, вполне могла отделаться лёгким испугом, сколько могли, отцы-матери «отмазывали» своих чад в районном следственном отделе – картина и в те времена знакомая. Публикация моя в нашей газете под названием «Дело № 9091» (за что Флор схлопотал потом в обкоме комсомола «втык» – что, нельзя было цифру дела поменьше поставить, преступностью хвалимся?!) помогла тамошним следакам довести дело до конца. Запомнил я не столько эту мою статью, звёзд с неба не схватившую, а ласковое имя Вычурка, так звалась деревня неподалёку от злополучной скирды; Казанский заказник, непроходимо-непролазную дебрь, где «на неведомых дорожках следы невиданных зверей», тоже в тех местах; девочек-припевочек из райкома комсомола, не оставивших лестным вниманием молодого шалопая из областной, подумать только, газеты… Сегодня, приглядываясь уже к кизнерскому погосту взглядом соискателя трёх аршин здешней земли, диву даюсь, сколь «причудливо тасуется колода», как рушатся измышленные нами песчаные замки, как далеко осталось за кормой наше Несбывшееся…
А с Лёвушкой Бяковым мы, в конце концов, сошлись очень коротко. Не было у него семейного счастья-доли, жёнка попалась вертлявая и семейного гнезда у супругов не получилось. Вскоре они развелись, Лёвушка сильно пал духом, очень тосковал по своему Петьке, которого жена увезла куда-то под Тюмень, к новому мужу. Я привёл его на свою Подлесную, где Лёва, вовсю не прилагая к тому никаких усилий, по врождённой, что ли, своей душевной неотразимости, так обворожил мою маму, что она с той поры души в нём не чаяла. Ни для кого из нас в редакции не было секретом, что бывшая жена провожала с утра Лёвушку на работу по принципу: вот тебе рубль, и ни в чём себе не отказывай! Оттого обеденный рацион Бякова состоял из стакана красного вина и пары пирожков с капустой в ближайшей к редакции забегаловке. Мама, великая охотница, одомашнивала нас постряпушками, переняв их искусство от Анны свет Игнатьевны. Тут же она посадила Лёвушку на откорм, по-тихому попросив меня приводить к нам его почаще. Наладила ему постирушку, и потихоньку подсовывала ему, когда он отправлялся в одинокую свою комнатку на Восточном посёлке, то рубашку мою из малоношенных, то карпетки или хоть носовой платок. Лёвушка отведал мамин «опрокидон» и пришёл в полный восторг от её бражки, которая у неё не переводилась, подруги часто её навещали. Хотя теперь, вместе с лёвушкой, и я стал им конкурентом. Заявлялся он к нам непременно с цветами, промышлёнными на городских газонах, ибо вместо естественного амбрэ издавали они запах подкормочных химикатов, церемонно целовал маме руку, от чего она неизменно и конфузливо старалась уклониться, и вручал букетик. Садились мы, семейно, за стол, ну и – завей горе верёвочкой! Володька заобожал Бякова, они садились в уголку и о чём-то там своём тихонько беседовали – «за жисть», так коротко и ёмко поведал мне братан. Володька, я это заметил, и норовом по знакомстве с Бяковым стал помягче и, чего уж вовсе я от него не ждал, вдруг потянулся к книжке. «Пусь читает!» – так же лаконично ответил мне и Лёвушка, – ты, я гляжу, один больно грамотный хочешь быть, а башка у вашего Володьки, между прочим, не хуже твоей…» Какую уж он неизвестную педагогику тут применил, сказать не берусь, но – «пусь» так «пусь».
Лёвушку, в непременном уже весёлом духе, я провожал, мы долго слонялись по нашим тихим подлесным улочкам, пели любимую нашу «Догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я», либо «Разлуку» – дружок мой был сентиментален, ну, а мне быть таковым и сам Бог велел. А ещё любили петь почему-то «Полюшко-поле»…
Ещё более тесно сблизило нас довольно пикантное обстоятельство. На высокоидейной, так сказать, почве. Был у нас в Доме печати партогром, единым на нашу молодёжку и две партийные газеты, Григорий Степанович Симаков. Обаятельный старичок, синеглазый, серебряный шевелюрою, глядя на его щеки, я всегда вспоминал беранжеровское «Как яблочко, румян», обходительный и весёлый. Но, когда дело касалось святых его убеждений и морального «облика советского журналиста», дед становился кремень кремнем и вреда от него можно было ждать достаточного. От кого-то он прознал, что на заводе я исправлял в цеху комсомольскую должность, и пристроил в комсорги дома печати, чему я не попрепятствовал по совету Бякова:
- Это ж какие-никакие взносы… Твоё дело собрать, а уж там решим, сколько до райкома донесёшь…
Эта-то вот наша с лёвушкой дружба и сильно не понравилась деду, что он и высказал мне конфиденциально:
- Ты вот комсорг, а Бяков, вот, в вашей редакции ответственный секретарь. Люди серьёзные, вот, должны быть, а оба вы, вот, – баламуты! Почему не в партии?! Готовьтесь, вот, литературу читайте, будем вас рекомендовать, а то, вот, вас, лоботрясов, говорят, пьяными в городе видали! Сроку вам месяц, так что пьянки-гулянки заканчивать надо… Так вы, вот, и до милиции докатитесь!
Пьянки-гулянки наши с этого дня приняли озабоченный характер. Парторг как в воду глядел – до милиции мы докатились, вот только несколько кружным путём. В партию нам с Бяковым было страсть как неохота. Вовсе мы, понятно, не были никакими «врагами народа», ни нас, ни других кого из наших сталинская литовка, косившая людей как траву, слава Богу, не зацепила. Поскольку нам с ним, во времена оные, по малолетству нашему, лагерей изведать довелось только пионерских, стало быть, о зверствах в лагерях иной системы знали мы лишь со слухов, но ведь слухи – что мухи, они вездесущи. В вузах своих кое в чём нас просвятили, знали и по отголоскам судного дня для всех коммунистов, двадцатого съезда. Но, как люди сколько-то грамотные, понимали, что вся правда о культе личности усатого Тараканища всплывёт рано или поздно, и прихвостням ждать хорошего не приходится. Пусть даже и не они лично мостили дорогу к всеобщему счастью трупами безвинно оклеветанных и замученных. А нам оно надо – на чужом пиру похмелье?! Кушайте ваши оладушки сами! Тем более, что пропуском в коммунизм, вовсю жировавший тогда лишь в пределах, ограниченных по периметру кремлёвскими стенами, рядовой партбилет вовсе не являлся, и брать на свои плечи чужую вину «капээсэсовцев» – а такое выразительное словцо уже вовсю гуляло в анекдотцах! – нам было не с руки. Да и показушной степени монашество, ханжество вперёдсмотрящих было очень противным, все главные радости жизни, пропойство и женолюбие партайгеноссе вовсю пользовали, укрывая от чужих глаз. Мы хотели невозбранно следовать Городницкому: «А где-то бабы живут на свете, друзья сидят за водкою…», такие постулаты нас устраивали. Лёвушка был лобаст, очень не любил загадку, которой я постоянно его донимал: «на плешь капнешь, по плеши хлопнешь…», ибо был с приметной плешинкой – зато и башка его варила здорово!
- Что делать станем, Лёвушка?
- Ты взносы собрал?
- Ну, собрал сколько-то…
- Ну, пошли тогда!
Пошли мы с ним и собранными взносами не в райком комсомола, а в ту самую забегаловку, где Лёвушка до недавнего ещё времени пробавлялся стаканом портвейна и парой пирожков. Отменно там посидели, и, по замыслу-сговору своему, как по щучьему веленью, утро встретили в зассанной коморке районного вытрезвителя – похмельно-зелёные, как сама тоска. Но, повторяю, мы вполне добровольно пили эту чашу страдания! Лёвушка накануне предположил, с большого-то ума, что после «телеги», что непременно воспоследует из вытрезвителя за нами в редакцию, Григорий Степанович трижды отречётся от нас, ещё и не пропоёт петух, как отрёкся от Христа апостол Пётр. Так и получилось, только меня, вдобавок, развенчали из комсоргов, а Лёвушку Флор, подобных огласок не жаловавший, перевёл из ответственных секретарей в рядовые корреспонденты, низведя до ничтожного такого ранга. Понизил, так сказать, из майоров в старшие лейтенанты. Зато открутились от партии.
Кезским местам в республике издавна особые честь и место. По самым разным причинам. Ну, само собой, там нарождается Кама. Но это, по-моему, не главное. Бывал я у истоков: дубовая колода, ручеёк, ничего одиозного… А вот люблю я гнездовья эти за чрезвычайную тамошнюю пестроту жизни кезского аборигентства. Какие-то там невообразимые сплелись меж собою исторические корни, нравы, народы… Пошехонье, понятно, – однако дивно и удивительно обитают там против неба на земле пошехонцы. Во всякое дело и движение души вкладывают они особенные смак и ухватку, оправдывая присловье: «Кез – страна чудес!» По абрису своему в географическом атласе Кезский район напоминает плотно набитую котомку. Это обстоятельство подметили мы с Лёвушкой Бяковым и поставили перед собой: в ближайшем отпуску дознаться, чем же именно набита эта самая сума. С каковою похвальною целью маем 1966 года воссели на скрипучие, взятые в прокатном пункте велосипеды с напрочь позабытой теперь маркой «Диамант» и покатили полегоньку на север, в глубины самодеятельной этнографии…
- Припасу с собой с полишком берите! – упреждали нас понимающие, – в кержаки собрались, там и у хлеба с голоду опухнешь…
Да, район густо раскольничий, это мы знали. Как и то, впрочем, что старообрядчество там не из замшелых, не за него принял пустозерскую муку огнепальный протопоп Аввакум. Сбежался сюда в основном раскольник из разорённых Мельниковым-Печерским (и потом блистательно описанных им же скитов Люнды и Олонца, Улангера и Керженца, отсюда – кержаки) лет тому двести. Попы тут над ним не лютовали, и зажил бегун как хотел, по-древлеотечески. «Табашника да бритоусца, кольми еретика – паче змия пасись!» Уже в Кезу на этот счет нагнали на нас страху, а в Таненках, недалече от райцентра, практически мы проведали, что значит быть «мирскими» и «погаными». Чёрный, как продажная совесть чиновника, кузнец отказался починить погнутую ось, старуха у колодца, из ведра которой Лёвушка нацелился испить, выплеснула воду на него («куды с поганой мордой?!») Доронята, Миронята, Жеребенки, Маненки, Степаненки… всё дальше, всё глубже погружались мы в бучило пестроты человеческой (и темноты тоже, иные из потаенных деревенек сумерничали ещё при керосине!), и пестрота, и темнота эти отзывались замечательной новизной познавания. Словно первой попавшейся на глаза полевой стёжкой бредёшь, и рожь по сторонам, и васильки по обочинам, и траву-мураву такую же под ногами раньше видал, а куда кривая вывезет, в какие люди и события, не разумеешь…
О том, чтобы «хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой…», и речи, понятно, не могло быть – чужаки. Оттого и гнулись мы под трёхпудовыми рюкзаками, набитыми припасом. Даже и курили, как в пятом классе, озираясь, в рукав да за пазуху. Курево в деревенских лавчонках отпускали нам тоже из-под прилавка, за тройную цену: табун-травка, зелье бесовское, только для проходящих и держим… Ночевали поначалу в соломенных омётах, затем Лёвушку прорвало.
- Слушай, старик, а чего это мы от тени своей тут шарахаемся? Давай-ка гоголем пройдём!
Таким вот «гоголем» зашли во двор окольной избы в первой попавшейся деревеньке. Пацан лет пяти сидел на завалинке, держал на коленях большую деревянную чашку и таскал что-то из неё деревянной же ложкой. Завидев нас, он без колебаний протянул посудину лёвушке: я уже поминал, что приятель мой без малейшего на то помысла вызывал у всех встречных-поперечных необъяснимое доверие.
-Ес, это каса…
Лёвушка вдумчиво отведал, скривился, протянул ложку мне. Каша-то каша… из непровеянного овса, с шелухою, без масла, почти бессолая…
Пока мы дегустировали, выскочила во двор молодуха, закатила мальцу оплеуху, выхватила у меня чашку с ложкой, шварнула наземь.
- А вы хто такеи будете, мужаки? – молодуха была в гневе.
Мы забубнили наперебой: экспедиция мы, нам надо документы по дороге отмечать, хотели узнать, где тут сельсовет, печать поставить, а мальчонка не виноват, он нас вознамерился кашей покормить… А что такое?
- Ещё ему и ухо с глазом оторву! – посулила кержачка. Чашку-то с ложкой теперь хоть выкидывай собакам… обмирщили… придётся к начётчику иттить, святить заново… Сельсовет в другой деревне… а не то нашлепку-то антихристову в нашей школе поставят, вона, двыхетажная, – указала она перстом. – Катланидка тама есть, учительша, её спросите…
«Катланидка» в переводе с кержачьего оказалась попросту Катей, наших лет девушкой. Очень обрадовалась, что мы – экспедиция и журналисты вдобавок, увела к себе в класс – рассказать, что в мире делается, радио в деревне, естественно, не было, грех! Ну, сшибали мы походя макушки геополитики, разглядывали полтора десятка сидящих перед нами второклассников и поголовно, вздохнула Катя, второгодников – до сих пор еле по складам бредут! Некрасовские крестьянские дети: стриженные под «горшок» пацаны, девчонки с тряпицами в косюльках. Сонные все какие-то, словно осенние мухи. Добывают из парт берестяные бурачки и прихлёбывают из них, прихлёбывают… К такой же посудине, примечаем, прикладывается то и дело наша Катя-Катланида. Заметив наши взгляды, она заалела, отодвинула туесок.
- Это мы так… завтракаем… Да вы рассказывайте, рассказывайте! А на ночлег я вас в клуню устрою, в избу нельзя, дедушка заругается…
Устроились мы неплохо и в клуне (сеновал), вскипятили на тагане чаю, пригласили к нему Катю, беседуем. Солнышко на закате. Хлопнула в избе дверь, тяжело, на пределе заскрипели в сенях половицы. На крыльце показался великан. Саженьего росту, с багровым лицом («плюнешь в морду – зашипит! Прошептал мне Лёвушка»), с голой, как попка, головой, рачьи выкаченными глазами и неимоверно объёмистым чревом. Тарас Бульба какой-то, но очень уж древний, рыхлый, поношенный…
- Катланидушка! Паужнать бы мне! – не рыкнул, как только и ожидалось бы, а пискнул почти фальцетом.
- Сейчас, деда! – хозяюшка наша с натугой вынесла из погреба-ледника бадейку, липовую, цельнодолбленную, ведра в полтора объёмом, явно не порожнюю. Дед легко взметнул посудину, приник к ней и, чавкая, звучно глотая, пуская по могутной, густо поросшей волосом груди мутные струи пролитого, выглохтил посудину. Сипло хэкнув, вздохнул и, не удостоив нас взглядом, вновь завизжал половицами в сенях.
- Чистится мой дедушка, обирается, в путь собирается… – складно заворковала Катя. – Вот уже полгода кроме как томлёночки и в рот ничего не берёт…
- Так он… жижей этой только и питается? – ахнули мы.
- Какая вам жижа… томлёночка это, овсяная бражка. Все тут её пьют – видели, и в школе…, – она опять смутилась. – Не очень хмельна, зато сытная и на пользу. Дедушка два раза её потребляет, утром и вот вечером – по ведёрочку. Только и жив томлёночкой. Дело у него, видно, к концу идёт – ему ведь сто четвёртый год пошёл…
Мы ударились в расспросы; оказалось, действительно томлёнка тут и питьё, и еда. От мала до велика «потребляют». В школе и в поле, взаперти и на воле. Собственно, кержаки почти ничего, кроме овса, и не сеют. Для томлёночки. Потому и ходит по староверческим деревням население почти всегда навеселе, но никогда допьяна. Есть в дому овсяная бражка – а укисает она в момент – боле ничего и не надобно…
- Отведаете? – Катя-Катланида ещё раз сходила в голбец, принесла Ковшик-корец, где плескалась мутная белесая жидкость. Мы отхлебнули с Лёвушкой. Пойло оно и есть пойло, вкус мучной болтушки. Я, когда допили корец и коварное пойло ударило в ноги, рассказал Лёвушке с «учительшей» свои приключения в Талице по части бражки из чана на спиртзаводе. Катя принесла ещё корец питья – не распробовали! – и спали мы с Лёвушкой в эту ночь… ну, хоть и не мертвецки, но – крепко спали! Больше нам томлёночки попить не довелось, для кержаков она святое питьё, с кем попало они им не делятся. Катланида же – учительница, особь статья, и из староверческой колоды, она, видать, уже выпала.
Спохватясь, что за разговорами позабыли мы отметить командировку свою, решили мы сделать это в Степанятах, крупном кержачьем становище верстах в полсотне на север от Кеза, где и зашли в тамошний сельсовет. «Печать у хозяина, а хозяин – дома», – ответил нам козлобородый старичок при счётах, бухгалтер, видать. И мы отправились по указанному адресу.
…Мама мыла раму. Маша ела кашу. Овсянку, разумеется. Больше в добротном пятистенке никого не было, а женщина, спокойно домывая окно, насчёт хозяина скупо обронила – хозяин у «хахальниц».
- То есть у каких это у «хахальниц» – сощурился Лёвушка.
- А вота у таких! – женщина ожесточённо прихлопнула мокрой тряпкой муху. – Вы откентелева такеи? У нас ведь жана по закону. А хахальницы – для души! Мой-от кобёл восемь ли, семь ли имеет. Вот к имя и шляется, к хахальницам, по очереди – ребятишки-то и тама евонные, по хозяйству чего подмогнёт. А как набегается, кобёл, пёс проклятый – сюды воротится, куды он денется, я ему венчанная жена. Мы без штампу в паспорте живём, нам оно без надобности. Печать вам надобная? Давайте, пришлёпну…
…Не раз ещё и не два, с разного возраста и пола старообрядцами мы беседовали на эту пикантную тему. Да, так всё и есть: кержак при хорошей должности, матёрый и «баской», хозяйственный при полном попустительстве и чуть ли не одобрении жены «венчанной», держит на стороне чуть ли не целую сераль возлюбленных. Это вовсе не скабрезная «трёхспальная кровать» – хахальницы обязательно либо вдовеют, либо кукуют одиночками. Обходит подобный семиженец «ярок» своих регулярно. Непременно подсобляет им в нужде. Ребятишки, прижитые подобным способом, именуются у старообрядцев «подцветочниками» либо «мирошками» и бастардами не считаются: от своего ведь единоверца, не от табашника, баба нагуляла. Вот связей с «мирскими» старообрядцы женщинам своим не прощают и, бывает, выживают из деревни «опоганенную» молодицу вместе с приплодом.
Есть в этом деле, впрочем, отличка. Тамошние староверы разделяют себя на «демовцев» и «максимовцев» – по именам былых своих предводителей, родных братьев Демы и Максима, отчего-то не поделивших свою паству. Раскол в расколе. Так вот, «гарем по- христиански» характерен более для последних, а среди демовцев кержацкие амуры подобного рода много потаённее.
Наверное, дело не только в амурах и «клубничке», сколько в том, что изначально замкнутые, отгородившиеся от нововерцев-никониан старообрядцы просто вынуждены были допускать в свой быт пилигамию, надо же им было как-то сохраняться – расти числом. Подобное, читал я у Сулержицкого, водится и среди русских духоборов Канады, у раскольников некрасовского толка и болгарских богомилов. Но ведь советской власти к описываемому времени доходил уже полувек… Вот тебе, бабушка, и Женский день!
…Потиху-помалу добрались мы с приятелем на своих дребезжащих драндулетах до подлинно кержачьего форпоста в районе – до деревни Абросята. И решили там пару неделек пожить, покрепче вникнуть в дивный для нас мир и норов русского человека, гонимого за старую веру и утвердившегося в ней настолько, что время для него будто бы остановилось. Сказались мы тамошнему народонаселению пильщиками и кольщиками дров, косарями и вообще зимогорами, повадливыми на любую работу. Заселились в старую, на отшибе деревни, баньку и в ближайшую пятницу (кержаки на особицу в неделе чтят именно этот день, и даже бани накануне топят, в четверг) в легализованном уже виде отправились на знаменитые кержацкие посиделки. Именуются они там отчего-то «поседенками» – может быть, из-за непременного присутствия там поседелых дедов. Поскольку лишь там матёрые кержаки только и могут поучать и школить зелёный молодняк седым заветам и заповедям истинной веры.
Ведутся посиделки в череду по избам либо, если позволяет погода – за поскотиной, в берёзовой роще, специально оборудованной чурбачками для сидения, качелями, даже камелёк сложен томлёночку подогревать, тёплая она вкуснее. Она, да ещё скупая, однообразная к ней закусь, картофельные шаньги и лук пером – вот и всё угощенье. Не знаю, за что в старообрядческих местах получают зарплату избачи и библиотекари, завклубами, ибо сторонился тамошний люд этих культурных точек, как чёрт ладана. Хотя и на посиделках не ахти как весело: похмыкивают, сидят, поглядывают друг на друга, словно забыли, зачем и пришли. Насилу томлёнка развязывает наконец языки, простодушные русские повадки и выходки. Есть там свои игры: в горелки, в рюхи, в сыщики-разбойники и, представьте наше с Лёвушкою изумление – в «чугунную задницу»… да уж не из древности ли своей дораскольной принесли кержаки её сюда и уж потом «поделились» странной и срамной забавой со всеми, кто к таковой игре охоч?! Мало-помалу «поседенки» набирают максимальный оборот, молодёжь разбивается на парочки и удаляется в укромные места с намерениями, о которых старые кержаки упреждают с ухмылкой девчат здешним присловьем: «Дырка мала – дак на поседенки не ходи!». На этот счёт нравы предельно свободны. Степенные же, убелённые мудростью своим кругом ведут забавы в духе самого размашистого великорусского фольклора: состязаются в скороговорках, загадывают загадки, рассказывают сказки и бывальшины, от которых иной раз «холодок бежит за ворот…» В финальные забавы молодёжи нас, увы и ах, не брали, потому мы более ёмко познакомились как раз с русско-кержацким народным творчеством. Всё в этом творчестве – в натуральную величину и колер, когда вещи зовутся своими именами. Только прочитав сказки, собранные Афанасьевым в их естественном, так сказать, обрамлении, я понял, насколько приторным сиропчиком их спрыснули потом издатели, публикуя затем для массового читательского потребления. Отредактировали подобным образом их по-моему, люди бесполые, квакерски мелкотравчатого, вдобавок, вкуса, настолько анемичными сделались эти отцензуированные творения народного духа.
У староверов не было, к счастью, столь стыдливых поправителей народного фольклора, отчего они и донесли до сих времён русское сказительное слово в первоначальном его звучании и значении. Передавать его тут в масштабе 1:1 всё-таки не решусь, хотя после филологических нормативов парочки «эдиков», Алешковского с Лимоновым вся российская лексика «ниже пояса» печатается сегодня практически без отточий. Но я всё-таки человек старой писательской школы и в рамки уложиться постараюсь…
Главное в старообрядческом фольклоре всё-таки не то, что он весом, груб и зрим – он оригинален, носит на себе кононические вериги столетий, не меняется в угоду очередному чистописанию. От него веет романтикой изначалья, корнями родной словистики, её сочностью и непохожестью на иные, она незаёмна. Такая, скажем, заурядная вещь, как детская считалочка, у кержацкого ребятёныша вместо унылого греки через реку обращается в волшебное заклинание: «Чичер-ячер, сучий вечер, кто не был на пиру, тому уши надеру; лук, кочан, пшено, орех – выбирай одно из всех!» – всё знакомо, детально, привычно… А вот пример тамошней скороговорки с элементами областнической географии: «Сюмси- Пумси- Муки-Какси, Селты, Халды, шулды-булды, пачики-чиколды…»
А заумь, тайный язык староверов…«Пояколды припоколды поколдышёл…», обозначающее элементарное «я пришёл». Допекало, видать, кержаков, если вынуждены были они изобретать такую неведомую для непосвящённых тарабарщину, загадку для чужаков, а владеют они этой речью блестяще.
О загадках, кстати. Нет в них у старообрядцев ничего особо заковыристого, все они опять же от ближайшего крестьянского быта, но и это вам отнюдь не «сорок одёжек, все без застёжек…» Кержацкие загадки блескучи юмором и метонимической дерзостью, а в смысле нравственности – на грани фола.
Модных и по тем временам частушек мы на кержацких посиделках не дождались. Социальные язвы там бичуют в «попевках» на манер старофранцузских виреле, но это настолько бесцензурное пение, что и приводить содержание его тут не берусь. Но даже и яркое бесстыдство «попевок» больше забавляет, нежели пачкает. Что-то там осталось от всеобщего творческого детства народов.
Наконец, доморощенных старообрядческих сказок ни в каких сборниках и хрестоматиях не почерпнуть. Соль в том, что такая изустная волшебная история словно бы ткется прямо на глазах. Хотя слова и даже жесты рассказчика затвержены, подчинены невесть когда и кем сработанным канонам – староверы не поощряют отсебятины. И почти не встретишь в их сказках так называемых бродячих сюжетов, то есть прямых, косвенных ли заимствований из разных там братьев Гримм либо тиков с новалисами. Пробу на славянское авторство любая кержацкая сказка выдержит безусловно. Потому что она как бы законсервирована во времени и обретается в узком кругу пользователей её правдами и кривдами. Пять или шесть сказок, которые я слушал в Абросятах, всё ещё теплятся в памяти. А здесь поделюсь одною, название которой наверняка заставит поморщиться блюстителей языковой невинности. Но тут уж не моя вина: из сказки, как и из песни, слова не выкинешь…
СКАЗКА ПРО БАБУ–ТОПАЛУ, ТИТЬКИ ДО ПОЛУ
Сидели мы у загасающего костра, и рассказчик, лица которого я толком так и не увидел, напевно сказывал…
…Жил да был на свете мужичок-бегунец, не совсем одинец: имел семилетка парнишку, а матка у них примерла. Так вот вдвоём и маялись, бобыль да сирота. Крепко бегунец мальчонку своего любил, а тот потачку почуял – да вовсе от рук отбейся! Какая шкода на деревне – его, считай, рук дело. Домой только ночевать и позывался. А тут и вовсе запотерялся где-тось: двои его сутки нету, трои… Отец с ног сбился, вся деревня в поиске – нет да и нет мальчонка. Тут и надоумили мужика: а ты ступай-ко в соседское село, уж больно там мозговита баушка-задворенка, всё как на духу дело и обскажет. Ну, поймал мужик для подмазу пару петухов да и рассказал ведунье свою беду.
- Слыхала про озорника твоего, – отвечает баушка-задворенка, – добегался… А вота живёт туточка недалече от нас в глухом логу в печуре (пещера – А.Д.) Баба-Топала, титьки до полу. Лютая она ведьмачка, мяско человецко ест, кровушку человецку пьёт. Топалой же её пото люди прозвали, что одна нога у неё как нога, а вот на другой подошва, что плита могильна, столь широка. Когда этой-то ногой она шагат – топ да топ, топ да топ… А в саму жару ляжет на спину да от солнца широкой ногой-то и укрывается. В тени, значит, отдыхат, с удобством. Она, беспременно, мальчонку-то твоего и словила. Середа у нас сегодня? Во-от… в пятницу она его жрать надумала. Всё у ей не как у людей – она по пятницам баню топит, моется-парится, а посля того ужинат – таки, парень, дела…
- Ой, а что таперя делать-то? – загоревал бегунец.
- А делать станешь ты вот что… Дам я тебе три яйца: одно перепелячье, друго петушачье, а третье – жеребячье. Ты к печуре её в пятницу ввечеру ступай, в кустах там притаись, а сам в оба поглядывай. Вот пойдёт Баба-Топала с бадейкой по воду на фантал (родник – А.Д.)… До трёх разов она туда ходит. Перву бадейку она по дороге выхлебат, воротится. Тут ты ей под ноги перепелячье яйцо подбрось, сожрёт она – и на один глаз ослепнет. И вдругорядь воды не донесёт, об титьки свои запнётся, с ног падёт, воду прольёт. Тут ты ей петушачье яйцо страви – она на одно ухо оглохнет. А уж как в третьи на фантал пойдёт, беги в печуру да сыном вместях – дух вон оттелева! Хватится Баба-Топала и вдогонь за вами: топ да топ, топ да топ… Догонит – обех в клочья разорвёт! А ты ей тут, да в морду прямо жеребячье яйцо: проглонёт она его и подавится…
Рассказчик помолчал. И кто-то нетерпеливо спросил: а дальше что!
- А дальше яицы не пускают… – под общий хохот отозвался рассказчик. – Ну-к что… мальчонку-то он свово выручил, а вот Бабу-Топалу вусмерть не уходил – отдышалася… До сих пор по дорогам шляется, поживу ищет. Так что, мужаки-бабы, запасайтеся жеребячьими яйцами – мало ли, встренет. А у кого при себе жеребячьих не окажется, тот мужаки – оборви да свои отдай, она и отвяжется… – и долго у костра не умолкал поистине жеребячий гогот…
Нет сомнения, что поведанная история зародилась именно в кержачьем кругу: мужик-то «бегунец», да и «жеребячье» яйцо от того, в котором таится традиционная смерть кощеева, далековато, согласимся, укатилось.
…Поведанное выше – дела давно минувших дней. Уже и полстолетия назад жизнь не жаловала тупиков и захолустий особо закоренелого порядка и вторглась туда с совком и веничком разных чисток и пересортиц. Стародавние крепи тоже не убереглись. И даже не от каких-то там внешних вторжений. Твердыни староверчества падают от равнодушия самих осаждаемых к судьбе своей веры. Не состоялось в Таненках, Степаненках, Абросятах тож другого Светлояр-озера и невидимого града Китежа. Юности тесно в веригах раскольничьего благочестия. Потомки не могли не понять, что пращуры выстроили духовный лабиринт, исхода из которого даже и не предусмотрев. А в таких случаях стены рушат изнутри.
Спустя недолгое после нас с Лёвушкой время путешествие в «край непуганных браконьеров» предпринял местный историк и этнограф Олег Соловьёв, давно и серьёзно работающий над изучением старообрядчества. Оказалось, что этот его визит в тему вышел бесплоден: тема исчерпала себя почти до конца. Кержацкие метастазы заказали долго жить.
Побывал Олег в Кулиге. Там во время оно особенно густо теснились старообрядцы беспоповского толка. Но как оказалось, следы эти на глазах заносит песками времён. Хотя ещё на Кезской автостанции исследователю, вроде бы, повезло. Случайный попутчик посоветовал съездить к пожилой чете Бисеровых, якобы жарко взыскующих «града обетованного»…
Живёт Демьян Бисеров с женою в новопоставленной избе. Фабричного дела мебель и обстановка, современная посуда, из которой вкушали сами и потчевали гостя, притерпевшись, видать, у мира на виду. Ну, повздыхали старики, поохали: меркнет факел завета, да передать его в охочие руки – некому…
Корни свои чета ещё как-то помнит: вологодские, оттуда разбредались по всему лону земли русской вплоть до Тихого океана.
- Полно, да староверы ли вы?
- А мы потомки ихние, ответил Демьян Бисеров, – теперь деревня наша надвое раскололась. Кто в моленный дом ходит, кто дома устав справляет, а в основном – «немоляи» остались. Вот и мы, на словах-то «без Бога не до порога», а чтобы лишний раз двоеперсьем обмахнуться, того уже нету. Жизнь, она штука переменчивая…
Рассказали Бисеровы: места тут были сплошь кержачьи оттого, что сильно поддерживали деньгами и товарами раскол богатые здешние купцы-староверы: Соловьевы, Федосеевы, Мартыновы, Егор Лазаревич Спокулев. Кормились они тут льнохозяйством, хлебными ссыпками и единоверцев кормили. Всех в 30-е годы разорили и выслали в Сибирь, с той поры и дело старой веры заметно на закат пошло, и совсем смерклось.
Впрочем, кое-какие бастионы раскола, рассказывает Олег Соловьёв со слов встречных своих, в кулигинских крепях всё ещё стоят. Побывал он, к примеру, в доме истовой тамошней раскольницы Марфмы Сазонтьевны Шатуновой, которой идёт уже девяносто второй год. Старушка ещё вполне бодра и, сколько хватит её сил, намерена блюсти закоренелые заветы. Чуть ли не помнит она самолично конфликт, разделивший здешних кержаков на демовцев (она принадлежит к этому толку) и максимовцев.
- Максим-то Егорович тогда у нас в духовниках состоял, в большой высокости себя держал, гордо… Вот и соберись как-то наши потолковать о настроениях в вере. А он тогда и молви: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!» – и не пошёл со всеми-то. Тут, по свежей обиде брат его родный Дема верных своей, другой, значит, дорогой повёл. А Максим, по гордыне своей, скоро преставился. Так, без знаку ушёл. А вот когда, невдолге за тем, Дему пришла неминучая хоронить – солнышко играло, а в домовину положили, закопали – тьма тьмущая навалилася, день чёрной ночью содеялся… Знамение небесное, стало быть, всем нам: праведника мы погребли, Божьего за нас заступника да угодника…
Разного рода лиха хватила она в этих местах, куда ещё в детстве переехала с семьёй из Мысовского сельсовета. Отец, Сабуров Сазон Епифанович, был бедняком, чьё единственное достояние, корову, отписали в колхоз за долги. Жили огородиной, картофелем. Старшего брата, как пояснила старушка, сгноил в тюрьме «Левонтий Берия» – прямой оказался на слово мужик, перед властями не гнулся. А прочие – ещё было в семье четыре парня и две девки, – поехали искать легендарное кержацкое Беловодье, царство справедливости, и обрели его будто бы в Казахстане – там и по сей день обретается всё родственное колено Марфмы Сазонтьевны.
В дому вдовы царит нетронутый раскольничий чин. На древнего письма иконах начертана древнеславянская буква ферт, староверы видели в её изображении, верней, отражение распятия, так что икон, не помеченным фертом, не признавали, считали их «бесовскими». Мебель в дому самодельная, сработанная на века из лиственницы, любимого дерева староверов. Подзоры на покрывалах и шторах вышиты самою хозяйкой под «крестик». В дом с улицы подведена вода, но ею старушка пользуется только при постирушках, а посуду ходит мыть на речку. К ковшику она гостя не допустила, пить подала из стеклянной банки. Телевизора, радио, каких-либо выписанных печатных изданий в избе спокон веку не водилось.
Старушка хорошо грамотна по-старославянски, в дому есть «Четьи-Минеи», «Псалтырь», иное божественное слово. Были даже молитные рукописные раритеты невесть какой дремучей старины, да сплыли: «хитники», как горюет Марфма Сазонтьевна, в одночасье пограбили, унесли…
…Осколки разбитого вдребезги… Доживают они своё словно бы из упрямства, осердясь на всякое вокруг них инакомыслие. Чадят уже только, но не светят. «Трудно найти в тёмной комнате кошку, особенно если её там нет», – улыбнёмся мы вслед за Конфуцием. Жаль, понятно, но невозвратно уходит церковный раскол туда, откуда он пришёл – в прошлое… Аминь!
Много нам легло на душу с Лёвушкой после этой поездки. По библиотекам забегали, чего давным-давно за нами не было замечено: приятель мой утверждал, что все надобные книжки он по учебной программе в университете прочитал и «сдал», я тоже полагал, что достаточно запылил мозги всеобязательным чтивом. Нет, получилось, тема раскола оказалась для нас вдвойне «терра инкогнита» после странствий в кержачьих вымирающих заповедниках. Собирались мы с Лёвушкой как-то и упорядочить наши записи, наблюдения и скороспелые умозаключения, даже и в издательство местное заскочить, пошептаться там насчёт публикации книжки о здешнем старообрядчестве, собранного нами на этот счёт было достаточно. Да человек полагает, а Бог располагает – ему, видать, хорошие люди нужнее. Лёвушка ушёл из жизни нежданно-негаданно, не дотянув и до сорокалетия: ехал в трамвае утром на работу, там же, в вагоне, обхватил голову руками, упал… Инсульт. Сказались, видать, и грызущая тоска по сыну Петьке, и завтраки со стаканом вина под пирожок, и последние наши излишества, которые, строго говоря, и излишествами-то назвать нечестно, мы просто добирали то, чего нас жизнь лишила в нужное время в нужном месте. Вообще же, мало удовольствия доставляет геронтологам, спецам по долголетию, наше поколение, диссертаций по нам не писать… Мама моя извелась, плакала на Лёвушкиной могиле как по родному, Володька сорвался в запой… Я написал стихотворение, посвященное памяти покойного друга, за которое мне и теперь не стыдно: «И было утро, день сороковой…» С кого, понимаю теперь, спросишь за такую жёсточь и неправедность судеб, кои управляют нашими такими кровными потерями, жизнь слепа…
Только очень сильно и остро мне стало не хватать настоящего друга на том возрасте, когда обрести родственную душу всё сложнее, а растерять былые дружбы проще простого. Очень мне стало не хватать Лёвушки моего Бякова…
Глава восьмая
Водою аки посуху. Кулак культуры. Постигая Гая-агая. Фора от Флора. «На перекличке дружбы многих нет…» Над речкой излукой. Одинажды один. Утраченная грёза
Я уже было совсем свыкся с мыслью, что в скитаниях моих «в лесу, в поле, и везде», без которых нормально мне уже не жилось, придётся обходиться в одиночку. Но судьба, которой я уже столько раз пенял за несправедливость и слепоту, послала мне новых друзей-товарищей и поприще для воли уму и сердцу. Флор Иванович к тому времени уже перешёл в партийную газету заместителем редактора и передал мне с рук на руки начало над литобъединением «Радуга». Однажды на занятия пришла молодая миловидная женщина, инженер с электромеханического завода, который слыл в городе для непосвященных как «швейная фабрика», поскольку засекречен был тогда сверху донизу. Женщина представила на общий суд вполне зрелые, интересные интонационно стихи модного тогда бардовского толка: бивуак, гитара, искры затухающего костра. Видно было, что Таня Батракова знает это не понаслышке…
- Да, мы с мужем и нашими приятелями каждую весну в большую воду отправляемся путешествовать на байдарках. Скоро снова пойдём. Желаете – присоединяйтесь…
Отказаться было трудно. Я поучаствовал в подготовке плавсредств, в клейке и зачистке всех бортов и днищ, успев познакомиться поближе с участниками этих наших «игрищ и забав». Выехали на реку Вала, поездом до станции Чумайтло (хорошее имечко!), до предела нагруженные байдарками, продуктами, палатками… Как и свойственно людям, отправляющимся «за туманом и за запахом тайги». Загодя на мужской части экспедиции нашей отпущены элегантные бородки. «Геологи…» – почтительно перешёптываются окружающие и помогают нам загрузить наш скарб в тамбур вагона: после пахмутовской песни профессия разведчиков недр во всеобщем фаворе. Кругом семёрка: семеро нас, дважды по семь звёзд в Медведицах наверху, семь вёрст до небес, и всё лесом – до ближайшего места, где проистекает река. Непередаваемое чувство свободы, надрывное «Прива-ал… Ну когда, мальчики, прива-ал-то?» отставших девчонок, желанное, наконец, место прибытия. Всё! Первый костерок, бутерброд на скорую руку, кружка чаю и – в объятия Морфея до рассвета.
И до этого я порядочно пошатался по лесам, полевым и другим всяко-разным тропам, которые лгут нам, будто от цивилизации можно уйти по ним в царство, где мы в ладу с самими собой, спрятаться в глухоманье от всех проклятых вопросов и расспросов, хоть какую-то слабину ощутить в натянутых до предела струнах души. Замечательно точно об этом у Евтушенко: «Неподвижность – лучший способ бегства, ибо от себя не убежишь…» Но впервые посчастливилось мне осваивать «область влажного бога», когда спокойный и величавый поток текучей стихии колыбелит, точно младенца в зыбке, утлую брезентовую посудину, а проплывающие мимо берега не таят никого, кто был бы встревожен, распуган, что было бы непременно, если бы продираться пёхом сквозь заросли прибрежных ивняков в странствующей романтике таранного типа. Может, оттого, что я Рак по Зодиаку, стихия воды с младых ногтей тянула меня как родственная и дружеская среда, я связан с нею всеми потаёнными нитями естества. И в этой плоскодонке с тонким резиновым днищем, влекомой течением не Бог весть в какие дали, я ощущал себя в нужном месте и в нужное время. Благ человек в согласии с самим собою, оттого что ему не надо делить себя ни с жестокой жаждой брать, ни с надобностью скоморошить в балагане, что зовётся государственной службой, дружбой, тяжбой… Час за часом несёт тебя река мимо плёсов, где очнувшаяся от студной немочи всякая тварь ловит ласковый луч, ищет пару по себе, чтоб исполнить главное своё предназначение. А на берегу, на днёвках – ночёвках, так долго, так неотрывно и неутолимо долго можно глядеть на угли засыпающего огонька, подмечая в рдении углей какие-то лишь тебе внятные картины, вспоминая уже угольком таящиеся в тебе, но пеплом подёрнутые страсти, и вспоминать, как мальчишкой-кочегаром, почистив зольник котла от шлака, так же завороженно следил за пылающей жизнью огня… Встречи, сладкие восторги, тоже, увы, пригашенные холодком времени. И негромко, в лад с сотоварищами, мурлыкать у теплинки про смоленскую дорогу и столбы, столбы, столбы, про жёлтого цыплёнка, что в небе гулял, о том, как в флибустьерском дальнем синем море бригантина поднимает паруса… Хорошо!
Бывало в таких походах всякое: и пропарывали тонкое днище байдарки о коварный топляк под водой, сушили потом, клацая зубами, подмокшие одёжу и продукты, и крепко маялись, перетаскивая лодки и скарб мимо сливов забытых полуразрушенных мельниц – сразу вспомнилась мне Анна свет Игнатьевна, которая от таких картин пришла бы, конечно, в сокрушение, – и мимо мостов «стратегического» назначения, как объяснила нам их охрана, запрещавшая плыть под ними по воде… Байдарка махонькая, а каким себя морским волком чувствуешь, собирая-разбирая её на хрупкие составляющие: тут тебе и стрингера, и шпангоуты, и степс, и форштевень-ахтерштевень, – хоть сейчас поднимай «Весёлый Роджерс», – мы и поднимали на корме полотенце с начертанными костями. По Инзеру, хрустальной студёной влагой Приполярного Урала; по бешено клубящейся близ каменных останцев – «бойцов» Чусовой, ожидающей малейшей нашей оплошки, сплавлялись мы; прошли вёрст триста вдоль восточного побережья Байкала, где и вглубь глянуть страшновато, насколько близкими кажутся придонные острые камни – вода предельно чиста. Отведали, понятно, омулька, рыбки-голомянки причастились, настолько она жирна, что, только что выловленная, прозрачна насквозь, хоть книжку сквозь неё читай, а в ухе разваривается начисто, в мезгу. Полюбовались на шлейф жирного, смрадного дыма над трубой прибрежного леспромхоза, где загнездились дружественные нам тогда чехи, которым плевать было на «славное море, священный Байкал», их интересовали только ядрёные кедрачи на выруб да омулёк, вылавливаемый начисто, сетями мелкой ячеи. За это их вскорости, с дружеской же улыбкой, и выпроводили восвояси, а леспромхоз… он дымит до сих пор.
Состав экипажей порою менялся: как-то вовлёк я в наше водное братство молодых коллег из «Комсомольца Удмуртии» Пашу Никитина, прелестную Краснопёрову Яну, охотоведа Славу Иванова, того самого, чей батя когда-то так подсудобил мне с операцией ноги: в первый и последний раз тогда мы постреляли, поели дичинки, что и внесло раскол в наши ряды – ребята-электромеханики признали новое поколение жестоким, даже кровавым, и больше нас в свои вояжи не брали, а наша редакционная шушера валандаться с байдарками не захотела. Но я больше не представлял себе жизни, где были бы только «камень-столбы да железные жители-медные лбы», я задыхался там, становился человеконенавистником. Новых друзей как-то всё не обреталось, старые рассосались по житейским причинам или, как Лёвушка, сошли в мать-сырую землю, пришлось исцелять зуд бродяжничества с сам-друг палаткой…
Да, друзья уходили и уходили… Не стало Флора – на самом его взлёте, в самом сиянии поэтического слова ближним его и дальним, не стало Поэта. Не могу я в полной мере числить себя в его друзьях, были мы очень разными и возрастом, и той мозаикой, из которой складывается мироощущение личности к миру, если она состоялась, эта личность. Флор был старше, он успел устояться, определиться в своих целях, для него его поэзия не была капризом, приятным времяпрепровождением, она была для него инструментом, которым он познавал бытиё и привносил в него, сколько мог, добра и красоты. Я же мог на месяц и другой «повесить нос на квинту», не писать ни строчки, потому что не перебесился ещё, не осознал, что творчество не заслуга, не подарок свыше, а беличье колесо, которое следует крутить постоянно, перемогая себя, когда уже, кажется, не можешь ступить ни шагу. Васильев так настроил свою Музу, что она стала работать на него. И всё растущая его известность, его знакомства в сиятельном мире тех, кто диктовал вкус и цвет тогдашней словистике; книги его, наконец, имевшие на щмуцтитулах названия издательств «для избранных» – это было ставшее для него не перчиком в пресной каше необходимости, как для меня общение с природой – а работой. Так отец-крестьянин в его Бердышах работал, и отец отца, эти люди попросту не представляли себе, что можно жить как-то иначе. Ехать на чужом горбу в рай охотников много, Флор был не из их числа. Он много сделал для меня, конечно, не в роли сиятельного «толкача», тут я и сам не пошёл бы на подобный клиентизм. Васильев сумел подметить мою внутреннюю расхристанность, небрежность по отношению к способности стихописательства, заразить примером своего отношения к ремеслу. Я намеренно употребляю здесь этот термин, не находя в нём ничего предосудительного, ибо всякое дело, в том числе и литературное дело, есть ремесло – но, если оно не ремесленничество. Он же привил мне первые начатки интереса к литературному переводу, не без иронии заметив однажды, что я, похоже, исчерпываю мои интересы лишь творчеством «старшего брата», меж тем как в республике, которая, между прочим, вскормила меня своим хлебом и поставила на ноги, имеется литература национальная, и не стоит ею брезговать, она отнюдь не второсортна. Его именно настоянием познакомился я с наследием энциклопедиста Верещагина, открыл для себя творчество страстотерпца Кузебая Герда, Акилины Векшиной, которой власти в 30-х попросту заткнули рот, ибо песни её были неподобающе печальны, советский поэт творить такие не вправе! И, понятно, исподволь Флор научил меня разбираться в людях, чего никогда мне не удавалось, следуя первому порыву и частенько на этом обжигаясь. Ещё я пытался перенять от него, без большого, правда, успеха, независимость в поступках и суждениях. У Васильева это чувство было, кажется мне, врождённым, всосанным с молоком матери, я представить себе не могу этого человека согбенным, пресмыкающимся перед дутой величиной, сановной дурью – он сам в таком случае становился столь холодным и надменным, что «величество» немедленно тушевалось и начинало искательно лебезить. С людьми равными, в особенности поплоше чином-званием Флор был прост и приветлив, умел обходиться не заносясь, и немало надломленных недолей людей обретали с его помощью кров над головою, надёжный кусок хлеба, наизнанку вывернув ситуацию, которая для них складывалась совсем худо. Раз только был я свидетелем, когда он, на мой взгляд, повёл себя жестоко в случае с нашим редакционным шофёром, подстрелившим на наших глазах из машины зимнего лисовина.
Благодарности никакой он за благодеяние не ждал, может быть, оттого и не обреталось близ него никого, кто его продал бы или предал, хотя иуд на крестных наших путях всегда хватало. Обретая реальный вес добытых успехов, возраставших по мере времени, а не дарованных чьим- либо мановением, к худу поэт не менялся. А ведь рос он только диву даваться: скромный глазовский комсорг, потом провинциальный газетчик, редактор областной молодёжки, редактор партийной газеты, председатель правления нашей писательской организации, секретарь Союза писателей России, областной депутат и член обкома партии… Какой бы, кажется, голове не пойти от всего этого кругом, не пуститься человеку во все тяжкие: пей-гуляй, однова живём!.. Мало ли примеров тому видел я, когда достигнутая кем-либо «выше среднего» ступень власти превращала счастливца в калигулу местного разлива. Флор же нимало не соблазнялся достигнутыми эмпиреями. Квартирой располагал он скромной, 6-й этаж без лифта, лишь потом перебрался в чуть более комфортабельную, а вот нам помогал в этом вопросе как мог, Союз писателей, а более того, Литфонд по тем временам, нищими и бесправными, подобно сегодняшним, не были. Все эти черты внутреннего благородства были и в его творчестве, открытость и приязнь, суровая справедливость, тихий улыбчивый свет… «Рабы, носящие оковы, высоких песней не поют…», – Флор не был рабом, и песни его были высокими. Как в удмуртской северной деревнюшке уродился, чтоб прожить недолго, но с честью, такой человек – известно только Провидению…
Дни литературы и искусства, для вовлечения в упомянутые сферы населения республиканской глубинки, были задуманы и соорганизованы, именно когда стоял у писательского руля в Удмуртии Флор Иванович, он сумел убедить власть предержащих, что и затраты окупятся, и доброе, а главное, далёкое и гулкое эхо пообещал. Собирались летучие творческие бригады, этакий единый кулак: поэты и писатели, художники и скульпторы, музыканты, артисты местной филармонии, лекторы-искусствоведы – дабы просветить, культурно умиротворить и вообще «довести до уровня» окрестную, сельскую в основном, «массу». Всё это с рекламным гамом, шумом и «тмультом», опосредованно через районные власти, подобные визиты гостей, понятно, обходились в приметную копеечку. Накорми, устрой аудиторию, оторвав от прямого хлеборобского дела, щегольни «отвальной», наконец…
Вообще эта задумка таила всё-таки немало хорошего. В кои-то веки раньше заглядывавший в породившие его деревенские потёмки ставший писателем или артистом земляк обычно привечался в отчем гнездовье земным поклоном – и тут же отбывал обратно в город, без никакого родимым сельчанам культурно-просветительского толку. Как у Гоголя, «давал ассамблею», и только. Иначе стало, когда на срок довольно длительный, на неделю-другую наезжал теперь в тот или иной район целый конгломерат актёров, художников слова и кисти, люди начинали ощущать, что они – не обсевки в поле, что, в конце концов, все эти «служители Муз» работают в жизни для них! И не помню я, чтобы тесненькие сельские клубы пустовали, когда наезжала туда летучая бригада стихотворцев, песнопевцев, живописцев с их передвижными выставками – всё делалось для зрителя и слушателя бесплатно, ибо устроители и исполнители понимали, что зашибать деньгу, на которую провинция скудна – бесстыдство. Работали мы и в красных уголках коровников, где под согласный мык встревоженных животных читать и петь было несколько дискомфортно, и в районных промкомбинатиках, сами с удовольствием становясь экскурсантами, воочию наблюдая, какое подлинное умельство порождает обыкновенные кадки, лагуны и бочки, плетёт рогожные кули, ладит расписную деревянную вятскую игрушку, валяет и катает пимы, глазурует глиняные макитры и корчаги. После такой наглядности сухие и гулкие от нажитых мозолей аплодисменты мастерового люда казались вдвое заслуженнее и отрадней, и старались мы изо всех сил: совестновато становилось, наглядевшись на искусство подлинное, физически тяжкое и худо вознаграждённое, за собственные «ужимки и прыжки».
Постепенно сообразовалось, что в очередной районный творческий набег подбиралась определённая компания, встроиться в ряды которой, если только она этого не пожелала, было и сложно, и ни к чему. Флор Васильев, к примеру, не чаял поездки без своего протеже поэта Володи Романова, художник Александр Ложкин избрал в визави отчего-то вашего покорного слугу и так далее. Вольные или невольные перемены мест слагаемых ни к чему хорошему не вели. Как-то втесался я, волей случая, во вполне спевшийся творческий строй, собиравшийся, помнится, в Шарканский район, местность суровую и таёжную, с ещё недоеденными временем отрогами Уральского хребта. После сколько-нибудь основательных дождей район, по причине расмешенного глинозёма вместо дорог становился столь недоступным для сообщения, что остряки называли его ШДР – Шарканской демократической республикой и утверждали, что в невольном анклаве начинают на время бездорожья выпускать свои деньги, чтоб вовсе не захиреть с голоду. Народ там водился поведением основательный, крепкий, сумрачный несколько характером и, в основном, огненно-рыжий волосом. Объяснили этнологи это тем, что сюда, дескать, ни булгары, ни хулиганистые парни с озера Нево не добирались и потому не попортили финно-угорской крови здешнего обитателя. Скажу уж заодно, что нигде больше в нашей республике не гнали такого крепчайшего самогона – гнали его из гречки и звали, по аналогу с овсяною бражкой кержаков – «палёнкой». Туда повадились ездить непременным тандемом композитор Геннадий Корепанов-Камский, поскольку родом он был шарканский, и патриарх нашего республиканского писательства Гай Сабитович Сабитов, поэт-песенник…
Гай Сабитович требует особого о нём рассказа. Выглядел он вылитым степняк степняком, прямёхонько с берегов голубого Керулена и золотого Онона: коренастый и плечистый, росточком, правда, под полтора с малым метра, скуластый, со щёлочками раскосых глаз, хитровато весёлых. Потому что родиной его была обширная удмуртская диаспора в Татарстане, а уж там-то удмуртским пра-прабабушкам трудно устоять перед молодыми батырами басурманского рода-племени, хотя, что важнее наружности, культуру и язык тамошние удмурты сохранили нерушимо. Было Сабитову ко времени моего с ним знакомства глубоко под восемьдесят, но и улыбка его оставалась полнозубой, и пребывала с ним какая-то детская, солнечная смешливость, и доброта в нём жила тоже лучезарная, всеохватная. О детстве «Гайчика» рассказывала мне тоже довольно обременённая годами Валя Макариха – о ней будет особый разговор, – которая была его землячкой и ровесницей в деревне Малый Каинсар Кукморского района. Как и всюду в деревнях, какою бы национальностью жители их ни были, всякому, от мала до велика, жителю полагалось науличное прозвище. Так вот, маленького Гайчика дразнили «Куняном», то есть, телёнком, переведя с удмуртского. И этому тоже были свои причины. Как и все в округе, мама Сабитова гнала самогонку, поскольку без этой «огненной воды» в деревне бытие невозможно: кумышка это и угощение на свадьбах и крестинах, и всеми чтимая валюта, которой рассчитываются за соседскую помощь при постройке дома, на «помочах» уборки картошки, при заготовке дров и прочее. Гонят домодельное вино с опаской и оглядкой, но, поскольку рыльце в пуху при этом у всех, доносчиков, как правило, нет, всё та же мирская круговая порука. Мама малолетнего Гая устроила свой «спиртзаводик» в густом ольховнике на берегу ручья, куда изба выходила задами, нагнала с полведра первача, оставила кадку с закваской и спиртоносную влагу на берегу, поскольку надо было добывать из печи свежие хлебы, и усадила рядом за караульщика всего самогонного добра – Гайчика. Парнишка посидел, заскучал, да и задремал, разморённый летним солнышком. Мать добыла караваи и уже собиралась обратно к ручью довершать добычу первача, когда в избу с громким рёвом влетел сын-малолеток. Коверкая удмуртские и русские слова, давясь плачем, Гайчик кричал:
- Ой, наш кунян умер…наш телёнок кулэ…
Мать опрометью кинулась на берег и обомлела: возле пластом распростёршегося на траве телёнка валялись опрокинувшиеся кадка и ведро, порожние, разумеется. Скотина же оказалась жива-здорова, просто телёнок валялся вдребезги пьяный. Но «куняном-телёнком» Гая дразнили ещё долго.
В жизни он хорошо и основательно выучился, сперва закончил финансовый техникум, затем и Литературный институт, задолго до меня, ещё послевоенный, отчего и собратьями ему в учёбе были люди опалённые войною, вчерашние окопники, впоследствии достопрославленные Наровчатов, Ваншенкин, Булат Окуджава и ещё целый ряд поэтов и писателей блистательных. Ещё до войны водил он знакомство со знаменитым в будущем узником Маобита Мусою Джалилем, тогда посещавшим вместе с Гаем поэтический кружок и подписывавшимся под стихами в татарских пионерских газетах и журналах как «Кечкенэ Джалиль» – «Маленький Джалиль». Тюркская внешность, отличное знание татарского свели его ещё и с основоположником современной татарской лирики Заки Нури, нешапочным было знакомство Сабитова с Константином Заслоновым, разведчиком в отряде легендарного Ковпака. То есть, после Литинститута Гай Сабитович легко мог пристроиться и в Москве, и в Татарстане были бы ему честь и место. Но он предпочёл перебраться в Ежовск, тянули, пояснял, родные корни и истоки. Устроился на республиканское радио и долго там служил редактором Музыкально-драматических передач, заодно, по мере создания, загружая радиоэфир песнями на свои слова – в сотрудничестве с композиторами Корепановым-старшим, Николаем Новожиловым и, наконец, с Корепановым-Камским, который не только писал музыку на сабитовские тексты, но и замечательно, мне кажется, их ещё и исполнял.
К творчеству поэтов-песенников пишущая наша братия склонна относиться с некоей снисходительностью, полагая подобного собрата кастою ниже, что ли. Но не все и не повсюду. Рассказывают, что Ярослав Смеляков, прознав, что его слова: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану…», – кои сам-то он вовсе не замышлял как песню, все же звучат под музыку, прослезился; сам Илья Львович Сельвинский написал десятки текстовок, которым полагалось стать песнями, но осталась известною среди них лишь бойкая, на музыку Блантара, «Темноглазая казачка подковала мне коня»; Коля Рубцов мечтая, что какие-либо его стихи будут петь, не дожил, стихи его переложили на музыку и они стали народными, как теперь считается, уже после его погибели. Не в жанре, понятно, дело, оно в данном случае и в обыкновенной удаче, и в том, сколько в предполагаемую песню вложено внутреннего чувства.
Сабитов писал почти исключительно тексты для удмуртских песен, ну, ещё под оратории там какие-то, кантаты. Правда, был у него ещё венок сонетов, посвященный памяти друга его молодости, рано погибшего Покчи-Петрова – над этой вещью, и правда сложнейшей для поэтики, работал он долго, лет, кажется, семь. Зато и вещь, сужу по переводу Володи Парамонова (рано, ах, как рано и этот талантище из жизни ушёл!), получилась добротнейшая. Но вот песенных текстов, переложенных неукоснительно на музыку, создал Гай Сабитович за четыре аж сотни. И, минимум по разу, все они прозвучали на радио – «при хлебе не без крошек…»
Признавая за ним ещё и, по первому диплому, финансовое дарование и практикум, десятка два лет подряд в нашем Союзе доверяли Гаю Сабитовичу возглавлять тройку ревизионной комиссии, тут уже можно было быть спокойным за всякую общественную копейку.
К нему с младых своих писательских ногтей испытывал я глубочайший пиетет. Старейший, этим всё сказано. Четыреста песенных текстов, и это тот ещё фактор. А главное и основное – мой предшественник по «альма матер», непостижимо далёкой и, несомненно, на порядок более загадочной и интересной, нежели та, где учиться довелось мне.
- Гай-агай! Ну, неужто ты Константина Заслонова видел? – приставал я к старику.
- Вот как тебя… прикуривать ему давал, – невозмутимо улыбался агай (старший брат по-удмуртски, его все так звали).
- Но он же… командир разведки, он же не курит, наверное? – не унимался я.
- Тогда, значит, не давал прикуривать, – добродушно усмехался Сабитов. Поговори вот с таким!
Меж тем, отношения наши с ним очень ладились, старик видел во мне, к вящей гордости моей, сокашника по вузу, да и вообще худо относиться к людям он не умел. И вот именно по отношению к добрейшему патриарху созрела в непутёвой моей голове каверза.
Ехали долго, все филармонийщики в автобусе уже досыта напелись и нахохотались над анекдотами, придремали путём-дорогою. Пошатавшись по салону, я нацыганил у своих спутников-удмуртов, кое-какие надобные мне для задуманной мною хохмочки слова, так как собственные мои знания в этом языке были ничтожны. Уже после того, как вся бригада честно исполнила своё предназначение, был, по обыкновению, организован в столовке районного общепита «отвальный вечер». Со спичами и речами, ломившимися от снеди и выпивки столами, потому что, как выразился там же один наш записной острослов: слава гостю по приезде, по отъезде же его – трижды ему слава!» – что, вообще-то, походило на правду. Когда дошла до меня очередь прощальных речей, я, величая всех, в особенности упомянул Гая Сабитовича. Была у них в репертуаре с Корепановым-Камским забористая, известная в республике песня «Советской ульча». О центральной улице Ежовска, Советской, где стоит постамент, а водружённый на него «Ленин адзе», бдит за всем происходящим вокруг него: то есть радуется потоку машин и людей, стрелам работающих башенных кранов на стройках. Сильно хорошо ему, Ленину, в общем.
Вот на мотив этого известного сабитовского клипа и спел я на отвальном рауте собственного сочинения куплетец:
- Ленин адзе,
Со Сабитов кудзем
Ветлэ кырзаса
По Советской ульча, -
то есть Ленин глядит, как пьяный Сабитов бредёт по Советской улице. Ну, похохотали, позубоскалили сколько-то. А вот старик обиделся на меня не на шутку, в особенности задевало его то обстоятельство, что Ленин увидел, по хохме моей, его, Сабитова, пьяным, чего с ним, Сабитовым, от веку не бывало – это на главной-то улице! Мытьём и катаньем, подхалимством и всякими иными соисканиями благоволения едва удалось мне немалое время спустя залатать образовавшуюся меж нами брешь. Плохая старику выпала кончина: сын, блестящий учёный, гордость отцовского сердца, пропал где-то в закоулках жизни без вести, доблестная наша милиция, как водится, закрыла поиски, не начавши их, и Гай Сабитович скончался от отчаяния…
Но всё-таки совместные гастроли были важны и нужны не только зрителям нашим и слушателям; самим нам служили они великую службу. Кастово всё-таки до них жили мы и бытовали, мало вхожие в чужие творческие ниши, и даже поглядывали на соседей по Парнасу косовато. Отчего так получалось, сказать не берусь. Скорее всего, слишком уж тощий мосол выбрасывался властями предержащими с их богатых столов на задние дворы творческого ареала и, видать, пробуждался в нас шкурнический интерес. Либо привычка «разделять и властвовать» в столь мятежной области, населённой творческим элементом, порождала в начальстве такую политику по отношению к нам. В странствиях же по районам мы коллективно становились на один салтык, ели общую хлеб-соль, могли поплакаться друг другу в жилетки о том, как разнесчастно для «окрылённых» устроен распрекрасный белый свет. Мы и сами росли интеллектуально, зряче, проникая в художнические помыслы и тайны ремесла вокала, мольберта, архитектурной стеки, чёрно-белую жизнь нотной записи под рукою композитора. К тому же, полезнейшие связи Флора Васильева там, «на воздусях», обеспечивали хоть и кратковременные, но наезды из столиц в наши смиренные края личностей с похвальными литературными именами и репутациями. Что уж до селян – мы, братья по творчеству причисленных к лику святых писателей за честь считали удостоиться хотя бы снисходительного кивка наезжей знаменитости. Я-то в Москве досыта нагляделся на потаенный обиход «пауков в горшке» среди самого авангарда гомеров страны и большого трепета перед ними не испытывал. Только у Флора и тут был безошибочный вкус, и московских пустоплясов он никогда в республику не приглашал. Действительно порядочные и талантливые люди к нам при нём наезжали: Виктор Боков, Андрей Дементьев, Михаил Скуратов, Натан Злотников, Эдуард Балашов. Эти к скверным игралищам страстей в первопрестольных коридорах Союза писателей были не причастны. Сулился побывать в наших паражах Булат Шалвович, давал в том крепкое слово, но не смог в обещанную пору, слегла его мама, он дневал-ночевал в больнице. Окуджава обещание своё выполнил – позже, в память о погибшем Флоре Васильеве.
А погиб Флор при всем известных обстоятельствах. Добавлю разве что: шофёры песковозов, в один из которых врезалась машина с Васильевым, шофёром и замечательной женщиной Лётчиковой, работали сдельно, получали с рейса и потому каждая ездка превращалась в гастроль «адских водителей». На прощание с поэтом действительно собралось столько народу, что пришлось остановить автодвижение по Пушкинской улице, по которой следовал похоронный кортеж. Краткие прощальные речи над могилой, бледное, точно мел, лицо закадычного друга Флора, Алексея Ермолаева, целующего поэта в холодный мёртвый лоб; слёзы и на лице Андрея Дементьева, отменившего поездку за границу ради присутствия на похоронах – они тесно сошлись в последние годы. Ослепший от слёз Володя Романов, сажающий в изголовье могилы кустики лесной земляники, «узы» по-удмуртски, любимой ягоды Флора… И, на могильной плите выбитое: «Всю жизнь мою я славу жизни пел. Все песни – ей, которые успел». Только эти две строчки из всего творчества Васильева имел я горькую честь перевести на русский, и это были мои цветы на его могилу…
Невдолге спустя ушёл вслед за Флором в мать-сырую землю Володя Романов. Чувашская, удмуртская, русская кровь, смешавшись в его жилах, скроили этому человеку причудливый характер: открытость и мнительность, лукавинка и полная иной раз беспомощность или бесшабашность, наоборот, поступков – эклектика, словом. Приземистый, плечистый, лобаст и скуласт, ярко синеглаз, точно актёр Стриженов, пламенен и осмотрителен одновременно – «причудливо тасуется колода…» Володя, несомненно, был талантищем, недаром Флор оказывал ему постоянное, персональное творческое внимание, способствуя, чтоб жилось и творилось подопечному его по-людски. Беда только, что Романов, увы, не был врагом бутылки, хотя такое пристрастие клану писательскому вообще присуще и наделало множество бед. Володя, под столь мощным протекторатом, обык, что стихи его будут напечатаны, гонорар за них ему выплатят вовремя и полностью, что очередная книжка в издательских планах не сорвётся, а в случае хмельного недоразумения скандал будет погашен в самом начале. И когда могущественного опекуна не стало, Романову сделалось непривычно трудно и в бытовой тесноте-обиде, и в ситуациях, которые мы научились преодолевать стиснув зубы, обретая иммунитет от безденежья, прочей смуты, а Володя этого не умел, не научился. Не оказалось у него и плеча надёжного друга-товарища, на которое он мог бы опереться.
Многое таилось ещё и в его характере: в больших количествах, как бурсацкие кожаные канчуки, штука непереносимая… Столь порою становился ядовит – святых выноси! Без особой на то причины и смысла. Вроде, накапливается в человеке, как в паровом котле, излишек стресса, дискомфорт – и работает предохранительный клапан! И уж кто попадает под этот выхлоп, тут дело десятое. Для самого Романова, разумеется, но отнюдь не для обожженных его сарказмами и колючим его остроумием, для приятельств его, которые он всё терял да терял, а новые уже как-то не обретались. Я научился вовремя подмечать, когда надвигается гроза, и по большей части под разряды такого его настроения не попадал.
Сблизились мы довольно странно. Встретил я его как-то у цветников в центральной части города с бумажным кульком, он копошился около клумб.
- Во, погляди-ка, – протянул он свой кулёк, – скоро полный наберу. А наберу – ещё приду…
Я поглядел на его добычу – грибы…
- Ну, шампиньоны, вижу… Так ведь, Володь, ими и травануться недолго, газон-то чёрт его знает каким дерьмом поливают!
- Может, и дерьмом – а только я в который раз их ем, и хоть бы хны! А ещё вон в парке Горького, на старых клёнах, растут… такие… ну, лепёшки… тоже пробовал – вкусные!
- Те вешенками звать… да ведь что за грибы в городе: дым кругом, копоть, погань всякая, охота тебе гадость в рот тащить? Я так грибы по другим местам беру…
- Ну, вот и меня в эти самые места, где берёшь, с собой возьмёшь! – как дело решённое, утвердил он и неохотно добавил, – грибник ты, говорят, классный…
Мне и в самом деле, начиная с бабкиного зогорбка, а после ещё и самоуком, далась удача в «третьей охоте». Брал я, помнится, шесть десятков видов съедобных грибов – это ведь не худо, с ранней весны до зазимков носить из лесу корзинку, где мирно уживаются и мокруха еловая, и рядовка фиолетовая, и дождевик шиповатый, и млечник пёстрый – один вид на такие страсти вызывал у встречных грибников, на дне корзин которых одни тронутые тленом сыроежки, ужас и омерзение. Взял я Романова с собою пару раз в мои подлинные грибные вотчины с обилием матёрого боровика, «сырого» груздя, румяных сосновых рыжичков, из которых одних царский получается засол. Выбрались и на Каму, помочить поплавки, но этой страсти он со мной не разделил.
Мы уже работали вместе в Союзе писателей, он литконсультантом, я организовывал писательские выступления. И всё-таки попивал он, хоть, вроде, и женился удачно, на славной девчонке, мальчишку хорошего породили, – но всё ела его, всё грызла какая-то червоточина. По утрам заявлялся всклокоченный, опухший, со слезящимися глазами, шлялся по былым приятелям с просьбой ссудить хоть на одеколон, «флакушки» с суррогатами потреблять начал… Общаться с ним становилось всё затруднительней, резонов он не слушал, давил на жалость…
Разумеется, всё это не могло не сказаться на володином творчестве. Лирику из него точно веником вымело, а какая была лирика: «Сестра, учись узоры вышивать…», «А растёт ли у вас земляника…» «Свадьбы»… Начал Романов «стругать» баллады, долгие и тягучие, с сусальным привкусом квасного патриотизма – вот уж чего за ним дотоле отроду не водилось. Я перевёл на русский несколько из ранних его вещей, мечтательных, трогавших душу утренними там туманами, обрядами и языческими сказаниями древнего приуральского народа. На эти скороспелые же баллады не поднималась рука. Мы с ним отдалялись без всякого видимого повода: с чем пришло, с тем и ушло. Наверное, неправы были оба…
Скончался он от похмельного синдрома, абсистентного отравления алкоголем, учёным языком. В минуту тяжкого похмелья нужна страдающему человеку – клин клином вышибают! – малая капелька спиртного, без которой замрёт в его организме обмен веществ. Жил Романов в это время уже с другой женой, женщиной старше его, какой-то кастеляншей из детского дома, отчего всё бельё в доме у него было в казённых штемпелях, а в холодильнике не переводились сметана и масло, – сам он, дурная голова, направо и налево такими приобретениями похвалялся, что уважения к нему вовсе не прибавляло. И эта предприимчивая супружница в этой позарез надобной ему тогда гомеопатической дозе выпивки ему отказала. Потом, рыдая над володиным смертным одром, женщина голосила:
-Да кабы знать бы мне… разе ж не подала рюмку-другую… и подать-то было что-о… – но в слезу эту не очень верилось.
Между прочим, вскорости точно такой же вот смертью умер и Рома Валишин, многообещающий прозаик, женка которого билась головой о домовину, проклиная себя, что не выручила мужика в предельную для него минуту – решила воспитать, чтобы неповадно было пить.
Пьянка же в цвете лет унесла из жизни Мишу Федотова, первого в республике бесермянина-поэта. Есть такой народ на севере республики. Будучи проездом в Юкаменском районе, я побывал в бесермянских избах: путников там чтут, дома справные, на полу домотканые коврики с пёстрым узором и… великое, простите, обилие по стенам и в запечье чёрных тараканов, отовсюду уже вытесненных более прыткими и жизнеспособными рыжими прусаками, а здесь отчего-то сохранившимися во всей силе и красе, хоть в Красную Книгу заноси! Поинтересовался: отчего «бесермяне»? Объяснили: вроде, давно уже, здешние удмурты с татарами смешались, перешли в магометанство, получили у местной православной округи прозвище «басурмане» – оттуда есть-пошло… Дело тёмное, спорное, имя своё несёт народ без обиды. Флору приходился Миша почти земляком, но преимуществом этим не попользовался, Васильев погиб раньше. Водка же проклятая погубила молодым хорошего моего приятеля Володю Новикова, белозубого, синеглазого красавца – Кудряша бы ему в островской «Грозе» играть! Строки его, застрявшие в моей памяти, говорят сами за себя: «И я рванул свою тальянку, как за уздечку жеребца – и лихо всхрапывали планки во имя сына и отца…» Володя Парамонов, последним из сборников своих стихов, последними газетными публикациями обещавший столь много, так убедивший, что дарование это всерьёз и по-крупному. Он же перевёл с удмуртского сабитовский венок сонетов «Солнце заходит – солнце встаёт», угодив переводом самому Гаю Сабитовичу, угодить которому, вообще-то, было трудно… И тоже выпивка… Донеслось до меня издалека: друган мой по Литинституту Валера Бояршинов, пермяк, накинул на шею петлю; подобно Гаршину, принял смерть, бросившись в лестничный пролёт, Боря Примеров, с ним мы ездили в Дубну, к тамошним физикам. И Юры Кузнецова тоже больше нет. Молодые, мотавшие жизнь, которую заедала суета хоть как-то сыскать прокорм себе и близким, когда профессиональное занятие литературой в провинции есть грань голодной смерти! «Братья писатели! В вашей судьбе что-то лежит роковое…» Зыбкая ниша, самая сердцевина застойной болотины, серая безысходность обволакивала, обступала, тлелый воздух уныния и неверия никому и ничему вокруг отравляли, отнимали жизненные силы, и только проклятое зелье давало краткую и подлую, в конечном счёте, иллюзию хоть какого-то передыху от оцепенения.
Меня тоже отнюдь не миновали эти сонные чары беспросветности. В газетчине, и в творчестве тоже всё словно бы мельчало и покрывалось серой пылью ординарности. Годы катились, и начали одолевать проклятые вопросы: что же это у всех нас окаянная судьба такая, когда же и чем всё это закончится? От книжки до книжки пяток лет, ну, ещё десяток публикаций в журналах и журнальчиках стишат так себе пошиба, ни имени, ни заработка на этом не сделаешь…
Подался я, наскитавшись по заводским многотиражкам, в директоры Бюро пропаганды художественной литературы при СП, но ничего хорошего не сыскалось и там. Обрыдло ставить на профессиональный коммерческий поток выступления свои и своих коллег, бегать «бобиком», насильно навязывая литературные встречи в цехах, быткомбинатах, в шарашках всяких, отнимая у трудового человека дорогое время его обеденного перерыва или задерживая после смены для чуждого ему, и это хорошо видно по его глазам, полным раздражения и усталости, знакомства с тем, что ни интереса, ни пользы ему не приносит. Были, конечно, «энтузиасты», так ведь сколько их было? и горшия ещё предстояла мука, после выступления скитаться по профкомам: граждане-товарищи, оплатите, согласно выступлениям, тяжкий наш труд… Не стоила эта суета вокруг дивана сотни, которую удавалось заработать в месяц, барабаня свои, назубок затверженные от долгого употребления, шутки, остроты, стихи, наконец. И по лицам коллег своих, подрабатывавших на выступлениях по линии Бюро, замечал я, что им тоже неловко и совестно в аудиториях, перед людьми, которых силком рассаживали в красных уголках, поскольку «Моральный кодекс строителя коммунизма», библия тогдашних партайгеноссе, утверждал: людей следует приобщать к прекрасному… Нужда смертная, да участь горькая!
Взяв расчёт, формально я стал числиться на профессиональной творческой работе, заключавшейся в народной мудрости: что потопаешь, то и полопаешь. Это хотя бы избавляло от наянливых визитов участкового с его вопросами: а что поделываете, а почему не на рабочем месте, ибо вполне оправданно можно было отвечать, что моё место – мой рабочий стол, и криминала в тунеядстве моём никакого нету, всё законно. А как жить-поживать, что ж, были у меня примеры и предшественники: «краюха хлеба, да капля молока, да это небо, да эти облака…» Опять ударился я в бега на природу летней, понятно, порою. И всё меня тянуло отчего-то в места, где бегало босиком моё детство, не сильно сытое и ухоженное, но и не подозревавшее о предстоящих зелёных скуках и докуках. Годов шесть подряд я пожил в долгих отлучках «на волю, в пампасы», поскольку времени свободного имел невпроворот, облюбовав ту самую речку Ува, до которой от пионерлагеря в Малой Можге вела такая счастливая (вперёд) и такая тоскливая (обратно) лесная дорога. Припаса особенного с собою не бралось: сухари с расчётом недели на три вперёд, полсотни пачек сигарет «Прима», по их дешевизне много лет мне это было самое подходящее курево, соль, коробка рафинада, чай. Но ещё и – котелок, рыбацкие снасти, чистая сменка одёжи, обязательная триада чашка-ложка-кружка, что-нибудь «на зубок» вроде пятка луковиц. Ещё палатка-одноместка. Так что хоженный мой, перехоженный, прожжённый во многих местах искрами от костров верный рюкзачок был набит верхом. Никаких кроссовок на ноги: тяжёлые литые сапоги, лучшая обувка в дальних дорогах. Никаких кокетливых распашонок: «Одёрни платье!», – памятное от Юры Шадрина, пуловер, куртка-дождевик. С этим всем можно диковать неопределённо долго. А ещё трёхнедельная щетина на щеках – комар в вавожских болотах тоже есть-пить хочет…
Поезд приходит на станцию под вечер. Знакомые, рассыпанные по огороженной территории бревенчатые и тесовые флигельки былого пионерлагеря все уже тут в ветхом забросе, ребятишек больше сюда не возят. Памятная дорога к берёзовой роще (батюшки, высоки стали деревья-то, что в давнем былом кудлатились тут молодой порослью!). Дальше пойдёт сосновый, мачтового калибра, бор, заросший понизу черникой и папоротником, дышащий свежей живицей. А ноги несут, не чуя устали, а плечи не ломит от лямок пудового рюкзака – точно волшебный клубок разматывается и манит, манит… В одной руке связка удилищ, в другой чехол с палаткой, всё подогнано, так что шагается в охотку. Солнышко уже цепляет вечерним краем вершины бора, когда тропа, порядком позаросшая, пользуются ею теперь, видимо, не часто, выводит к речной излуке. «Над речной излукой бел туман клубится – там у водяного самовар вскипел…» Глядя на прихотливые изгибы, замечаешь с каждым годом: мелеет, словно ужимается, уходит в себя Ува, становится она из речки, довольно приличной шириною и глубиною – речонкой… Место для палатки выбрано давно, оно ещё с прошлых наездов сюда устраивается возле того самого омута, где мы, голоштанники, визжали от восторга под бдительным надзором пионервожатых немногим старше нас самих… Палатка ставится в момент, так что есть в запасе часок-другой до сумерек, запасти сушняка да промыслить чего на зуб. Забрасывается в запримеченные места пара донок, рядом с леском взгорок, густо опущенный дорожками и кольцами луговых опят, грибком невеликим, но духовитым и спорым, бери да похлёбку вари. Запален костерок близ палатки, ворчит на огне котелок. Всё, я – дома…
Есть магия некая в таком анахоретстве, пустынножительстве, не зря же столько людей, если уж нет силы-возможности побыть так воочию, хоть внутренне к нему тянутся. Ведь это вкоренилось в нас задолго до Руссо, с эпох, когда был и дик, и космат наш прародитель, пропитывавший себя чем Бог послал. Всё тут возле тебя, рядом, руку протяни, в омутах плотва, на перекатах, на худой конец, пескаришко, во мшарниках черника с брусенкой, а на соседствующем с кострищем сухом вязу ступеньками карабкается… как её… да, вешенка устричная. Травки какой, подобно Навуходоносору, пощиплешь – тут тебе щавель и дудник, витаминчики… кружка чаю, сигарета, это уже подарок цивилизации и – на спину, навзничь, провожать глазами причудливые, в синине проплывающие облака, кудлато, эфемеридами меняющие свои контуры, сплетаясь и расплетаясь в узоры и фигуры, какие только пожелает углядеть в них твоя фантазия. Никакой сатана не заявится сюда возмущать твоё спокойствие, суля все царства мира за единый ему поклон! Вот оно, царствие твое, в безмятежном покое пребывающее, и никакого иного не требует твоя душа. Царство обитаемо: суетится, стрекочет на ветках над тобою дроздиха, там у неё гнездо, не обидел бы малых… Мышка-норушка в траве шелестит, и у неё тут поблизости норка с мышатами, не раздавил бы верзила, принесла нелёгкая… А в сумерках ударит гулко и тяжко ночной работник-бобр плесом хвоста, много их таится тут по старице и протокам, готовят звери для зимнего прокорма молодой осинник, ивняк. Затрещит кустами-волежником на опушке седой лось, белка верховая процокает; выдадут следы на утренней росе патрикеевну: всё выведала, всё вынюхала, а на глаза не показалась… Весь световой день не оставляют свою семенящую хлопотливую беготню кулики и куличики всех пород и обличий, дело птичье, сами грешат, сами и каются: вон, как трясогузка головкой-то делу кивает… Хранимы пока что в благословенной вавожской глухомани чащобой да болотиной живые диковинки, что по другим местам, слыхать, вывелись начисто: воробьиный сычик ростом с поставленный на «попа» спичечный коробок, единственная совка, которая добычу днём промышляет; встречал я там и Жар-птицу наших мест, радужных пером зимородков, видел на луговине красавицу орхидею «венерин башмачок», цветок вымирающий; многое припасла ещё речка Ува пытливому человеческому уму и глазу. Если вести себя по-людски, не калеча и не мучая природу, она, словно цветные стёклышки в калейдоскопе, нижет один к одному осколки див дивных и чудес чудных. «По низинам, тающим вдали, и трубят в серебряные трубы…» – это увидел я там, на болотистой луговине, седой от августовской утренней росы – и много, ах, как много ещё увидел я и услышал, и положил как оттиск в мою душу в зачарованном краю не нами созданной жизни и красоты.
На май-чародей приходится обычно начало моих отлучек сюда, возрождение и любовь торжествует в это время природа, а любовь – это песня. Много мне посчастливилось переслушать птичьих песен любви, начиная с ворона-крука, который славит великое это чувство в самые лютые январские холода, и песня его в эту пору не похожа на обычное, хриплое «кра!», она нежно-переливчата, вкрадчива даже, она похожа на звук китайской свирели. Даже лебедей-кликунов, птицу сторожкую, редкую теперь в вольной природе до крайности, довелось послушать, когда с приятелем Генрихом Перевощиковым, умным и основательным прозаиком, промышляли мы плотву в верховьях Ижа, и как раз неподалёку гнездилась пара длинношеих красавцев, славящих на закате счастье жить светло и самозабвенно. Но слаще и чище журавлиного утреннего поклика я на свете не знаю. Фанфары в нём поют, хрустальная страсть зова и отзыва, победительная радость подступающего дня… это не прощальное тоскливое курлыканье в косяке, тянущемся на юг, в жаркие, но чужие страны. А ещё окрестные кукушки обещают много-много лет жизни впереди, лимонно-жёлтая солнечная иволга неустанно повторяет свои две-три ноты, словно флейта пикколо в руках начинающего музыканта. Турлучат лягушки-холодянки, на сезон свадеб своих нарядившиеся в светло-голубые камзолы, и на их улице сегодня праздник. И невольно думается: так всё славно, ладно устроено Творцом, чего ж это мы, вершина Его творения, всё колготим, всё рвём друг другу глотки в вечной ненасытности, зависти к самой малой чужой удаче, старательно забывая, что труба архангела Гавриила вострубит не столь сладостно, как утренние наши журавли?..
Безлюдно кругом. Пригонит в обед коровье стадо на водопой, когда ему пастушить в череду, только Веня, средних лет мужичок из соседней деревни Скалгурт, поросший белесым пухом вместо шевелюры, с побитым оспой лицом, неизменно при встречах осклабляющий в широчайшей улыбке чёрные пеньки вместо зубов. Только он из пастухов гоняет сюда стадо, другие поят скотину в деревенском скверном прудке. Он же, заявясь с коровами, тут же садится на бережку, добывает из-за пазухи моток перепутанной лески и, оскорбляя святую природу забористым матом, снасть эту принимается распутывать, рвёт от нетерпения, завязывает узлы, опять матерится, добывает вколотый в лацкан крючок, навязывает его и сучок вместо поплавка – и начинает рыбалить. Ловит он на мелкого лягушонка, мне мучительно жалко глядеть, как несчастное существо хватается лапками за цевье крючка, мучаясь от боли, но и уйти нету силы: Веня постоянно тащит из воды то рыбу-голубое перо головля, то порядочного язика, иногда налима. На мои червяка или тесто с горохом подобная добыча брать не желает. Веня рассовывает трепещущий улов по необъятным карманам своего, в три слоя грязи, плаща, дымит махрой и победоносно на меня поглядывает. Иногда он заявляется поудить на вечернюю зорьку, ловит опять-таки лихо, улов этот неизменно оставляет мне, взамен забирая пачку сигарет: курит он чаще, чем дышит. Принесёт и картохи, мы, попив чайку, ложимся на спины подле огонька, глядим в предночное небо на спор: кто больше подметит падучих звёзд, которые Веня величает невежественно «термитами» и утверждает, что однажды «сто тыщ насчитал», на резонный вопрос: «Для чего», – лишь в недоумении пожимая плечами: сосчитал, и всё тут…
Вообще-то Веня молчун, но порою впадает в «словесный понос», бессвязный, но очень занимательный. От него я узнал, к примеру, что неподалёку где-то от моей стоянки («пасись!») обитает некий «лесной человек» Валера Мерзин, в землянке живёт зиму и лето, беспашпортный, вшами зарос: «ему минцонеры морду набили, и вот он теперь тут и прячется…», а в Вавоже бык «забол витилинара», который Вене спирту давал «за спасибо», и теперь спирту достать негде; что лук-перо надо есть «с головы», иначе язва приключится. Иногда я незлобиво над ним подтруниваю:
- Веня, деревня-то ваша ведь Скалгуртом зовётся, «лошадиная», значит, деревня… А что ж это у тебя в стаде ни одной лошади нет?
- А татаре лошадей увели, на махан, на колбасу, значит, – просвещает он, – ни единой лошади и не осталось.
Никогда он у костра со мною не ночует, непременно в ночь-полночь собирается домой.
- Куда ты, в темень-то? Жена, что ли, молодая ждёт? – прикалываюсь я.
- Не признаю,- сопит Веня. – А в дому у меня курисы, кошка ждёт. Это ты бездомовый… – пускает он прощальную стрелу сарказма и растворяется в ночи.
Лишь однажды изменил я повадке бирючить – напросился со мною старший братан. Но дня три покуковал со мною на Уве, да и воротился восвояси, и рыбка показалась ему мелковата, и комар люто ухватист, да вдобавок, словил клеща в секретное место, где он сумел прихватить кровососа на влажной болотине, где клещам не место? Скотинку я из него выпростал, но больше со мною там Володька не бывал – обиделся.
Помаленьку подходили к концу припасы, да и одиночество, сколь ни приманчива поначалу эта штуковина, тоже приедается, зов цивилизации неотвратим. После отшельничества, долгих экскурсов в одиночество, точно спохватываясь, славно работалось, добирая упущенное, оглядываясь передохнувшим, обновлённым зрением на бурление и кипение быта. Вновь сотворенное помаленьку оседало в ящике стола, издательская «непроходимость кишечника» никак не исцелялась. «В Москву! В Москву!»
А там, наконец, забрезжили какие-то проблески надежды. Одним коготком зацепился я за страницы журнала «Юность» – в бытность мою студенческую ходило меж нами убеждение: кто в этом журнале не «тиснулся», тому вообще в литературе делать нечего! Наконец, спасибо Натану Злотникову, и мне подфартило! «Медведик», как ласково за глаза величали Илью Фонякова, подсобил напечататься в журнале «Знамя», да ещё и тамошние же доброхоты свели с ребятами из всесоюзного альманаха «Поэзия», редактировал который тогда Николай Старшинов. Он и мой сокурсник Гена Красников включили мои поэтические опусы в постоянную рубрику «Всегда в пути», платили неплохой гонорар, так что у меня появилась возможность порою и подзадержаться в первопрестольной, пытаясь осуществить понятное желание покорить какое-либо из столичных издательств.
Я отправился в самое, поговаривали в пишущей братии, милевшее к первопроходцам из провинции, в «Современник». И почти преуспел. Во всяком случае, рукопись мою взяли особо не чинясь, снабдили парой вполне доброжелательных рецензий, благословляющих её выход в свет и включили в план изданий следующего года. Даже получил я гранки набора и потирал руки в предвкушении авторского счастья, когда авторский экземпляр, впервые для меня в твёрдой обложке и неплохим тиражом, очутится в моих руках, а потом и в витринах книжных магазинов. Издательство замолчало, на месяц и другой. Опять собрался я в столицу, зашёл в тесную клетушку редактора будущей моей книжки и, завидев, как пожилой интеллигентный дядька отводит от меня глаза, почувствовал, как ухнуло вниз моё сердце, поняв: книжки мне тут не видать как своих ушей…
- Мне искренне жаль… – сокрушённо молвил издатель. – Вот, ознакомьтесь, пожалуйста… – он вручил мне несколько отпечатанных на машинке страниц. – Был тут у нас один… ваш доброжелатель, земляк, между прочим, а с ним штатный наш рецензент, Глушкова её фамилия, критик. Она-то, с подачи земляка вашего, и забраковала рукопись – вы читайте, читайте…
Я пробежал глазами рецензию, вчитался внимательнее. Стихи мои были разделаны буквально под орех. Мне вменялись в вину мыслимые и немыслимые грехи: небрежность, несамостоятельность, незрелость – словом, всё, что пишется и слышится с частицей отрицания. Что было делать? Я встал, раскланялся…
- Постойте! – обратился ко мне сочуствующий редактор. Лично я считаю творчество ваше вполне состоявшимся для издания, но… доброжелатель ваш, да ещё Таня Глушкова… тут я – пасс. Жаль, право, жаль… и моя ведь работа прахом пошла. Слушайте: ступайте поискать счастья в другое какое издательство, ей-Богу, могут взять! Кстати, прозы вы не пишете?
Я понуро кивнул: только что закончил повестушку о студенчестве «среднего сословья», о Сарапульском своём пищевом…
- Подошлите-ка её к нам! – посоветовал дядька. И с прозой у нас сейчас зарез, и критики там в отделе иные – чем чёрт не шутит?
- Спасибо, он заронил мне надежду…
Глава девятая
Совет не к худу. Быть или не быть? Моя «болдинская» осень. «Посредине России» Карточки: зов из могилы. Экскурс в былое. Большое в малом. ЦАРМ и срам. С приставкой «со».
Благодаря благому совету, год-полтора погодя именно в «Современнике» была издана моя повесть-дилогия «Ветка вереска», так, как и мечталось мне, в твёрдой обложке и хорошим тиражом, только что это была книжка прозы. Она неплохо разошлась по читателям. «Доброжелателя» же мне искать не пришлось, он объявился сам и отнекиваться не стал, заявил, что поступил он так с рукописью моих стихов по полной правоте и справедливости – рановато мне рыпаться со свиным рылом да в калашный ряд. Его уже нет на свете, и мир его праху – дела давно минувших дней…
А с отвергнутой рукописью стихов отправился я поплакаться в жилетку, конечно же, к экс-наставнику своему, Александру Алексеевичу Михайлову, который в те поры уже отряс с обуви литинститутскую пыль и начальствовал столичной писательской организацией, самой в стране мощной, насчитывавшей четыре тысячи писательских душ. Не скоро и допустили пред его очи, что понятно, учитывая громоздкий воз на нём хлопот, но – всё тот же сидел предо мною мой духовный гуру, прост и приветлив. Мы немножко посплетничали, повспоминали боевой наш семинар, который разлетелся по свету без вестей. Про беду же мою в «Современнике» критик изронил:
- Переживёшь, злее будешь! А впрочем, и правду тебе посоветовали: ступай-ка ты с рукописью своей в «Советский писатель», поэзией там Семакин заведует. Человек справедливый, сам из глубинки, кстати, тоже откуда-то с Урала. Я ему позвоню… Кстати, где сейчас Юра Шадрин?
Я не знал, где Юра Шадрин. Зато знал я не только то, что Семакин «откуда-то с Урала», – земляк он мне прямой и кровный. Владимир Кузьмич родился в селе Кулига, в тех самых местах, куда мы когда-то с Лёвушкой Бяковым ездили знакомиться с бытом и норовом староверов. Перебравшись в Ижевск – Ежовск, как поэт Семакин и сформировался там. Хрестоматийное в наших местах «Удмуртия – край родниковый» как раз и написано Владимиром Кузьмичом. Перебравшись в Москву, он не оставлял знакомством бывших земляков, водил добрую дружбу с Флором, перевёл не один десяток его стихов. «Возле околицы лён колоколится…», – упоенно шептал я эту звенящую бубенцом его знаменитую строчку, пробираясь на улицу Воровского, где размещался «Совпис». Звонок ли моего «отца и благодетеля» или факт встречи с земляком повлиял – принял меня Семакин благосклонно, долго расспрашивал о родных местах, похохотали. Потом Владимир Кузьмич препоручил меня и рукопись мою одному из редакторов отдела с фамилией Колли, сообразно целеустремлённое что-то было и в облике этого молодого ещё человека: глянь, что у него…
- Через недельку зайдите, прочту, – посулил Колли.
- Стихи для издательства подходят, – обрадовал он меня в назначенный день. – Только учтите железное у нас правило: не более трети стихов от объёма рукописи могут быть до издания опубликованы, остальное – новые, и только новые работы, – пояснил редактор, – перепечаток не терпим, храним, так сказать, честь мундира… У вас тут, – кивнул он на рукопись, – необходимый объём новых стихов соблюдён?
И опять я похолодел: представленные мною стихи почти все публиковались либо в прежних книжках издательства «Удмуртия», либо хоть на страницах местных же наших газет – кто ж знал про подобные совписовские страсти? Спотыкаясь, я объяснил Колли ситуацию, у того сразу же от негодования запылали уши. Он увёл меня к Семакину, который страсти погасил и помог нам с редактором разработать дальнейшие ходы-выходы…
- Полгода у вас на доработку рукописи, считайте, есть! – сухо разъяснил мне редактор, – никак не позднее рукопись должна в готовом, доработанном виде лежать на моём столе! И чтоб не было там «новых», из старых перелопченных стихотворений, тоже не наш принцип! – наддал пару Колли. – Ну, десяток-другой из того, что считаете подходящим из уже опубликованного, включить можно, – снисходительно позволил он. – Место за вами в редакционном плане придержим, но только, слышите, до будущей весны (за окнами стоял август). Тут не я один решаю…
А назавтра Владимир Кузьмич пригласил меня в Переделкино, подмосковный городок писателей, где он проживал с супругой – местечко сплошь зелёное, с провинциальными улочками-переулочками. Походили, побывали на погосте, у трёх знаменитых сосен, где покоится Борис Пастернак. И ещё где-то там сейчас могила Александра Алексеевича…
Ехал я на этот раз из Москвы окрылённым, потому что заранее знал, где искать запал и озарение предстоящего стихотворчества, результат которого так много для меня значил и обещал. «На природы», конечно же, дахин, дахин… Лето догорело, так что пришлось изыскивать способ и возможность снова побыть одиночкой. И тут великую мне помощь оказал молодой мой тёзка, Толик Черенков. Как-то, не помню ситуации, сошлись наши стёжки-дорожки и он, студент медицинской академии, стал захаживать ко мне со своим приятелем и однокурсником Борей Мультановским – тот сейчас светило, самый молодой доктор медицинских наук в республике, да и Толик носит учёную степень кандидата наук. А тогда они были просто любознательными смышлёными ребятами с хорошим, надо признаться, кругозором, начитанные, все в исканиях смысла жизни, охотно полистывавшие книжки в небогатой моей домашней библиотечке. Толик же Черенков и предложил, проведав мои проблемы: экселенц (так звали меня молодые мои приятели, оба без ума от «Обитаемого острова» братьев Стругацких) – у нас же сад-огородик есть в Кенском лесу, там и работайте, с родителями дело улажу, и домик там у нас с печуркой…
Так началась моя Кенская (в жизни моей болдинская, тригорская и ещё какая хотите) осень… Сентябрь был в исходе, садовый массив, верстах в тридцати от города, практически пустовал, и сидел я в избушке Черенковых один как перст. Строчил как сумасшедший, с парой часов обеденного перерыва, чтоб погулять, хлебнуть ядрёного, добротного воздуха, потому что садоогородное хозяйство окружал отовсюду лес-хвойник, и домик, где я обитал, притулился на его опушке. Для связи с миром оставался у меня миниатюрный транзисторный приёмник, раз в неделю приезжал пригородным автобусом после лекций в вузе Толик, привозил хлеб и чего ещё из съестного, мельком заглядывал в толстенную канцелярскую книгу, куда записывал я свою рифмованную заобязаловку, и уважительно крутил головою: ого, растёт страшный счёт… Затем мы мирно прощались, опять на неделю.
Место, по правде сказать, десяток-полтора лет назад было мною разведано, я сюда ездил за орехом-лощиной, много тогда орешника росло в этом самом Кенском лесу, по мешку и больше, глядишь, гроньев наломаешь, и орех ядрёный, чистый. Теперь те самые ореховники щетинились частой вырубкой, частью на их месте белели свежим тёсом жилые застройки сад-огородников массива. Но я глядел на все свежим, что называется, взглядом, бродил вдоль городьбы, собирал последнюю, уже по студёным утренникам, рядовку и переросшие, махрящиеся бахромою воротничков, опята, просто глядел и просто слушал, чем дышит и живёт поредевшее уже лесное содружество, и отправлялся обратно, в жилое тепло – неудержимо тянуло к рабочему столику, где поджидала меня моя поэтическая «канцелярия». Вдохновение… Я как-то толком и понятия не имел об этом великом в профессии нашей чувстве, когда неведомая сила «влечёт свободный ум», когда «минута – и стихи свободно потекут», принимая за него вялые и слабые, вроде разрядов статического электричества, позывы поиска нужного слова, рифмы, метафоры… Но в садовом массиве Кенского леса ко мне пришло это чувство во всей его описанной и прославленной самыми достоверными авторитетами литературного дела атрибутике: беспорядочным метанием по комнатке, холерической жестикуляцией и, может быть, даже горящими в восторге полубезумными глазами – зеркала в домике не водилось. Стихия стихов захлёстывала с головою, влекла в даль неизведанную, слово цепляло слово, образ рождался и просился на бумагу, точно пирожок в голодный рот. Гос-споди, ловил я себя на мысли, – какое же это счастье – творить! Быть демиургом, создателем своего собственного, пусть воображаемого, виртуального, как сказали бы сегодня, мира, где по щучьему веленью, по авторскому хотенью даже и солнце можно заставить вставать с запада и закатываться на востоке, где всё и вся зависит от мановения твоего пера, стила, калама и как их там ещё… Никогда до этого не бывало мне так отрадно и так вольготно над листком бумаги – а ведь уже три десятка лет гнул я спину над точно такою же бумагой, комкая её, перечёркивая: «Черны мои черновики, белы беловики…» – по Рубцову… КПД нашего писательского труда куда ведь ниже паровозного. Но здесь, но сегодня у меня было пиршество слов!
В домике не было электричества, к доброй половине строений массива оно ещё не подведено, я извёл потёмками все остатки огарков, даже слабый отблеск шкалы приёмничка своего пытался приспособить, чтоб заполнить ещё одну страницу амбарной книги уродливыми каракулями, сколько позволяло зрение. Сошло на меня нежданное озарение внезапно, точно так же неожиданно оно и погасло, закончилось, будто и в голове моей выключили свет. И последнюю неделю пребывания в садовом домике Черенковых, натужно вытаскивая, вытискивая из себя всяческую уже словесную дребедень, страстно поджидал, что вот-вот повторится чудо чувства творческого осязания мира, где живёт гармония веры, правды и красоты… Но чудо угасло. Но лучшее в моём творчестве было создано – если оно было вообще, это лучшее! – создано мною там, в Кенах, поздней осенью, при слабом огоньке свечного огарка. Может быть, именно для этих двух месяцев исступлённой, самозабвенной работы над поэтическою строкой я и народился на белый свет? Книжку для Москвы я, в конечном счёте, подготовил в обусловленный срок, этот сборник стихов издан в «Советском писателе» под названием «Посредине России», принёс мне короткую авторскую радость, но большого счастья не принёс. Какое-то внутреннее опустошение ощутил я тогда, будто надорвался на тяжёлой физической работе, и писать стихов больше меня не тянуло.
К тому же и время тогда для творчества подступило просто погибельное и очень, очень прозаическое. На всех парах мчавшемуся к трижды обещанному верными ленинцами светлому будущему тяжелогрузному составу страны скомандовано было дать по тормозам. Резко, грубо и сразу. Не сообразуясь ни с какими законами физики и лирики, инерциями и законами трения рявкнули: «Стоп машина!» Машина послушно выполнила «стоп» и состав, скрежеща и выворачивая пути к означенному счастью, круша рельсы и шпалы, душегубствуя по отношению к своим пассажирам, резко сбросил, а потом и вовсе погасил скорость. Скоренько «перепрегли» локомотив, прицепили его к бывшему хвосту поезда и погнали в противоположном начальному направлении, элегантно пояснив ошарашенному народонаселению: ошибочка вышла-с, семьдесят годков не туда ехали-с, так что прощеньица просим!..
Назывался весь этот бардак перестройкой, временем хапать всё, что плохо лежит всеми, у кого это получалось. Полюса нравственности, какой бы не была она рабской при Советах, поменялись. Зашелестело, а потом и взвыло в полный голос чудище обло, воротившееся привидение – безработица, погнавшая иных под мосты с кастетами, других – в петлю. Вспоминать об этой поре совестно и жутко, не вспоминать – подло. Город наш переименовали в Устинов. Валерий Марисов, бессменный, казалось, даже бессмертный первый секретарь обкома, как-то очень вдохновился льдистыми стёклышками пенсне и барской папахой министра обороны, без военных своих причиндалов имевший облик благообразной холёной старухи – и повелел. На скорую руку провели по заводам летучие пролетарские «одобрям!», челядь партийная ездила, убеждала… Точно так же, помню, убеждали нас, когда порешили милицейских оперов оснастить дубинками и нагайками, и тоже скоренько получили тот же самый «одобрям!» Вот тогда-то, повторяю, и нарёк я новоиспечённый Устинов – Ежовском. Я не прав? Может быть, поймут меня старожилы батюшки-Питера, Рыбинска, Твери, ах-Самары городка, на которых цепляли в лихие времена – чужие имена? Понятно, хоть горшком назови, только в печку не ставь – в ту самую печку, из которой марисовы и кодло их приспешников загребали жар чужими руками! И когда город мой во времена уже текущие, хоть сколько-то, думается, разумные снова переиначили, теперь уже в Ижкар, я только рукой махнул: заставь дурака Богу молиться…
Понятно, что поганиться грязной жижей всех этих возрождений и поздних прозрений не хотелось вовсе… Остановила меня как-то около ЦУМа пожилая женщина с лицом исстрадавшимся, с запавшими глазами.
- Не признаёшь, Анатолий?
Я пригляделся: работали вместе на механическом, она была распредмастером на участке пистолетных стволов.
- И тебя инеем посекло… Горе-то у меня, Толя, горе… Дочка моя руки на себя наложила!
Рассказала: дочку её, мать двоих девчушек, уволили по сокращению штатов с автозавода, который к тому времени вовсе скис, не брали люди местных мерседесов марки «Москвич-Иж». Побилась в поисках работы, да ничего не добилась. Зашла как-то соседка по квартире – а дочка сослуживицы моей в петле висит, спасибо, ребята в это время у бабушки были. Съестного в дому оставалось полтора стакана рису… Не смогла дальше жить, бедняга, не вынесла…
- А я… Толь… пенсия… много я могла пособить?
Итак, Ежовском и никак иначе, стал мой город, и завсегда таковым был, но обитать в нём стало совсем невмоготу. И уже совсем нас подкосило введение продуктовых карточек. Они тоже ударили громом среди ясного неба. Само их появление в стране, полвека уже не воевавшей, в стране, перервавшей горло недругу, которого никогда и нигде ещё в целом свете не было могущественнее, глушило как обухом по голове. И сейчас государство, где враг этот народился и где нашёл свою могилу, с жалостливой брезгливостью вместо милостыни оделяет нас продуктами, ношенными-брошенными одежкой и обуткой своей, отбросами, так лакомо звучными, «секонд хэнд» – из вторых рук. Изголодавшийся монстр с ядерными щипами по хребту, не чинясь, хватал и сжирал всё. И жалкая комедия, поименованная ГКЧП, во главе с ковырялами, которым и очистку общественных латрин поручить нельзя, только чётко установила, до чего ж это мы все, в конце концов, докатились. Бойкий говорун с «америкой» на плеши и с благими намерениями, какие в рот не положишь; совещание в Беловежской пуще, где пили трое, а башка после этого трещала у миллионов славян, перемогавших на чужом пиру похмелье… Всё это зашкаливало пределы всякой логики, всякого здравого смысла, вообще человеческого рассудка. Я поминал очереди возле хлебного магазина рядом с нашим домом, чтобы не простоять в них зазря, приходилось подыматься затемно. Стоять приходилось часами, я всё боялся позабыть, сколько же всего нашему семейству по этим цветастым бумажонкам полагается хлеба, я всё боялся, что вдруг вообще ничего не выдадут: какие-то лоскутки бумаги, и за них – хлеб?! И я напевал под нос, как заведённый: «Кило сто… кило сто…» – столько нам на сутки на четверых, мама отоваривала рабочую карточку, ей полагалось на неё полкило хлеба. Такие же длиннющие хвосты голодных тянулись за сахаром, мануфактурой; подле людской очереди горя сновали барыги-перекупщики, предлагая желающим, за мзду, ясно, место в очереди поближе к прилавку или те же продукты с заоблачными на них ценами – буханку хлеба отдавали за триста рублей – мамин заработок за месяц. Сколько радости было в народе, когда в 47-ом отменили проклятые продуктовые бумажки, и Сам по этому поводу, кажется, благодушно обронил: «Жить стало лучше, жить стало веселее…» И ведь ему свято поверили, поскольку после пережитого кошмарного пекла существования забрезжили впереди какие ни есть блики надежды, так, во всяком случае, казалось… И что же – снова «кило сто», снова людские глаза налиты гневом и отчаянием? Пролетели пролетарии всех стран фанерой над Парижем…
В стране поднялся ропот. Из-за очередной дурацкой антиалкогольной компании, где люди давили друг друга в очередях досмерти, из-за посулов, которые власти месяцами давали вместо зарплаты, а за смуту выставляли тысячами за проходные. Доведённые до отчаяния шахтёры колотили касками по московской брусчатке. Казалось, достаточно было одной искры – и полыхнут снова вселенские пожарища, новый бунт, «бессмысленный и беспощадный»…
Чего не доставало в то время жировавшим поверху политическим временщикам, достало народу – здравого смысла. Не пошёл он на баррикады за «хасбулатовыми удалыми» и принялся выживать сам по себе, ибо опыт выживания в любые смутные времена имел немерянный. Пришла неминучая вновь возвращаться к охоте и собирательству, точно в палеолит, город волной хлынул в деревню. Она, конечно, лежала в обмороке запустения, в забросе, стариковской немощи, ибо молодые силу-здоровье из неё высосал всё тот же город в лучшие для него времена. Земля запустевала, пашни густо зарастали ельничком-березничком, скотину, если она ещё сохранялась на фермах, кормили, обихаживали и доили бабки и прабабки, деревенские улицы напоминали челюсти с гнилыми зубами или уравнения с заколоченными «иксами» дверей и оконниц. Забитой деревня была всегда; забытой она стала. Так что возвращение блудных деток оказалось там благом, какая ни есть помощь гвоздь вколотить, стог сметать.
Муж моей племянницы Лёшка, братана Володи, стало быть, зять, парень технически дока, но всегда преисполненный розовых прожектов и строитель замков «на песце» по случаю приглядел и задёшего купил домик в деревне, по восторженным его рассказам, крепенький ещё, с банькой, прочими хозяйственными причиндалами и усадебной земелькой соток в десять. Планы молодой родственник, обретя владение, строил самые наполеоновские: земельку взбодрить, завалить городские рынки ранними зелень-овощью, завести своё рыбхозяйство, устроить грибоварню, ну и так далее: «а на мосту чтоб купцы в лавках сидели и продавали всякий нужный в хозяйстве товар…» На маниловщине подобный зятёк не раз уже с треском прогорал, и оттого домашние смачно плюнули на его призыв тут же перебираться в деревню на вечное житьё и согласились считать покупочку дачей, благо и самим воздушку свежего хотелось, и подрастала дочка Иришка, тоже, глядишь, козьего молочка попьёт. Дом на зиму на милость окрестных бомжей Алёше, резонно, оставлять не хотелось, он всячески сманивал меня: приезжай, дядя Толь, хоть глазком глянуть, где ещё тебе сочинительствовать, как не в Мултане?
Имя цепляло. Уж не тот ли, дело которого под этим именем о занапрасно обвинённых удмуртах в начале 20-го столетия взбудоражило всю Россию? Тот, оказалось, да не тот: село Старый Мултан, где свёл счёты с жизнью припадочный Матюнин, отстояло в трёх верстах от железнодорожного разъезда этого же имени, местные же для различия называли его Мултанчиком; там-то Лёшка и заделался домохозяином, ихтиологом и микологом в едином лице.
Долгонько только добираться, верст полтораста от Ежовска, но я всё же соблазнился. Часов пять маялся в переполненном вагоне «пятьсот-весёлого»: у каждого столба ножку поднимает, – сетовали здешние. И ни о чём не пожалел, вступив в песню: «на дальней станции сойду – трава по пояс…» С первого взгляда на окружающие ландшафты я сделался правоверным «мултанчиковцем», да и надолго, как потом вышло.
Обстоятельно показав мне новое хозяйство, крепкий ещё дом, брёвна – шила не воткнёшь, потыкав для убедительности ржавой лопатой в землю огородины, по пояс заросшую крапивой и осотом, Алёша повёл меня знакомить с главной примечательностью Мултанчика. Спустились мы к оврагу, где брал истоки малосильный ещё ручей под названием Чембай, Чонбай тож; по жердиночке, как в песне поётся, перебрались через него, поднялись по крутому взъёму, ещё прошли пару десятков метров, и предстало перед глазами лесное озеро. Совсем небольшое зеркалом, овал метров триста на сотню – но это, действительно, было что-то! Появилось оно на этом месте, рассказывали потом старожилы, когда возводили тут линию узкоколейки для вывоза древесины с дальних делянок на пилораму здешнего леспромхоза. Копавший землю экскаватор дорылся неожиданно до мощной родниковой жилы, хлынувшая вода в момент затопила машину, которую потом пришлось вызволять тягачами, и заполнила готовую для себя чашу, нашла отток в помянутый овраг и Чембай, а выемка так и осталась озером, вспоённым ключевой проточной влагой, прозрачным… ну, как Байкал в миниатюре, обрамлённым по берегам многообразным широколистьем, так что по погожим осеням пестрели тут картины левитанской кисти. Чайки ли, чирочки или иные пернатые благодетели занесли сюда рыбью икру, отчего водились в озерце пятачковые золотистые карасики, иная рыба, какую ни запускали, обживать водоём отказывалась. Но брали они наживку бойко и беспрестанно, кошке моей Симоне, белоснежной красавице с зелёными русалочьими глазами, верной моей спутнице по жизни, погибшей недавно так больно и нежданно, пришлись по вкусу – пухом ей земля… Так мы с нею часами и коротали время на бережку: она в тени кустика, поджидая, пока не затрепещется на крючке жаркая искорка добычи: хрум, и на глоток; я сибаритствовал с удобствами, постелив мягкие пахучие пихтовые лапки – пихта моё дерево по календарю дендрологов, так у нас во взаимном удовольствии всё и катилось.
Конечно, устоять перед соблазном зазимовать в Мултанчике я не смог, давненько мне и желалось такой патриархальности, остойчивости. Начал я приспосабливаться как умел, закупил у лесничего телегу дров, заодно он вспахал мне запущенную огородину. Свой рабочий стол поставил я под матицу, на которой сохранился ещё очеп – гибкая длинная жердь, на которую навешивают люльку для младенца, если такой в доме водится – мать своё ребёнку поёт, очеп своё поскрипывает… Бабку, Анну свет Игнатьевну, в послевоенные годы соседки с малыми ребятами на руках часто приглашали «поводиться», понянчиться, то есть, приглядеть за мелкими. Она брала меня с собою: потрескаешь на дармовщину. Пела она одну и ту же колыбельную над всеми чужими зыбками «Зыба-зыба-зыбаю, дед пошёл за рыбою, мать пошла пелёнки мыть, а отец – коня поить…» – я и сам задрёмывал, бывало, под её тихий речитатив… Так что с очепом я перемигнулся как со старым знакомым. Царствовала в дому присадистая русская печка с тёмным зевом чела, полатями, приступками и печуркой, где, надо быть, обитал домовой. Мельком оглядев прилегающие к посёлку пределы и наскоро обзнакомясь с будущими соседями, сел я за то, чего ради, собственно, в Мултанчике и заякорился – за художественные переводы, которые, собственно, к тем временам и заполнили творческую мою мастерскую. Исподволь, с приглядкой, раздумчиво готовился я к этому вполне осмысленному шагу в своём творчестве. Толком нам объяснили, как и чем существует в литературе подобная ипостась, в Литинституте, был такой профессор Левик, сам давно и успешно подвизавшийся на этом поприще. А пробу пера я осуществил на работах сокурсника своего азербайджанца Гамбай-Байрам-оглы Алиева, приехавшего на учёбу из знойного Агдама, славного выстойкой хороших портвейнов и лучшими, говорили, персиками и гранатами по всей округе. Дело показалось несложным: автор представляет подстрочники, то есть переложенное им же самим содержание азербайджанских стихов, каковое содержание, понятно, становится уже прозой, а моя, то есть, переводчика, задача вывести полученную текстовку на язык силлаботоники, стараясь не рыскать далеко от первоначального содержания подстрочника. Язык оригинала считалось знать необязательным, так поступало, насколько мне известно, большинство «перелицовщиков» национальных стихов и прозы в русское их обличье. Дурно это, что и говорить, и не халтурщики, а подлинные мастера художественного перевода были полиглотами, начиная в нашей словистике с Гнедича, кончая, уже в современном литературном процессе, Маршаком, Лозинским, Пастернаком, иными переводчиками на русский, имевшими стыд и совесть. Без них не было бы столь блестящего в переводе «Фауста», «Божественной комедии», шекспировских драм – там всё передано с рук на руки благоговейно, в колере и оттенках, всё по чистой правде. Николай Кетчер, к примеру, «всего Шекспира перепер», изучив язык оригинала до тонкости. Разумеется, нельзя с полной точностью «перепереть» рубаи Хайяма на русский язык: и языковой строй фарси, и специфика восточного стихосложения кардинально отличаются от наших. Но можно и нужно проникнуться глубокой восточной мудростью, цветистостью арабской речи, глубиной вложенного в оригинал смысла, иначе:
Из гроба встал Омар Хайям,
Спросил: – Кто переводчик?
- Румер…
Омар Хайям сказал: – К х…м! –
И снова умер!
Такой вот оригинальной прибауткой побаловал нас в своём семинаре профессор Левик, остерегая от пренебрежения к другому языку, поэтике и миросозерцанию, если уж пришли охота и нужда сделать нечто иноязычное достоянием русской грамоты. Урок, согласимся, весьма выразительный…
Мне пришлось вслед за Ульяновым-младшим, увы, идти «другим путём». Удмуртского языка знать я, понятно, не мог, поскольку Ежовск, где я взрастал, изъяснялся исключительно по-русски и «иноязычия» местного оскорбительно не терпел, даже пресекал такие попытки. «Для порядка» издавалось сколько-то там национальных газет, с час вещало в эфире национальное радио. Так что сиропная сказочка о полном равенстве «старшего» и меньших братьев под знаменем серпа и молота была подлой ложью. Может быть, какая-то подвижка интереса к языку и древней культуре удмуртов появилась в последние, буквально, годы – чего дай-то Бог…
Свой вклад в робкие мои попытки художественного перевода внёс и Ал. Михайлов, мой духовный батя, резонно заметив, что я просто обязан знакомить тамошнюю мою читательскую аудиторию в республике с творчеством определяющего её культуру народа, что будет, по Михайлову, справедливо, небезынтересно и даже, возможно, небезвыгодно для меня самого. То-есть, «ласковое телятко две матки сосёт», – послышалось мне за его поучением.
Для начала перевёл я стихотворение Флора «Звезда», с натугой выпросив его подстрочник у автора, который и без того был не обойдён вниманием литературных мэтров и услугу мою причёл в досаду, согласясь на опыт этот только ради собственных же выволочек в мой адрес: не считай удмуртское творчество обсевком… Результат, к моей гордости, Флор Иванович счёл удачным, перевод публиковался в двух-трёх его «центровых» книжках и даже заслужил особую похвалу Степана Щипачёва. Тут уж и сам Васильев начал меня нудить к корпению над подстрочниками, опять же не своими, ибо они были нарасхват. Оперировал при этом мой старший товарищ понятиями убедительными и я, окрылённый начальным успехом, особо не перечил. Так что после Флоровской «Звезды» партнёрами моими на ниве перевода сделались Гоша Петухов с его баснями, поэты Николай Васильев и Сёма Перевощиков, дерзнул я сладить с подстрочниками ингуша Гузаева, украинца Лагоды, татарина Амирзянова – тоже пока в качестве лабораторного эксперимента. Я почувствовал, что в занятие это вполне втянулся.
А ещё потом в писательском моём тандеме появился Петя Чернов. Знакомство наше было отнюдь не новым, мы работали в одной редакции, так сказать, на параллельных курсах – существовал удмуртский вариант выходившей на русском языке республиканской молодёжки. К тому же Петя приходился куда более давним, нежели я, приятелем Лёвушке Бякову, хотя как человек обстоятельный и основательный, в шкодах наших и странствиях участия не принимал. Был он меня на двенадцать лет старше, в жизни хватил горячего до слёз, закончил факультет журналистики МГУ и крайне остро ощущал с детства ещё деревенского осевшую в нём обиду на «старшего брата», сильно теснившего «младших» на пути к житейской и профессиональной удаче: несмотря на красный диплом, зацепиться в московских газетах хоть ноготком ему не посчастливилось – лапотник… Слушая его рассказы о вопиющих примерах подобного «единения», которым Петро был реальным свидетелем и участником, то есть жертвой, я начал понимать характер его отстранённости от наших игрищ и забав редакционной шайки-лейки. Мы даже «тиснулись» с ним вместе как-то в одном коллективном сборнике прозы для молодых, он опубликовал там рассказ «Помидоры», – сказывалось там что-то о беспредельной алчности человеческой. Там же напечатался и рассказ Лёвушки Бякова «Берёзы моего детства…»
Обретался я в означенную пору далековато от вершины социальной лестницы, что-то там от кого-то оберегал в качестве ночного сторожа в ЦРАМ – центральной авторемонтной мастерской, – которую ироничная шоферня переименовала в СРАМ из-за царившего там раскардаша. На деле я мирно почивал во время своей смены на облупленном диванчике – красть в мастерской, кроме ржавых болтов-гаек, было нечего. Неловкости никакой по части нисходжения на авторемонтное «дно» я совершенно не испытывал, прежде всего оттого, что был воспитан в принципах: любая работа лучше безделья; а во-вторых, повторял и буду повторять вслед за героем О` Генри: «Кому не нравится, тот может перейти на другую сторону улицы», – я в этом смысле не раним. Чернов, сумевший вцепиться в журналистику крепче моего и работавший в редакции областной партийной газеты, отыскал меня в дремливом моём дежурстве, подняв от сна по телефону.
- Старик! – поприветствовал он по канонам боевой нашей газетной юности. – Ты, я слыхал, всё ещё пописываешь?
- Я, Петро, заодно ещё и покакиваю! – окрысился я. – Ну, чего тебе в ночь-полночь не дрыхнется?
Перекинулись парой дежурных фраз, и Петро взял быка за рога. У него, оказывается, есть надежда «протолкнуть» в издательский местный план в честь 50-летнего юбилея своего книгу прозы. На русском языке книгу. И вот он предлагает мне стать её переводчиком, поскольку слыхал, что прозе я тоже не чужд. Меня зацепило, что он об этом лишь только «слыхал», но я смолчал на всякий случай. Гонорар, продолжал Чернов, издательство разделит по-божески, шестьдесят процентов на сорок соответственно автору и переводчику, так что с заработком я тут не прогадаю. Объём предлагаемых им для перевода повестушек – его слово! – в пределе десятка авторских листов, то есть страниц двести пятьдесят на машинке, плёвое дело…
- Ну-у, Петь, – протянул я, – мне как-то и собственную прозу в таком объёме писать пока не приходилось, а тут сходу – перевод… Знаешь ведь, что я в удмуртском ни бум-бум!
- Чести тебе это не делает! – хмыкнул по телефону Чернов, – конечно, знаю, у меня уже и подстрочники готовы… Четыре-то повестушки… неужто не потянешь… москвичей просить, знаешь, какой они кисель-мисель заварганят, слова своего не найдёшь. Тем более, тебе там в шабашке твоей ночами не спать надо, а пером бумагу колупать, всё толку больше будет…
В последнем аргументе он был, разумеется, прав: со своей Музой поэзии я к тому времени окончательно расплевался, расшибив, так сказать, о скалы жизни розовые очки. Да и как, где печатать – для этого непреложно надо быть «богатеньким Буратино» или валяться в ногах скоробогатиков, а это не всем дано. По части литобработки везло более, так как недавно вышла из печати в моём соавторстве книга воспоминаний фининспектора 30-х ещё годов Малыгина «Памяти долгие вёрсты», интереснейший для меня, но сырой материал, с которым пришлось побиться. Так что кое-какой опыт, пусть не объёмистого перевода, у меня уже имелся.
Петя принёс подстрочники, три, а не четыре, как обещал: одну повесть он отдал для перевода Надежде Петровне Кралиной, женщине учёной, ответственной, к тому же владеющей удмуртским языком безукоризненно. Толстая кипа бумаги привела меня в замешательство. Но вчитался, и вскорости завяз, как говорится, по уши, поскольку даже подстрочники явственно доказывали, что писательский билет их автор носит не за красивые глаза. Повести и вправду оказались «маленькими», страниц по полста каждая, да ведь мал золотник… Повесть первая, «Лыз яг», название которой я перевёл как «Синеборье» – «Семиборье!» – негодовал впоследствии автор, заинтересовала меня как-то менее других: о несчастливой молодой любви с непременным треугольником героев, где лишней стороной выступает некий «старый парень», тракторист, в финале калечащий этой машиной счастливого соперника. Довольно слабым считаю это черновское творение и сейчас, но сел за него в первую очередь, потому что остальные повести захотелось оставить «на компот», столь они меня захватили. Закончив «Синеборье», без остановки взялся за повестушку «Дор», в вольном моём обозначении – «Отчее гнездовье». Тут пришлось действовать дольше и кропотливее, была в повести особая специфика… Главный её герой, геолог с высоким званием доктора наук, после долгих треволнений, скитаний по земле и под землёю, в разведочных шурфах, возвращается в родимые места, к породившим его очагам. И встречные все в деревеньке ему уже незнакомы, и дом родной жив только потому, что не знает, в какую сторону ему пасть-завалиться, а родимые старики спят беспробудным сном на их забытом сельском погосте. И только деревенская школа, всё так же стоящая на отшибе, живёт и кипит, как звонкий ключик поёт песней жизни неостановимой, родниковой, нескончаемой… Ничто на свете нами не кончается, поскольку не нами и началось… В таких отрадных мыслях, что приходят почтенному профессору в голову после соприкосновения со святым миром прошлого, встречи с новыми ветками на древе познания добра и зла, с поколением, которому нас продолжать, заключен финал «Отчего гнездовья».
Пришлось мне тут подчитать кое-что о гнейсах и диабазах, кристаллических сростках и касситерите-оловянном камне, прочих подземных сокровищах матери-Земли, вкрапать для убедительности в перевод, чему Петро поначалу строптивился, утверждая, что ничего подобного в подлиннике нет. Убедил же Чернова, что прав не он, а переводчик, замначальника машзаводского цеха, тоже искусившийся в литературной прозе Альберт Серов, авторитет которого Петро почитал и, по совершенно непонятным мне причинам всегда слушал приятеля этого своего безоговорочно. Об их дружестве ходила сочинённая Гришей Рубинштейном дразнилка: «Чего Чернов не очернил, Альберт Серов – осерит…», – намёк на весьма критические наши взаимооценки. Так что «граниты и диабазы» в перевод вошли. А в меня вошло убеждение: вовсе я не обязан слепо следовать всем деталям авторского замысла, потому что толика собственной моей краски в авторском пейзаже или характере героя никак последнему не повредит, ибо ум хорошо, а два лучше… Какового убеждения стал я придерживаться и в дальнейшей работе с переводами как черновскими, так и поледовавшими за ними. И совсем покорил меня Чернов повестью «Казак воргорон» – «Вольный казак». Вот вещь совсем невеликая, и не ахти каких масштабов события в себе несёт, но такой в ней писательский талант заложен, что я теперь считаю талант Чернова одним из самых мощных в удмуртской прозе, где грани его светоносят. Самая большая писательская незадача, если герои его остаются заранее заданными и бродят по страницам в унылой анемии, как тени отца Гамлета, и вот такими андроидами живут от первой до последней страницы повествования. А способность оделить героя убедительными чертами в их развитии, градации есть высший пилотаж литературного дела, покоряется он не всем. Чернов был асом. На тесном пятачке вымышленных событий сельский пацан Паля Камашев претерпевает «время собирать камни и время разбрасывать камни», превращаясь в реальную живую фигуру, в игралище страстей, что, кажется, только что он вышел на балкон покурить и вот сейчас воротится, и снова потянется нить его судьбы – причудливой, полной гордыни, взлётов, ради которых не стоит человеку рвать себе мышцы и душу, ибо они – бескрылы, эти взлёты, в конечном счёте… И Чернов выносит , явно скорбя и печалясь, герою своему справедливый приговор… Эту повесть переводил я в нервическом возбуждении, словно своё собственное, кровное что создавал, переживая и мучаясь. Вот тогда окончательно пришёл я к выводу, что художественный перевод не есть механическое полирование грамматики и синтаксиса, не калька из одной языковой системы в другую, что это – со-творчество. И чем больше своего трудового пота со лба сотрёшь, выражаясь фигурально, в процессе подобного профессионального со-творчества, тем успешней результат. Вывод нехитрый, разумеется, но для меня он был в своё время откровением, до которого я дожил сам. Так что работа с черновиками и беловиками с той поры отошла для меня на второй план, пока я не чувствовал, что «влез» в авторское чувствование и переживание его творения. Чего греха таить, в самом деле прав был Флор Васильев, упрекая меня когда-то за некую спесь в отношении литературы «младшего брата», что, мол, кажется мне, что иными шелками, поплоше шиты её узоры, и высокого лёта там не усматривается. Да всё там, оказалось, есть, и расписные шелка, и «высокаго сокола лёт»… Не доведись мне тогда коснуться того же Пали Камашева, вряд ли я бы когда сел за переводы чужой прозы, да и стихов других моих коллег-удмуртов… Просто перед глазами моими не было бы того примера мастерского служения слову. Национальному слову, которое я, убеждённый мастерством, и силой черновской правды, постарался честно сделать достоянием и русского читателя. А кто уж тут из братьев старший, кто младший, пусть разбираются без нас с Петром – есть такие любители разбираться…
Глава десятая
На отшибе жизни. Стариковство. Однофамилец. Семейные радости. Фраер «Одесса». Чужое братство. К слову, о «подсвистышах». Конечная станция.
Мултанчик в те поры как раз приходился мне к месту, поскольку обдумывали мы с Петром Константиновичем новую ступеньку с ним со-творчества. Он готовил подстрочник своего романа «С весны до осени», – книги на этот раз для себя капитальной, с ходами-выходами мыслей вслух вообще о счастье человеческом, «о юности, о славе, о любви…» Здесь, и это мы хорошо осознавали оба, геройским наскоком переводчику ничего не взять – и сам-то Чернов с трудно ему дававшимся, на удмуртском языке, кстати, уже опубликованным, романом годов десять тому… И урывками работать тут тоже не годилось, легко утратить хрупкую связь между канвой событий и характеров, растерять драгоценное у Петра качество – умение видеть то, что видел Пигмалион, ваяя свою Галатею. То есть вдохнуть в расхожее слово правду жизни. Поэтому и не торопил он меня, не дёргал, потому что и для публикации романа в переводном виде не имели мы, собственно, надежд скорых. Людям тогда явно было не до чтива, их занимали вещи куда более приземлённые, они просто пытались выжить. Оттого, вместо торопливого осваивания подстрочника, я постарался основательно познакомиться с Мултанчиком, его обитателями и прилежащими к посёлку окрестностями, мне ведь тут предстояло жить, как полагал я, несколько месяцев зимы…
Да, Мултанчик ещё десяток лет назад был рабочим посёлком и оживлённым железнодорожным разъездом в одном лице, полноценным человеческим обиталищем за шесть сотен, сказывали, числом в нём жительствующих. Промышляли лесом, разработку которого вёл Оренбургский лесокомбинат – далеко, как видим, приходилось подаваться промышленникам зауральских степей, свои лесные богатства давным-давно, до «Капитанской дочки» ещё, порастрёсшим. Ребятишек было в посёлке немало, учились они в здешней четырёхклассной школе, те, что постарше, бегали в десятилетку, в Старый Мултан, тамошней, кстати, школе сегодня за четверть века…
Имелась в Мултанчике, солидно ещё именуемом тогда Мултаном, какая-никакая библиотека, работали фельдшерский пункт, клуб, пекарня и всё остальное, что надобно, чтоб крепко стоять на земле. Потому как и её поселковые тоже обрабатывали, арендуя, сколько кому по силе-возможности, у Короленковского совхоза – и пашню, и покосы, и лесоучастки. Но товарный лес необратимо сходил на нет, оренбургцам стало невыгодно держать за тридевять земель технику, и далёкий леспромхоз деятельность свою тут свернул, частью вывезя, частью передав местному, Кизнерскому леспромхозу орудия производства и рабочую силу. Это и было смертным часом посёлку – новые владетели часто хуже старых: увели трейлеры и бульдозеры в райцентр за тридевять с лишним вёрст, разорили пилораму, ездить же на работу в Кизнер в посёлке дураков не нашлось, тем более, что и зарплату против уральцев там платили грошовую. Молодёжь отбыла искать счастье по свету, посёлок обратился сперва в посёлочек, затем и вовсе в огрызок былого благоденствия. И школа, и клуб, и иные-прочие блага общественного пользования обратились в руины, я их ещё застал, эти жутковатые остовы и язвы на фундаментах социального забвения, остались в Мултане, который именно тогда и приобрёл это воробьино-легкомысленное «чик», безгодовые старики и старухи. Ещё несколько семейных как правило пар остались обитать на самой железнодорожной станции в полуверсте от посёлка, где ещё была какая-то работа: начальник станции, кассир, радист, обходчики путей в оранжевых апельсиновых куртках, загорелые на зимних и летних ветрах точно предки Пушкина абиссинцы. Поспел я к самому концу этого шапочного разбора. Жизнь тех, кто ещё там был способен деятельно двигаться, вершилась как-то судорожно, от утреннего прибытия до вечернего отбытия мимо станции поездов местных маршрутов, на пару минут останавливавшихся на разъезде как бы нехотя, с брезгливинкой. Старики же и старухи знали своё дело туго, сползались посидеть на скамеечках и завалинках и перемывали косточки ближним и дальним своим, деревня ведь вообще злоязычна в редкий свой праздный час и скуки ради, да и злоязычие порою – бальзам на собственные раны. Привёз я с собою кое-какие книжки, повадились ко мне ходить тамошние книгочеи. Один из них, Пётр Григорьевич, был местным пасечником, но, в отличие от рыжего и сухонького, по Гоголю, Рудого Панька, рост имел гренадёрский, голос зычный, не пил и не курил сроду («пчёлка не терпит того») и в благодарность за чтиво в пару недель избавил меня от застарелого радикулита, насажав на крестец «пчёлок», сколь я тому не противился, ибо пчелы боялся панически, с детства, когда они меня ещё у тётки Дарьи в Русском Пычасе сильно покусали. Месяца через три по нашем знакомстве Пётр Григорьевич помер очень нехорошей смертью: с пневмонией отправили старика в Старомултанскую участковую больницу, а медсестра, заботе которой его поручили, ушла домой подоить корову – пошехонские нравы известны. Воротившись, застала она могутного пасечника лежавшим ничком возле кровати, в кровоподтёках, видимо, сильно бился, мучаясь перед смертью, метался… От погибели отбиться не сумел. Дело так и оставили без внимания, Пётр Григорьевич был одинок. Всю зиму я благословлял его имя, попивая чаёк с подаренным им мёдом.
Другим любителем печатного слова оказался в Мултанчике дед Логинов, этот смахивал на Щукаря «калининской» бородкой-клинышком, суетливостью норова и речи, причём, как и шолоховский герой, говорить он мог о чём угодно, без всякой связи, а порою и здравого смысла. Брал он у меня, в основном, «сайонтифик фэнтестик стори», боевую магию, желательно, забугорных авторов, к писаниям которых и самого меня тогда тянуло: Роберт Желязны, Говард, Андре Нортон, Урсула ле Гуин… Они только-толко пробились на отечественные книжные развалы и пользовались бешеным спросом. Ещё и до меня слыл старик Логинов в посёлке фантазёром не только из-за пристрастия к выдуманным страстям и ужасам. Зять его и дочка, жившие хоть и в городе, следили из отдаления за его причудами, наезжая по выходным, но дедок нет-нет, да выкидывал такие фортеля, что хоть караул кричи! Во-первых, капиталы свои невеликие он всеми правдами и неправдами старался обращать в металлические рублёвики по ему лишь ведомым причинам. И ведь единственный в посёлке оказался прав, когда сытенький тогдашний министр финансов Павлов недолго, правда, «посидевший» на госказне, издал драконовский указ о срочной, за трое, помнится, суток, отмене некоторых крупных, по деревенским, понятно, меркам, денежных номиналов. Беда эта пришлась на зимнюю пору, и несчастные поселковые старики и старухи в панике, по снежным заносам дороги поползли в тот же Старый Мултан, дабы обменять пару-другую крамольных полсотен на более мелкие дензнаки, которых дурацкая затея не коснулась. Страна доси не сняла проклятия финанствующему вахлаку из бывших «комсомолистов», его прыти «вельможи в случае»… А в Мултанчике дед Логинов из сумасбродов перекочевал чуть ли не в пророки – надо ж, как заранее всё предусмотрел!
Вскорости он, однако, эту свою приятную репутацию сам же и подмочил. Приехавшие на летний отпуск дочь с зятем недосчитались в хлеве годовалого, на убой откармливаемого бычка. А стравил его, оказывается, отец и тесть… цыганам – те, табором, невдолге до этого останавливались близ посёлка на лугу и, по обычаю своему шнырять повсюду и дурачить святую простоту, деда Логинова охмурили в два счёта, всучив ему, якобы, траву долголетия, волшебный корень жень-шень, принимая который (да на спирту, дед, непременно на спирту по чайной ложке в день!), о скорой смерти можно не переживать и вообще обратиться в добра молодца… Жень-шенем, при ближайшем рассмотрении, оказался обычный корешок дикого пастернака.
- Ну и где они, твои цыгане? – разъярённо допытывался зять под натужный рёв своей супруги, рассчитывавшей продажей быка поправить аховые дела в городе.
- Да не мое оне, – оправдывался дед Логинов. – Свое оне, а где теперя, откудова мне знать?
А для чего он сделал бродячим мошенникам столь богатый дар, дед Логинов объяснил: пожить-де ещё очень хочется, поглядеть, чем вся эта «каруселя» закончится, – был, выходит, ещё и человеком политичным.
Вполне ещё справным мужиком в посёлке считался Филипп, работавший в молодости молотобойцем в кузне и с финской ещё войны носивший на затылке так и не затянувшуюся волосом отметину: скобленул ножом-пуккой белофинской диверсант, в рукопашной схватке которого Филиппу повезло одолеть, за что наградили его солдатской «Отвагой», войну же с фашистом он проплавал на военном минном заградителе. Жил Филипп к тому времени бобылём и до густого седого волоса оставался здешней бабьей утехой и надеждой, все тамошние вдовы у него «перебывали», но ненадолго, поскольку, объясняли, «карахтером он так себе», да и любимым времяпрепровождением считал блаженное ничегониделание. Всё ж пенсию он имел военную, богатую по здешнему месту, так что в хозяйство впрягаться не желал, а постирушку, полагал совершенно уверенно, наладят ему приходящие бабы – «одноночки»…
И уж совсем одиозная обитала фигура в конце нашего проулка, где стоял Алёшин дом, на самом краю оврага с ручьём – Николай Орлов. Сухоподстойный, как тогда говорили, жилистый, немало ещё сохранивший силы, с глазом, траченным бельмом, ходивший ссутулясь, заложив руки за спину, настороженно зыркая по сторонам здоровым и цепким глазом… Знакомиться мужик заявился ко мне сам, принёс продать ведро картошки, запросив трояк. Картошка тогда шла нипочём, не по сегодняшней цене апельсинов, я с неловкостью поинтересовался, уж не золотой ли у него овощ. Совершенно неожиданно Николай рассвирепел, вывалил грязноватую довольно картошку на половики, только что любовно отстиранные и застланные на новоселье кропотливой моей Людмилой Анатольевной ковровые дорожки и зловеще сверкая бельмом, закричал:
- Да на… даром бери… ишо одни сквалыги прикатили, с-с-своллочи!
Мы с жёнкой опешили, схлопотав «с-ссволллочей» ни за что ни про что, но к вечеру Орлов, помахивая, точно парламентёрским флагом, пучком зелёного лука, пришёл мириться. Не дом выбирай – соседа: я выставил бутылку, и как-то не по-русски, смакуя водку крошечными глоточками, сосед поведал: нервы у него ни к чёрту, вообще здоровье начисто загубил в сталинградской кампании, боевым капитаном командуя ротой, добивавшей окружённого «Паулся»… Рассказывал быстро осоловевший Орлов долго, со слезой и надрывом, но вот «Паулс» привёл меня в большое сомнение насчёт правдивости орловской эпопеи: историю Сталинградской битвы, в частности, читал нам в институте профессор Водолагин, в войну работавший первым секретарём Сталинградского обкома, и многое в его рассказах с поведанным мне соседом не «стыковалось»… Чуть позже старенький военком района, с которым меня свели хлопоты за одного из льготами обойдённого ветерана войны, мултанца Макара, пояснил, к слову пришлось: Орлов и правда воевал, не боевым, правда, капитаном, а старшиной в загранотряде: были у нас такие отважные вояки, лупили из пулемётов по своим, поддерживая в них атакующий пыл… А после войны служил «охровцем», караулил зеков по лагерям, так что «были те слёзы крокодиловы…»
Очень не любили Орлова в посёлке. За то, что был гарпагонски скуп и жаден, подворовывал при случае всё, что плохо лежит, а главная вина, лежавшая на нём, о которой бабы рассказывали шёпотом, а Филипп в полный голос – «бабий убоец»! Смертным боем бил его Филипп за то, что Орлов «уходил» первую свою жену, приходившуюся тому сестрою, измывательством и побоями, до сих пор бывшего молотобойца трясло от ненависти при одном взгляде на энкаведешника. Женился Николай по второму разу, пожили меньше года, и эту в гроб заколотил.
- Да ведь бьёт-то как, вовсе не по-людски, – сокрушались рассказчицы. – За ноги в подполье подвесит, тама у него колодчик, измордует и в стайке запрёт, ни ись, ни пить не даёт, а то ишшыпает всю, живого места нету… Навык там, по тюрьмам-то… их, поди, спецалистов, тому и учут…
Когда я приехал с жёнкой в посёлок, Орлов «добивал четвёртую»… Я знал её: Лида, тихонькая и молчаливая, выгоняла в палисаднике замечательные мальвы, делилась с Людой моей цветочной рассадой, обирая проклятую «малинку», личинку колорадского жука: инсектицидов Орлов не признавал. Звали её в посёлке «орлицею», жалели. Глубокой осенью того же года померла она, доктора признали рак поджелудочной, поселковые же были уверены: заколотил и эту, «из побоев не вылазила», по печени пинал…
Больше в «орлицы» никто не набивался, и Николаю пришлось солоно. На моих глазах из мужика всегда обихоженного, щегольски донашивавшего кителя и галифе с милицейскими «выпушками», добротный хром скрипучих «прохорей», обратился он в драного нищеброда, с головою ухнувшего в пропойство до того, что вскорости в зажиточном дотоле хозяйстве его стало – шаром покати! Всё поглощал фальшивый капитан, от «стекломоя» до смертоносной чувырлы, кою в Мултанчике ласково звали «брагулькой» и гнали только что не из замазки, потому что ни дрожжей, ни сахару талонное время на неё не предусматривало. Во хмелю Николай бывал хвастлив, гневлив и буен, утренний выхлоп сутуло выхаживал под соседскими окошками, униженно клянча:
- Капелюшечку хоть… маковую хоть росинку… Сдохну ведь!
- И сдохни! – с сердцем захлопывали перед ним окошко бабки.
Помятуя о первой со мною удаче, сосед повадился ходить за опохмелкой ко мне. Жену я тогда уже проводил в Ижевск, где она учительствовала, с удовольствием колол по утрам привезённые мне на зиму берёзовые тюльки, учился по субботам топить баню (искусство, между прочим!), обильно запасся грибной солкой и вениками, вообще, зажил своим домком, хозяином, что мне чрезвычайно стало по душе, так что помаленьку я сел и за перевод черновского романа. Питок я к тому времени был уже никакой, и сосед старался заходить ко мне тверёзым, поняв, что собутыльничества тут не ждать, в надежде перехватить десятку-другую: «гляди, землю жру – отдам!». Земли он, в подтверждение клятвы, всё-таки не «жрал», о возврате небольших, правда, ссуд и речи больше не шло, и перестал я его потачить копейкой. Перетаскал он у меня и выглохтил все одеколоны, лосьоны вплоть до сухого спирта из давних ещё моих туристских запасов для растопки костров. А как-то, пользуясь моим отсутствием, забрался в дом – в деревне от веку двери не запираются, – и умыкнул поллитровку настоенных на водке красных мухоморов, которыми я, по совету соседки Макарихи, натирал зудящие от ревматизма колени. Снадобъе действительно полезное, пробовал, но Орлов-то, разнюхав, чем пахнет «декохт», принял его вовнутрь, а было настоя в бутылке ещё порядочно, больше половины. Следы от периодически извергаемого похитителем ядовитого зелья привели меня к дому Орлова, который на меня же и наорал, обвинив в попытке отравить его, и посулил затаскать по судам, стребовав компенсацию за обиду. Намерения такового он почему-то не исполнил, но с этого случая расплевался я с Николаем окончательно и бесповоротно…
Теперь о Макарихе… Точнее, о Вале Макарихе – по установленному не нами деревенскому обиходу женщин называли по именам их мужей, если таковые у них имелись: Петриха, Иваниха, Костиха…Макара её я ещё ненадолго застал – увечный старый воин, всегда копошившийся над какой-нибудь хозяйственной заковыкой, чистивший одворину от снега, починявший колодчик во дворе. Успел я ещё охлопотать в районе ему махонькую прибавку к пенсии, как раз тогда тамошний военком и поведал мне, кто из мужиков в Мултанчике воевал, а кто чужой кровью торговал… И тоже убрался Макар при мне. Жёнка его обличье имела решительное и суровое, была, подстать Орлову, точно вся свита из воловьих жил, солнцем пропечена, будто табань в загнётке, всегда пряма в речах своих и действиях. Вовсе почти неграмотная, расписываясь за пенсию «крестом», знала она, одинаково плоховато, наобляп изъясняясь, языки русский, удмуртский, татарский и мордовский, потому что сызмальства пришлось ей до седины в косе послужить миру пастушкой, поскитаться в бродячей профессии своей по разным «странам и континентам», перенимая язык и нравы многоликого прикамского и приволжского аборигенства… Всего на свете Макариха, по её словам, «отбоялась», не верила ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, ни в грош не ставила местное сельсоветское начальство, хулила его и лаяла при всякой встрече столь матерно, что я заметно пополнил немаленький свой, в этом ракурсе, словарный запас. Сельсоветские ещё и потому старались не показывать глаз в посёлке, что при встрече старуха всегда норовила добиться от них для себя ли, для соседей ли оптом, хоть какой-то житейской льготы: трактора, дровец вывезти, подчинить чью вовсе провалившуюся крышу, прирезать покосы, почему-то из-за них кипели здесь нешуточные страсти, – и такая роль мирской заступницы и печальницы за общее благо дорогого стоила… Я брал молоко от её коровы, редкостно по теперешнему месту чистое и обихоженное; томила она его в глинянном глечике и приносила покрытым цветастым рушником – тёплым, с пенкой, слаще которой нет ничего в целом свете. Она звала меня «полмилиционером», считая, что раз уж я городской и «письменный», то должен хоть как-то помогать противостоять здешнему «бесстудству» в нравах и должна же у меня быть «наверху» какая-то мохнатая лапа, к которой можно и прибегнуть в случае незадачи. Орлова она терпеть не могла! За то, что её Макар, действительно исстрелянный войною, пенсию получал чуть не вдвое меньшую, чем этот чекистский костолом, ворище и пропойца. За то, что Орлов был «бабий забоец» и ещё за что-то мне неведомое, какая-то чёрная кошка меж ними раньше бегала… И однажды стал я свидетелем батальной сцены, которую не могу зыбыть и посейчас.
…Посреди деревни после дождей всегда стояла лужа, всем лужам лужа, равная по красоте разве что миргородской, цвета спелой ржавчины. В предвечерний час, возвращаясь с поезда после поездки какой-то в посёлок, застал я возле этого водоёма Макариху и Орлова. Он был, по обыкновению, зельно пьян, старуха тоже явно оскоромилась: свекольная ликом, седые косицы лезли из-под татарского, в роспуск, платка, голос с провизгом. Орлов же языком вообще лыка не вязал. Позы стариков по отношению друг другу были – хоть сейчас на татами! Орлов надвигался на Макариху в классической боксёрской стойке медленно и неотвратимо, как судьба. Валя, что камень из пращи, выбросила вперёд красные, костистые, калибром у хорошего мужика, кулаки – оба одновременно, враз. Николай от этого удара в грудь откачнулся к луже – и хлестнулся в рыжее месиво навзничь. Поднялся, с него текла жидкая грязь, он, осклизываясь, двинулся на Макариху, она вновь повторила приём с синхронным ударом кулаков, и опять он плашмя повалился в лужу. Пятеро их ровесников стояли поодаль и, кажется, держали спор, кто из тяжущихся кого одолеет. Но тут подоспела живая ещё в ту пору «орлица» и утянула изгвазданного как зюзя, мужа домой…
- Чего они не поделили? – изумлённо поинтересовался я у болельщиков.
- А вечно у их так-то! – охотно пояснили зрители. – Нюрка-ту, втора орловска жёнка, племяшкой Макарихе-ту приходилася. Ну, Орёл как её ухайдокал, меж имя с Макарихой миру и не стало. А сегодни у нас тута складчина была, миром да собором картошку копали, ну, и выпили, обое, и вцепилися. Завсегда, как схлестнутся они, у Орла морда в крови, – злорадно шепелявя, вводили меня в курс дела старики.
Вообще же у Макарихи многое я узнал и перенял. Она мне и рассказала, уроженка Нового Каинсара, землячка и ровесница Сабитова, что молоденького Гайчика дразнили «куняном» – телёнком; лёгкая и в старости на подъём, водила в только ей ведомые грибные места. И болотинку, синюю, как море, от спелой черники, указала мне она же. Благодаря Макарихе, с грехом пополам обучился я держать в руках литовку, узнал, с какой берёзы, чистовой или покляпой, брать ветки на веники и как отличать целебную чагу от просто наплыва на стволе -капа… Ушла из жизни Валя Макариха недавно, было ей уже под девяносто годов, и жила она где-то далековато от Мултанчика, в семье сына, отдав ему корову: внучатам нужно молоко… Относились к ней, по слухам всезнающих старух, хорошо, и этому я несказанно рад – хоть в немощи ей повезло…
Были и ещё в Мултанчике личности выразительные, не столь, правда, может, и одиозные. Ну, скажем, Веселиха, которую бабульки считали колдуньей, чего и сама она не отрицала, охотно поясняя: мне у любой поселковой коровы молоко сбавить – раз плюнуть, да только за это дорого платить придётся, душу потерять можно. Соседки её заметно побаивались, держали на отлёте. Однажды, оступившись с крыльца, вывихнула старуха себе ногу в щиколотке. Сидела у окошка причитая, я как раз шёл мимо её избы, и она окликнула – зайди. Зашёл я, с любопытством оглядывая убранство её жилища, но кроме чугунков-ухватов, развешанной над лавкой по стене ветоши, особо интересного ничего не углядел: ни пучков волшебной травы-заманихи, ни сушеных летучих мышей, ни совы-мудрой головы. И отчего-то вздохнулось с облегчением.
- Слушай! – интригующим полушёпотом осведомилась Веселиха, – а ты бы Маньку мою подоить не сумел? А то я обезножела, – указала она на опухшую щиколотку. – А козу доить пора…
- Так в больничку бы… Борис вон Маратканов на мотоцикле довезёт…
- До свадьбы заживёт! – беззубо осклабилась старуха. – Подои!
- Ну, подою…
Кое-какой опыт дояра у меня был, ещё со времён гостин моих по деревенской родне. Отправился я в манькину стайку. Коза уставилась на меня как-то странно, молоко отдала не сразу, но литровую банку я всё ж надоил, отдал старухе и, восхищённый сам собою, отправился домой. А наутро, едва развиднелось, заявилась под окошко моё уже Веселиха. Нога её повреждённая была замурована в глину, старуха залепила ею щиколотку обильно, «грушею» к ступне, и этой самой «грушей», тяжеленною, видать, топала о землю так, что мне нельно привиделась страшная кержачья Баба – Топала и сделалось, по правде сказать, как-то жутковато…
- Ещё-то чего от меня надо? – возмутился я, раздосадованный ранней побудкой.
- А того и надо, что козу ты мою спортил! – выкатив глаза, старуха затрясла кулаками и так хватила своей глиняной ногой о землю, что, кажется, стёкла в окошке затряслись.
- Чего-о-о? – тут уж выкатил глаза я, ибо такого греха за мной сроду не водилось – «портить» козу, и просветил Веселиху: «У меня для этой самой штуки есть своя законная жена!».
Но Веселиха веселиться не желала.
- Спортил! Где я теперя Маньке козла найду? Она ведь доится не станет теперь, ежели её не покрыть! Да откудова это вы на нашу голову понакатили, с-с-сволочи бородатые?! – она плюнула под ноги и тяжело забухала домодельным протезом к дому Макарихи – ябедничать, понял я.
Вскорости та сама принесла мне ежеутреннее молоко – и тоже как-то по-особенному ко мне приглядываясь, тонко поулыбываясь и даже заливаясь дробным хохотком. В таком отрадном настроении Валю я ещё не видел, но было понятно, что причиною его являюсь я.
- Чего это мартынки на тебя набежали? – недовольно насупился я.
- Веселиха-то… чего она насказала мне, только послушай! – опять счастливо засмеялась Макариха. – Козу-то мол, Маньку её этот козёл-то двуногий, Толька-то, в охоту привёл! Коза-то, мол, поглядела на его бородатую образину, теперь дурноматом орёт – козла ей подавай… Ой, сдохну… А до козла в Нышу топать, десять вёрст. Вот пущай, говорит, он сам, сатана, мою Маньку теперь и кроет!
- Я?! Чтобы – козу?! – ахнул я.
- Да не боись, схожу я в Нышу по козла, – сняла камень с моей души Макариха. – Веселиха проорётся, и только…
- А я ещё за фельдшером для неё в Мултан собирался! – горько обиделся я.
- А ей першал вовсе ни к чему, – рассудительно объяснила Макариха. – Она, Толь, хи-итрая… её першал вылечи, бабы поселковские косо запоглядывают: дак что ты за колдунья за така, ежели сама себя обиходить не сумела?! Почёт-уважения лишится, Веселиха-то, а она така: за почёт-уважение в церкве пёрнет! Вот она себя и пользует, напоказ – вот она я какова!
И Веселихину избу с той поры стал я обегать десятою дорогой…
Мужики с железной дороги вышли на меня сами… Однофамильцев я в жизни встречал редко, Демьянов – не самая распространённая на Руси фамилия. Звучал по радио, после войны уже, сочный обаятельный басок, «Песня о Щорсе» в его исполнении замечательно звучала, объявили как-то и фамилию исполнителя – певец Демьянов. Ещё один мой однофамилец проживал в Ленинграде, его фамилию я нашёл рядом со своей в справочнике членов Союза писателей, Иван Демьянов, и вспомнил хрестоматийное его стихотворение: «Если эту бороду растянуть по городу, то проехали б по ней сразу тысяча коней, два будённовских полка, тридцать три броневика…» А тут как-то заявляется ко мне дядёк, ростиком с маломерка меня же, возрастом, похоже, тоже ровня, с ушами оттопыренными, как сонары, загорелый аж до черноты и явно не в духах…
- Ты Демьянов?
- Угу…
- Анатолий?
И этого я отрицать не стал.
- Так что же ты, зараза…
Едва я добился от негодующего незнакомца, отчего это я, собственно, зараза… Оказался мне визитёр двойным тёзкою: тоже Анатолий, и тоже Демьянов, только он Иваныч, а я – Илларионыч, вся и разница.
- А тута на-днях ко мне участковый наш на мотоцикле приехал, мы, сам знашь, с братовьями на «железке» живём, домишко у нас. «Бригадефюрером зовём» минцанера нашего, зараньше знаем: едет – жди беды, – словоохотливо рассказывал подуспокоившийся тёзка. – Садися, – говорит, – в люльку, в сельсовете зачем-то занадобился…Моё дело – исполнять, а уж каких ты делов там натворил, что в сельсовет зовут, это твоё с имя дело…
Поизошло, оказывается, забавное недорозумение. Петро Чернов вознамерился узнать, как идут у меня дела с переводом, и позвонил в Старомултанский сельсовет: подайте и выдайте ему Демьянова, – ближе к Мултанчику телефона не было. А так как Петя представился чин-чинарём, со всеми своими регалиями, а их у него было уже предостаточно, к просьбе члена СП СССР, члена Союза журналистов и ещё какого-то там «члена» в сельсовете отнеслись с должным уважением. Обо мне там и слыхом не слыхали, оттого послали нарочным «бригадефюрера», толком его в курс событий не введя. Он и прикатил, имея в коляске перепуганного моего тёзку, нежданное знакомство с которым перешло у нас в приятельство, а затем Толик свёл меня с рабочими-путейцами Сашей Мерановым и Валькой Перескоковым, которые слыли в округе «созлыми рыбаками», что меня, понятно, весьма устаивало. По весенней полой воде ловили мы, добравшись за сорок вёрст от Мултанчика, в реке Вале чехонь на снасть с диковинным названием «крыга», снасть, несколько напоминавшую знакомую мне с детства «люльку», черпальную сетку на длинном шесте – орудие добычливое, но, с точки зрения рыбнадзора, небезгрешное. А приехавший как-то уладить недоразумение «бригадефюрер», оказавшийся заядлым охотником, взял меня с собою на весеннюю тягу вальдшнепов… Золотой оперением кулик с огромными трагичными глазами, которого я подстрелил, внушил такую жалость к загубленной красоте, что с этой охоты ружья в руки боле я не брал…
А вот лесные угодья близ Мултанчика никогда не приедаются, они в этом южном районе республики в большинстве своём широколисты, вдоль железной дороги, в снегозащитных целях, высажены стройные ряды дубков, а в них стройными рядами растут белые грибы. Но среди охотников посещать эти дубровы есть ещё и кабаны-секачи, да не приведи бог никому встретить на пути и кабаниху с выводком её вёртких, визгливых и полосатых, как вся наша жизнь, поросят – как-то я от подобной встречи едва ноги унёс. Зимою встаёшь на лыжи и целиною спускаешься по извилистой речке Чембай оврагом вниз по течению, где омута дышат парком живой жизни и выдают местоположение бобровых хат. Репейники вдоль речки, как вешняя сакура цветами, осыпаны расписными щеглами. Ещё они напоминают цветные бусинки на точёной шее красавицы.
А ещё я вспомнил утраченное умение топить печь, варить, по рецептам шеф-повара Евдокимова с «поплавка», борщи с «краснэнькими и синэнькими»… Роман черновский у меня, что называется, «пошёл», да и на стихи, похоже, опять потянуло: отходила душа, как отходит сильно ударенная мышца, через боль, через кровоподтёк отходила душа, просила приюта Муза… Зима просвистела, как «пуля у виска», к маю воротился истинный хозяин дома Алексей, привёз жену Ольгу, внучатую мою племянницу, с дочуркой, синеглазой Иринкой, а ещё неделю спустя прибыли в Мултанчик братан Володя с Галинкою, женой своей и Ольгиной матерью, и стало нам в дому тесновато. Мултанчик, ставший мне почти «малой родиной», стало, придётся покидать? По счастью, через деревенскую улицу наискосок собирались на житьё к дочери в Можгу тихая, по вере своей богомольная престарелая Анна Хасанова, много она за дом не запросила, и через пару недель стал я в посёлке домохозяином и, понятно, остались мы там, всей родной кровью, обитать на лето. Володька прикипел сердцем к новообретённой мултанской «земле обетованной», часами принялся высиживать у лесного озерка, добывая карасиков и тоже снабжая ими и раскрасавицу Симку мою, и прочих кошек округи, я к такой добыче, которую только «под микроскопом чистить», успел остыть. Зато вместе с ним ходили мы по ягоды-грибы, покуда не худо стало у Володи с ногами и не начал он отсиживаться дома, часами гоняя клеточки «тетрис» и виртуозно насвистывая «Болеро» Равеля – музыкальным слухом братан обладал абсолютным. Совместное с ним путешествие предприняли мы, по его же просьбе, в Старый Мултан – соблазнился Володя моим сообщением, что там бывал Владимир Короленко, знакомясь для защиты удмуртов с «мултанским делом». Было у меня несколько томиков прозы Короленко, Володя их прочитал, по деревенской-то скуке, несомненным талантом воспламенился и напросился сводить его к «тёзке в гости». Следует отметить, что братан вообще основательно приобщился к специфике книжных моих интересов по мере того, как они развивались, и неизменно совал нос во всякую почти институтскую мою книжку. Делал он это не по великой грамоте, каковой не располагал, а больше для форсу, по-моему, для того, чтобы пустить пыль в глаза вольным теперь, как и он, друзьям-приятелям по былой «ходке» в зону. Одним из таковых был Юрочка «Кокошник», вор-карманник «в завязке», как он утверждал и в чём я сильно сомневался – красивый чернявый парень с чёлкой напуском, отлично игравший на гитарке воровские романсы и способный с блеском сплясать «цыганочку с выходом». Вот его-то Володя мой с особой охотой и просвещал по части вычитанного из моей литинститутской «обязаловки». Вот как излагал он, к примеру, содержание «Одиссеи» Юрочке «Кокошнику», разумеется, на блатной «фене».
- А бугром у фраерков этих был, значит, этот…как его… Одесса, во! Ну, кликуху такую имел, погоняло, понял? И вот канают они по этому острову, а навстречу им из лесу амбал: с трёхэтажный дом величиной, а одного глаза у него нету. «Пусто-один», как доминушка, понял?
- Иди ты!
- Падла буду! Одесса, значит, к нему: базар-вокзал, шары-яры, где живёте, что жуёте… ну, несёт всякую мурцифаль, обзнакомиться желает… А этот, пусто-один-то, хвать фраерка из одессиной кодлы и – в пасть его… Зажевал живком, понял?
- Иди ты!
- Вот пусть мне х… на пятаки порубят! Ну, Одесса прёт на одноглаза этого, как на буфет:
- А чё это ты тут сатан, собственно, беспредельничаешь-та?! Тебя чё, к параше хавалом повернуть, да вдуть тебе до печени?!
…Я сколь мог добросовестно повторил Володин рассказ, избегая разве, «картинок», на экзамене в институте, и увидел то, чего в вузе не видывали отродясь: мудрая Тахо-Годи, способная читать Гомера по-гречески наизусть часами, хохотала, как девчонка, – мне не поверили, когда я, получив «отл.» в экзаменационный бегунок, рассказал об этом сокурсникам. Но это было, клянусь!
А вот Старый Мултан Володе совсем не приглянулся Длинные и запутанные, как клубок у худой пряхи, улочки с горки на горку, взбаламученная лужа цвета грязи, что звалась тамошним прудом, церковь с облупленными куполами… Побывали мы в музейчике Владимира Галактионовича, ничего там от писателя-гуманиста, собственно, не осталось; так себе, выставка национального быта-обихода очень небогатого разбора. Справедливости для, к столетию со дня «мултанского дела» районные власти, при малой толике помощи сил республиканских, кое-что для села сделали, начав строить асфальтовую, например, туда шоссейку… И кончив её – не доведя семи вёрст до села-именинника: праздник ушёл, отчитались… Побрели мы с браткой обратно, и единственной нашей отрадой в путешествии оказалось то, что набрали по пакету рдяной, хорошо выспевшей костяники, которой по окрестным осинникам необорно… В сентябре он воротился в Ежовск, ибо уехало всё семейство, город позвал обратно. А в декабре скончался, едва перешагнув за шестьдесят – легко, без муки ушёл, просто остановилось сердце. Очень усталое у Володи было сердце, оттого, что судьба отняла у него руку и взамен наложила на него свою, и он больно сознавал всю жизнь, как тяжела эта рука судьбы; оттого, что вечно паровала около него теплая кружка с чефиром-чиферком, он пристрастился к этому ядовитому зелью там, куда Макар телят не гонял, а вот он «гонял» запредельной чайной дурью своё сердце, а оно у всякого из нас – одно… В одном пощадила братку моего погибель, последнее его пристанище рядом с могилами мамы и отчима, всем разом им и кланяюсь. Туда бы и мне в мой урочный час, туда… «И хоть дряхлеющему телу на свете равно истлевать, но ближе к милому пределу мне всё б хотелось почивать…» Вот только навряд ли…
Мултанчик с его уходом стал для меня опустелым и ненадобным. Семейные его в посёлок больше не ездили, зять Алёша продал дом за бесценок, на дровяной развал. Пора и мне было сматывать монатки, благо, с переводом черновского романа я, наконец, разделался. Правда, ехать было особо некуда, кочевали мы с Людмилой Анатольевной по съёмным углам, а поскольку карманы у обоих были дырявые, то и мыкаться приходилось по барачным зловонным клоакам, полуподвалам, кишевшим всякой вредоносной живностью, спасибо, кошурка моя Сима оказалась славной охотницей и хотя бы с крысами справлялась отменно. Но тут подвалило нежданное счастье.
Счастье наше звалось Мишей Резиным, человеком помоложе меня годов на десять. Он недавно перебрался в Ежовск из Воткинска, «служил» где-то по ведомству профтехобразования, писал преотличную прозу, только что опубликовав в журнале «Юность» небольшую повесть виртуального несколько направления. Всё вело его, казалось, в привычное русло писательской обыденки, копились и росли ребятишки, рослая красавица-жена была умна, домовита… И вдруг, как снег на голову: Резин принимает священнический сан и, с чады и домочадцы, уезжает приходским священником куда-то в один из небольших подмосковных городков. И перед отъездом своим сделал он первое святое дело, для меня святое: Миша направился в наш «сидюшник» и настоятельно потребовал, чтобы небольшая «хрущёвка», которую он с семьёй занимал, была передана нам с женою. Это было его право, отказать православному батюшке не посмели, и у нас с Людмилой Анатольевной, к неописуемой нашей радости, появилась своя крыша над головой. Да пребудет благо ти, Миша Резин, не знаю имени твоего во священничестве, и над всеми твоими – да пребудет благо…
«Сидюшник», отделение нашей писательской организации (я имею в виду самую макушку хоть и невеликого числом, айсберга, то есть правление) стоит нескольких о нём слов. Прежде всего, во все времена, исключая, пожалуй, здесь описываемое, он был хорошо прикормлен и славно выучен ходить на задних лапках. Исключаю из этих крыловских «Жужу» Геннадия Красильникова, Флора Васильева, Гая Сабитова, в «стары годы» прикосновенных к писательскому руководству, этих попрекнуть не в чем. Дальше – тишина… Помяну только, как пригласило меня на своё заседание это самое правление и вгрызлось за то, что я смел похлопотать в одном влиятельном административном кабинете за Серёжу Зяблицева, ютившегося в холодной и сырой комнатёнке с двумя больными туберкулёзом детьми, кланяясь и потчуя жирную тогдашнюю писательскую нашу верхушку в надежде вылезть, наконец, из своего убогого пристанища – и право он на это имел как первоочередник, и возможности такие богатый тогда Союз писателей имел. Но Серёжу не любили там, был он прямослов, да и заявился в Ежовск из Вятки, а не какой-нибудь там Карамас-Пельги, и все просьбы молодого поэта оставались тщетны. Отыграться на мне за огласку я не позволил, и «сидюшник» надолго затаил злобу – надолго, поскольку сиднем присиделся и был практически несменяем…
Впрочем, из Мултанчика в город возвратился я уже тогда, когда и «сидюшнику» пришла неминучая платить по счетам. Как раз невдолге Ельцин загнал компартию со всеми её рулевыми туда, где ей и пребывать надлежало с самого её начала – в глухую подворотню горемычного нашего социума. Ах, какие страсти-мордасти закипели в разорённом этом улье, когда почти двадцать миллионов истово верующих в святое писание от апостола ильича, проведали, что оно апокрифично, то есть фальшиво насквозь, так что хочешь веровать дальше – веруй во здравие своё, но в места хлебные только по партийному признаку хода тебе больше нет! Катастрофа, понятно, коснулась только заглавной «красноты», рядовые большевики, насколько я знаю, из партбилетчины вышли, как иудеи из вавилонского пленения и слёз над осквернённым партбилетом не проливали, потому что этот «поплавок» их на поверхности жизни никогда и не держал, скорее, наоборот. Ну, это адепты; а вот первосвященникам от КПСС терять было что, и утопать, как и всё, что плавает наверху, они не собирались. «Не пропел и петел трижды», как партийные деляги, начисто забыв дорогие сердцу идеалы, потянулись к угнездившимся «наверху» пустоплясам из либералов – в «подсвистыши»…
…Есть в голубиной гоньбе два её участника. Первый и главный зовётся махальщиком, его обязанность как раз размахивать шестом с тряпицей – «махалом» на конце, побуждая птицу к воздушным кульбитам. Второго держат на подхвате, он должен оглашать окрестность резким и громким свистом, устрашая голубей и не давая им опускаться вниз. Это и есть подсвистыш. Это ещё и в казачьих хорах обладатель и умелец залихватского посвиста молодецкого, «актёр за сценой», оглашающий разудалую казачью песню переливами свиста, от которого закладывает уши. Тоже зовётся подсвистышем.
Ну, это на голубятне и на песенной сцене… Подсвистыш по жизни – это подлыгала и холуй, с пеною у рта подстёгивать участников на беговой дорожке жизни, сам он суетится, понятно, не на помянутой дорожке, а поблизости лож и бенуа, в которых уютно созерцают кипение страстей устроители зрелища. Переворот, осадивший прежних акул с прилипалами их вместе на самое дно, оказался, по счастью, бескровен, вот только в жизни – судьбе обитателей райкомов, горкомов, обкомов – много их сыпалось, этих «комьев», с партийного Олимпа на наши головы, а также их челяди помене, он сказался горшия смерти, ничего-то ведь они, кроме как выкатывать в начальственном рвении глаза, толком больше не умели… Заново приходилось копошиться паукам в горшке, жрать уже друг друга в тесноте да в обиде, закупаться в тиуны да старосты к новым хозяевам и сильно, красной шкурой, линять. Что ж, хорь и линяет, да шкуры не меняет, а свято место не пустует: на место прежних взобрались на запятки, а то и облучки торящих для остальных путь саней новые подсвистыши и заложили пальцы в рот: «Прочь, назём! Габирнатыря везём!». И снова так раздышалось подсвистышам на свете, что ни в сказке сказать, ни пером описать…
Но если уж всё-таки описать – того не вырубить топором. Другой вопрос, когда с невольной гадливостью наблюдаешь, с какою охотой в челядь, в «застянковую шляхту» приживалов при власть имущих ползут люди для тебя небезразличные, в прошлом которых ни углядеть, ни измыслить холуйства не представлялось возможным; застав их в подсвистышах сегодня, при встречах опускаешь глаза, совестясь за дружеское некогда к ним расположение. Белинский, помнится, высказал соображение: мошенник тем уж сильнее порядочного человека, что он к порядочному человеку относится как к мошеннику, тогда как порядочный человек относится к мошеннику как к порядочному человеку. Конечно же, подсвистыш не столько мошенник, сколько запуганный стянувшимися в гордиев узел житейскими обстоятельствами человек, не нашедший в себе душевных сил и желания, чтоб узел этот разрубить или хоть попытаться распутать; вместе этого он становится одной из петель этого немыслимого вязева, затягивая его ещё сильнее, уже не на своей судьбе, а на чужих. Вся и разница…
Две только досадные потери поимел я на этом фронте, проводив в подсвистыши сколько-то значивших для меня людей. Один симпатичным мальчишкой пришёл ко мне в литературное объединение «Радуга» при республиканской молодёжной газете, сильно порадовав несомненными поэтическими задатками: сочная лепка тропом, выразительные, искренне прочувствованные полутона настроений, тем и дорогие, и самобытные, что не окованы жирными обводами банальщины.
«Мальчики становятся мужчинами…», рос и мой искусник: славная подборочка стихов в одном из центральных изданий, славный поэтический сборник… Славно подогнал он под себя и партийную сбрую, и конём коренного уноса, а не каким-то там мышастым пристяжным, лихо помчался по ямским станциям житейской доли.
Корм во время этой скачки задавали ему, видать, не плохой, но то ли силы убил, то ли надоело ему тягать общественный воз – и он сегодня с облучка подсвистышем тянет: «Габирнатыря везё-ом…!» Волен, понятно, всяк человек обращаться со своим Божьим даром как ему заблагорассудится, но порою мне кажется, что этому подсвистышу его чечевичная похлёбка минутами полынно-горька!
Другой из партийной пары моих потерь стихов не писал, а вот зрел и кристаллизовался в нём дельный литературный критик. Работы его в этой области были глубоки и основательны, парень умел, что называется, «проникать» в материал, ставил точные акценты, был очень начитан. Хило и невзрачно, насколько я их встречал, племя критиков – а этот был налит силой и мышцами,
Сегодня обе из этих особ и слышать не желают о былом своём счастье творить – счастье, повторю в который уже раз, голодном, бесприютном и маловразумительном для окружающих. Наверное, они даже слегка уже совестятся, что некогда их молодо-зелено закружило и завертело в романтических порывах, в стремлениях сказать «Городу и Миру» своё слово. Раскаявшаяся маниловщина всегда обращается в собакеевщину, и тут уж на зеркало неча пенять.
Но… ведь так хочется считать дело, которому служишь, и почтенным, и хоть чего-то значащим.
Человек всегда сам себе адвокат, но никогда – прокурор… И всё же, отправляясь в расстриги, в духовную немоту и глухоту, хотя бы краешком сознания надо понимать, что в трагедии немого и несчастной сабачонки жертва Герасим, а не наоборот. Просто уроки хороших людей, петров ивановичей, анатолиев фёдоровичей и александров михайловых в них перетянуло место на облучке…
Пришло мне время перебираться на постоянное жительство в Кизнер, собкором одной из республиканских газет. Сделал я это с тяжёлым сердцем, всякого наглядевшись и наслушавшись в этом районе ещё обитателем Мултанчика. Пока мы устраивались с супругой на новом месте в посёлке, один из тамошних стариков заметил:
- Плохо у нас тут жить, Анатолий… Зото вот помирать здесь – хорошо!
Буду уповать хоть на это…
январь 2008 – март 2011 г.г.
пос. Кизнер, Удмуртия