Песня его — над его изголовьем…
К 70-летию Флора Васильева
Всю жизнь мою я славу жизни пел.
Все песни — ей, какие я успел…
(Эпитафия на могиле Флора Васильева)
Выпала мне горькая честь перевести на русский эти строки Флора Ивановича, охраняющие сегодня его вечный покой, последний приют. Первый раз довелось сослужить ему такую службу. И не было мне в том отрады, потому что служба эта оказалась и последней.
А вот под началом его послужить пришлось. И была то неотяготительная служба, ибо не имела она главной занозы — не было надобности прислуживаться. И подлаживаться: шеф этого не допускал в приказном порядке. А вот приглядываться и приучаться диктовала сама наша служебная доля, газетчина: суета, беготня, жареный факт и событие, прикол и притаенная ересь, информативный винегрет всякой всячины. И — расшибись! — везде надо поспеть: на сборище, зрелище, игрище, в пир, и мир, и добры люди… Так вынянчили, так поставили меня на ноги в газетной вотчине Флора, в республиканской молодёжке «Комсомо-лец Удмуртии» — перетащил он меня туда с механического завода, и ничегошеньки-то я тогда в газетной «кухне» не соображал.
Именно Флор сумел поверстать в молодёжку сильную и рыскучую «обойму» газетных бойцов. Был у Васильева счастливый дар — видеть и ценить людей в их главном безошибочно, навскид. Оттого и собирал он их вокруг себя — как Иван Калита Русь когда-то. С самого первого впечатления — веяло от него, будто от протопленной в студеный день печки, теплом, суховатым, но здоровым и целительным; однако и таким теплом, к которому особо тесно не прислонишься. Амикошонства Васильев не выносил и не поощрял.
Звали мы его, разумеется, шефом. Дурная привычка именовать так почтенных руководителей ведется за мною, увы, и по сю пору. И служилось нам подле Флора Ивановича и под его крылом ладно. Некая его отстраненность, дистанция, служебный «габарит» осложняли жизнь больше, пожалуй, ему. Было за Флором и некое веяние (я уже поминал о сухом тепле) умудренности, ощущение, что многое в себе оглядел он и осмыслил. А еще казался он намного старше нас — самостийностью, цельностью натуры, что ли. Ну а в нас преобладало начало открытия, освоения мира. Такого грозного и лукавого, такого блистающего фата-морганами мира — он грелся в последних, закатных лучах хрущевской «оттепели».
Флор, вообще-то, не политиканствовал. Хотя достаточно долго и профессионально «комсомолил» в Глазове, депутатствовал, и даже в секретарях Всероссийского писательского союза успел посостоять. Но счастливая по этой стезе вела его звезда. Он не нажил врагов по лестнице кверху, где всегда круты ступеньки и откуда тем легче рухнуть вниз, чем выше вскарабкался. Потому, полагаю сегодня, что шеф обдуманно не делал своей политической карьеры. Васильев просто-напросто доверился своему поэтическому дарованию, оперся, как на посох, на свой литературный талант. Ведь Флор ясно понимал и видел, что отмечен Божьим перстом, в нем иногда посвечивала избранность — потаенным, интеллигентным светом.
Потому броней и секирой Флора в житейских баталиях было его призвание и достоинство поэта. Блистательную, полноценную дорогу мимо дрязг, шкурной грызни, скверных драчек тщеславий и самолюбий пролагало Васильеву его стихотворчество. Не за красивые глаза, облагая его взамен оброком неистовой, напряженной работы над строкою и образом, неусыпными трудами и днями, о которых Николай Рубцов — из поэтов, Флором на особицу чтимых, — писал: «Черны мои черновики, белы беловики…»
Сам я о ту пору тоже довольно настырно гнул и парил неподатливое литературное слово — но до Флорова фанатизма в деле кропания стихов всем нам было далеко. Вытягивая поутру из кармана кургузый блокнотик, он читал нам в редакторском кабинете пару, а то и тройку свежих, с пылу-жару написанных накануне стихов, и густота «марашек», прочерков и вычерков свидетельствовала, что творились эти стихотворения отнюдь не набело. Почерк у него был замечательный, бисерный и четкий, неуступчивый, как и характер его обладателя. И мне, грешным делом, думалось: вот заимей я такой почерк, как у нашего редактора, может, и стихи мои будут не хуже, чем у него… Юная дурость, вспоминающаяся сейчас с доброй усмешкой.
И вот еще. Человек в высшей степени светский — в лучшем значении понятия, шеф не очень-то раскрывался и в обстановке, где вроде иметь душу живу нараспашку было само собою разумеющимся делом. Раз, ну, другой, может, позволил он себе на моей памяти ослабить эту надежную боксерскую стойку, намекнул, что ж это такое водится там, внутри, за ключиком-замочеком его потаенного «эго». И всё равно остался для меня, например, малоуловимым в его психологическом таинстве…
«Расслабуха» такая пришлась на июнь месяц, когда вчетвером — Генрих Перевозчиков, Флор, Володя Романов и автор этих строк — как-то нежданно и негаданно, экспромтом укатили янаульским поездом в Ашия-Тау, деревеньку близ обширного мелководного озера, где, заверял авторитетный в таких вещах Генрих, плотва «через край кипит». Убыли мы в эту заветную глухомань на двое с лишним суток, так что достало времени взаимно и пристально «обзнакомиться».
Это был для меня новый, удивительный, совершенно неожиданный Флор. Как-то вылетело из памяти, что он шеф, начальник, всесоюзно именитый поэт и вообще величина, фигурально говоря, к которой не больно-то и подступишься. Прежде всего я привык видеть в нем благую категорию людей, которые предпочитают слушать собеседника, а не болты болтать. Не то чтобы он был жилеткой, куда удобно всласть выплакаться всякому и по любому поводу. Он просто умел слушать, ему не совестно было поверять даже и сокровенное. Но там, на озерном берегу, открылось мне, что не прочь наш старший коллега и поизлагать заветное вслух. Собственные, устоявшиеся мысли.
Не буду их здесь касаться в деталях, это теперь только наше с Генрихом достояние (Володи Романова ведь уже нету на белом свете). Но это были прямые и отважные по той поре соображения о дьявольски сложном искусстве выстоять, не поступаясь духом и совестью, в тогдашнем лабиринте политесов, «телег» в обком и ЦК и зависти, зависти, зависти при малейшей удачной попытке сеять разумное, доброе, вечное. Флору, как я тогда только сообразил, пришлось в жизни не однажды пить эту чашу, полную уксуса и желчи. Он не конкретизировал собственных печалей, но верилось ему безусловно.
Кстати, это не было подстегнутой хмелем умиленностью панибратства, о которой совестно вспоминать наутро. Флор Иванович действительно, как и по рассказам о нем, «питок» оказался никакой, так и сидел у костра с одним и тем же граненым стограммником, изредка его пригубливая, но не возбраняя самовыражаться в этом смысле нам. Зато поутру он успел сбегать в соседнюю дубраву, набрал и нажарил с картошкой грибов. Я долго приглядывался к этому яству — грибов таких я дотоле не видел: здоровенные, как лепехи, с дырчатой подпушью и, ближе к ножке, какие-то резиноватые… Флор объяснил: грибы по-удмуртски зовутся «мекан», относятся к трутовикам, но абсолютно, в молодом их возрасте, съедобны. И вкусны вдобавок — он доказательно и аппетитно отправил в рот несколько ложек жарехи. Так в моем арсенале годных к употреблению грибов появился новичок (проверил я после по распознавателю) — вязовик. Потом Флор, используя служебное положение (Володя с Генрихом в «КУ» не работали и принялись допивать остатнее), вверг меня в лодку, и до вечерней зари качались мы в ней вместе с поплавками наших удилищ. Добычили красноперку, Флор же еще и окунишек — на водяного таракана, насадку, которую я из-за уродливости и кусачести ее на дух не выношу. Неспешно толковали о несуетном. Флор читал на память (сотни стихов, включая собственные, Васильев знал наизусть) последнюю лирику Твардовского — он лично знал и чтил этого поэта.
…С великой охотой, с отменною злобой
Едят меня всякие серые волки.
Флор восхищенно цокнул языком:
— Александр Трифоныч, видишь, в феврале родился. Говорят, к такому человеку особенно враждебны волки, Толя. Вот ведь и мой месяц рождения — февраль. «Кион сюан», по-нашему, — «месяц волчьих свадеб». Стаями волки в эту пору, особенно у нас на севере, в Пудемской стороне, ходят. Грызутся за волчиц. Есть и у меня стихотворение на близкую тему, — и Флор прочитал мне подстрочник, впоследствии кем-то талантливо переведенный: «Я родился в месяц волчьих свадеб…»
— Ну и как, тоже едят… волки-то?
— Не без того, — усмехнулся он, и эту тему мы оставили.
Вот с той поездки в Ашия-Тау я до конца поверил, что в знаковом своем стихотворении, за которое его долго «ели» наши литмудрецы: «Я — язычник. И природа — / Это бог мой, инмаре», — Васильев не лукавил. До того казалась эта работа фруктом-муляжом с литературной витрины. Считалось раньше, что философская, медитативная лирика Флора суровее и значительнее всяких там излияний относительно зеленого либо четвероногого друга. И дело даже не в «Одиноко стоящем дереве», не в «Над речкой Моя вызрела пшеница» — дело в корневых, питающих постулатах его творчества.
И еще дело в том, что Флор был человеком очень добрым. Не добряком, нет. Он, как мог, таил и прятал это качество. Но когда сдерживать в себе милосердие было выше и его сил, Флора словно прорывало. Однажды он уволил с работы шофера, мужика вздорного, алчного, вдобавок пьющего, но «водилу», по правде говоря, классного, без ропота копавшегося в утробе редакционного вдрызг расхлябанного «газика», благодаря чему этот драндулет с грехом пополам и возил нас по командировкам. Мастер в своем ремесле, Флор очень ценил мастерство, всякого доку в любом деле и держал того выпивоху с золотыми руками в редакции.
Но однажды Васильев взял меня с собою в Бердыши, куда старался наезжать по возможности почаще. Отгостились как следует и через сутки, поздним вечером, возвращались в Ижевск. Миновали Игру. Водитель резко затормозил, слева от тракта проблеснула в ночной мгле пара зеленоватых искр. Шофер вывернул руль — и на заснеженной обочине в ослепительном свете фар застыл перед нами лисовин в шикарном своем наряде. В самой спелости зверь, матерый, ошеломленный внезапными огненными очами машины. Не мешкая, шофер наш добыл из ухоронки обрез, приложился, бабахнул выстрел, и лисовин, сделав скок в сторону, забился в судорогах, пятная снег кровью. Хрупая порошей, водила выволок добычу на дорогу и, поскольку лисовин еще бился в агонии, поставил валенок ему на горло, с силою давнул. Хрупнуло горло зверя, лис перестал сучить лапами. Красивая была добыча: однотонной сливной рыжины, с белыми носочками-метинами лап и белым кончиком хвоста, в белой манишке, больше аршина длиной. Флор зачугунел как-то, катая желваки на щеках, и, когда шофер принялся нахваливать достоинства добычи, резко и коротко бросил ему что-то по-удмуртски — шофер тоже был удмуртом. Нечто такое, отчего водитель наш не открывал рта вплоть до Ижевска, а наутро подал «по собственному», чему Васильев не поперечил.
Флору же Ивановичу, кроме всего прочего, должен я еще поклониться — пусть хоть памяти его! — за обретение профессии переводчика. Поскольку крестом и пестом увещевая и убеждая, он привил мне интерес к литературе национальной республики, которая меня, русского человека, вскормила своим хлебом. А в переводчики не собирался я ни днем ни часом. Преподавали в свое время нам в Литинституте великое и тяжкое это искусство похожая на старую мудрую грачиху Тахо-Годи и талантливый Левик — но я отбоярился чем-то обязательным для зачета и скоренько всё позабыл. Тем более из языков я знаю — родной русский на тройку с минусом.
— Дорогой мой! (Это тавровое, акцентное его, Флорово, «дорогой мой!», напевно и чуток в нос.) Ты ведь нашей-то, удмуртской писательской «кухни» не знаешь… Не брезгуешь ли, не за второй ли сорт держишь? «Младший брат», то-сё… А ты знаешь, что Герд венки сонетов и фигурные стихи похлеще всяких вознесенских с компанией писал? То-то… Читай переводы… Скверные, кстати сказать. Красильников не напрасно сам на русский свое переводить взялся. Сам пробуй, с подстрочником хотя бы, коль не удосужился за столько-то лет язык выучить. Наше вашего не хуже, поверь мне!
Первым приспособил меня на перевод собственных басен Гоша Петухов, потом попробовал я ремесло переводчика на стихах Николая Васильева, Семы Перевощикова. А после того белый свет мне застили малые повести Петра Чернова. Какой все-таки мощный прозаик это был!
Флор взирал на первые, робкие мои попытки перевода благосклонно, объемных и значительных прочесть просто не успел. А для него я, как уже говорилось выше, перевел только посмертную его эпитафию…
Именно и только Флору Васильеву литература 60—70-х годов нашей республики прошлого века (странно и непривычно писать это — уже история!) обязана значительным и приметным ее выходом за местнические круги своя. Не то что был он в этом смысле единственным предтечею. Но именно Флор Иванович своим собственным творчеством явил данность национальной литературы республики публикациями в лучших издательствах и журналах Союза. Васильев в творчестве своем был светоносцем и, как полпред здешнего писательства в столицах, определил отношение к удмуртскому писательству в целом.
Флор и тут обошелся без чьего-либо прямого патронажа. Все свои дела с переводчиками — а какие это были мэтры: Семакин, Щипачев, Кашежева, Шкавро, Балашов, Жигулин, Кузовлева, Злотников! — он отлаживал и устраивал сам. Не кланяясь, не потчуя, всегда на равных. «Старший брат» не снисходил, не похлопывал по плечу — принимал творчество Васильева уважительно и равноценно. Это ведь тут, на малой родине, Флору пришлось претерпеть многие множества неприятия, тычков и щипков. Ибо серая посредственность злокозненна. Васильев продолжал начатое Гердом, Красильниковым, Петровым-меньшим; литературная «кухня» его была лишена верноподданной преснятины, она была всамделишная, на искушенный глаз и вкус, его стихи были искусством, а не заказной дешевой бижутерией… И всё это плодило ему недоброхотов.
Соцметóда творческой, писательской в частности, общенародности стояла на нехитром принципе: один народ — один его парадный представитель в Первопрестольной, исправно публикуемый, показательно уважаемый, признанный «старшим братом» за образец. Народный, как правило, званием, в иконостасе цветметных доблестей и премий. Иногда таких было двое-трое — если народность впечатляла. Но Флор-то Васильев поначалу в эту обойму избранников от удмуртского писательства не входил! Он стал впоследствии эталонным типажом — но много после, выгорбясь и вымучась на литературной ниве, «сеченый-мученый, верченый-крученый», поэт одолел олимпы на своих, метафорически говоря, крыльях. Он там властно водворился, равный к равным, а не вполз в читаемое страною писательство, втянутый на выси сватом-братом. В писательский цех мастеров Васильев вошел прямо и честно. И это тоже побудило «письменников» малого пошиба на его малой родине есть его поедом «с великой охотой, с отменною злобой». До той самой поры, пока этим едокам с их дряхлыми зубами не стал он неугрызучим.
Осмелев, зря благой пример, «на Москву» вслед за Васильевым потянулись, где подборкой стихов, где повестушкой в центральном журнале, те последователи Флора Ивановича, которым мучительно было киснуть в распрях здешнего писательского антуража на такой, не менее, предмет: кто тут гений, а кто всего-навсего — талант?!
И еще не оценена по достоинству услуга Флора как посредника в писательских контактах нашего «медвежьего угла» и посланников Первопрестольной. Дни литературы и искусства в Удмуртии — его прямая заслуга. Не идет гора к Магомету? Что ж, Васильев, пользуясь широким и обстоятельным приятельством с классиками и основоположниками тамошних вкусов и мод, потянул «центровых» в Удмуртию. На писательские встречи, семинары, на читательские конференции — по линии Всесоюзного бюро пропаганды, проездом, просто так, по дружбе. И кого, вспомним: Булата Окуджаву, Виктора Бокова, Николая Старшинова, Алексея Смольникова, Иосифа Курлата, Инну Кашежеву, Андрея Дементьева, Натана Злотникова и еще, еще… Небожители, парнасцы, классики вживе. Учитывая, что в те поры именно литература и ее наиболее чувствительный нерв, лирика, надиктовывали обществу культуру и интеллект, конная милиция не дежурила на таких встречах только потому, что ее у нас тут не водилось. И ведь Васильев возил сановитых литературных гостей в самые глубины Удмуртии, по сельским захудалым библиотекам, по колхозным развалюхам-клубам, на аудитории, которые ни сном ни духом не мечтали вплотную пообщаться с полулегендарными, в их понимании, Боковым или Окуджавой. Рвались в зрительный зал за экзотикой — и уходили глубоко потрясенные силой подлинной красоты и мудрости творческого слова. Разумеется, все эти затеи и хлопоты отнимали у Флора Васильева уйму нервов и времени. Они, в конце концов, эти Дни литературы, где-то на севере Удмуртии, и отняли у нас поэта Флора Васильева…
Он ушел на полном своем житейском и поэтическом взлете, на вершине своей звездно-писательской амплитуды, и творчество Флора не стало светом угасшей звезды. Оно живет и питает сегодняшнее поколение людей, что твердят назубок его стихи равно на удмуртском и русском языках. Знают об этом поэте в любой самой забытой удмуртской деревнюшке, если есть там хоть один грамотей и не смолкло республиканское радио. Завидная доля…
От редакции
В последние августовские дни прошлого года в городе Елабуге по традиции должны были состояться Цветаевские чтения. Но не состоялись. Состоялось другое, не менее значительное событие. В Елабуге открывали памятник Марине Ивановне Цветаевой. Да что там памятник — настоящий мемориал.
Его возвели поразительно быстро. Еще в конце июля рядом с домиком, в котором Цветаева провела свои последние дни и где рассталась с жизнью, была по сути свалка. Местная администрация и предприниматели мобилизовали свои силы, возможности и средства. Разровняли и привели в божеский вид обширную площадку, выложили плиткой, разбили газоны, поставили скамейки. Но самое главное — возвели белоколонную ротонду, в центре которой, на круглом гранитном постаменте, установили бронзовый бюст Марины Цветаевой. Всё было сделано с высоким художественным вкусом, тактом и, как уже говорилось, в немыслимо короткие сроки.
Неудивительно, что на открытие съехались не только российские почитатели словесности, но и итальянцы, испытывающие почему-то особую тягу к творчеству Поэта, и даже японцы.
Позже, на кладбище, возле могилы Цветаевой, Андрей Самсонов (заместитель председателя правления Союза писателей Удмуртии) посетовал, что в нашей республике сподобиться и на меньшие проекты никто не может. А ведь есть славные имена в удмуртской литературе. Разговор зашел о Флоре Васильеве. Вот кто достоин памятника в Ижевске. Вот поистине ярчайший представитель своего народа и республики. Недаром в справочнике «Писатели Удмуртии» о нем сказано: «…наиболее известный в стране удмуртский поэт».
Четверть века назад замерло его перо, но голос звучать не перестал. 19 февраля 2004 года исполняется 70 лет со дня рождения Флора Ивановича Васильева. Это ли не повод для литературной общественности, для руководителей республики и города лишний раз привлечь к себе внимание не равнодушных к состоянию российской культуры людей, воздав должное неординарной личности нашего земляка, превратив этот юбилей в событие.